Оставив ноутбук в апартаментах и быстро переодевшись, я захожу в портего, где под одним из двух стеклянных фонарей в стиле модерн меня уже ждет Люси. Она поднимает взгляд от телефона и улыбается мне. Мы обнимаемся и, пока идем к остановке вапоретто, выкуриваем по сигарете. Я чувствую с Люси крепкую связь. До того, как мы познакомились ближе в Венеции и стали вместе заниматься йогой, я читал ее книги, которые мне очень понравились. Мы уже встречались по разным поводам в Берлине, у нас есть общий друг, но мы никогда тесно не общались. Через несколько дней мы наденем карнавальные костюмы и треуголки, сходим вместе с сотрудницей Центра, которая уже давно живет в Венеции, в кафе «Флориан» на площади Святого Марка и будем бродить по улицам в дурашливых нарядах, что само по себе – маленькое доказательство дружбы.
Вот и наш вапоретто. Ресторан находится в районе Кастелло, за площадью Святого Марка, недалеко от садов Джардини с павильонами, где поочередно проходят биеннале искусства и архитектуры. До него всего несколько остановок. Мы занимаем одно из свободных четырехместных сидений, и на короткий миг мне кажется, будто я в Берлине или Лондоне и сижу в автобусе, а не в вапоретто – настолько это естественно.
Мы с Люси рассказываем друг другу, как провели день, что видели, над чем работали и над чем не смогли поработать, хотя собирались. Я описываю, как был в Академии и на Острове мертвых. Наш разговор сопровождают огни вечернего города за большими окнами вапоретто. Минуя одну остановку за другой и мягко освещенные фасады Палаццо Грасси, Академии, Музея Пегги Гуггенхайм и церкви Санта-Мария-делла-Салюте, мы время от времени выглядываем на улицу. Ни с того ни с сего Люси вдруг говорит, что город иногда кажется ей старым, умирающим телом, которое украшают и бальзамируют, словно для торжественных похорон. Смех застревает у меня в горле. Это одно из самых метких описаний Венеции, которые я когда-либо слышал.
С то нарастающим, то затихающим звуком мотора в ушах мы оглядываемся по сторонам, чтобы понять, сколько остановок осталось. Меня завораживает широта канала Джудекка, который в темноте еще больше обычного похож на часть крупного озера или моря. При нынешних погодных условиях трудно разглядеть другой берег. То, что город последние несколько дней подпитывал мое чувство утраты, должно быть, тоже связано с водой. Волны печали здесь бьют с большей силой, унося меня в море, в огромное, вездесущее море скорби, в океан всех наших расставаний, легких и тяжелых, проработанных и непроработанных. Несомненно, пришло время всё осмыслить. И, конечно, пришло время положить конец моему самоизнурению, вырваться из его некогда желанной, а теперь разрушительной логики вытеснения. Но это связано и с самим местом, со странным свойством вечно присутствующей воды, которая разрушает вещи на поверхности, предавая их эрозии, и в своих глубинах хранит следы такой эрозии и обломки других катастроф. Эта вода всегда возвращает меня к пороговым состояниям жизни, к ее потрясениям и метаморфозам.
Изучая траурные ритуалы, этнолог Арнольд ван Геннеп пришел к выводу, что они почти всегда представляют собой rites de passage – обряды перехода. В его антропологическом понимании траур связан с двумя фундаментальными изменениями состояния: для умерших – с переходом из царства живых в царство мертвых, а для скорбящих – с переходом из царства выживших в царство живущих, в сообщество которых они вновь интегрируются, научившись справляться с утратой. Для ван Геннепа горе – не то, что нужно преодолеть, а процесс трансформации, метаморфозы, который необходимо завершить. По мнению этнолога, мертвые помогают нам достичь этой трансформации. В свою очередь, через нашу скорбь мы помогаем мертвым осуществить их превращение, их переход. Не случайно, говоря о смерти и скорби, мы часто прибегаем к метафорам путешествия. Путешествия, которое почти всегда ведет через воду, даже если у мертвых в большинстве случаев нет своего острова – такого, как здесь[50].
На ум снова приходит теория скорби Джудит Батлер, перекликающаяся, на мой взгляд, в некоторых аспектах с точкой зрения ван Геннепа[51]. Среди прочего Батлер выступает против фрейдистского различия между скорбью и меланхолией, между успешным и патологическим трауром. Долгое время это различие задавало тон в терапевтических дискуссиях, когда речь шла о потерях. Батлер не верит, что скорбь может быть успешной в полной мере и что мы способны оплакать потери до конца. Она не верит, что «эрратическое господство скорби», как называл это Барт, однажды действительно закончится. Я в это тоже больше не верю.
По мнению Батлер, скорбеть значит принимать «тот факт, что потеря, через которую вы проходите, вас изменит». По ее мнению, скорбь «связана с принятием трансформации, в которой невозможно предвидеть, что будет в конце»[52]. В этом смысле скорбеть означает принять то, что делает с нами время потерь. Принять сопутствующую скорби утрату нашей целостности, смириться с тем, что поначалу невозможно знать, что с нами случится. Я часто напоминал себе об этих размышлениях Батлер. Но только сейчас, в этом величественном гибнущем городе с его украшенным забальзамированным телом в водных просторах, я начинаю понимать их смысл.
От причала идти недолго, мы умудряемся заблудиться только один раз. Ресторан находится на боковой улочке, которую трудно заметить. Это один из тех ресторанов, куда нужно записываться сильно заранее, и, войдя, мы понимаем, почему: всего несколько столиков стоят вокруг небольшого бара и открытой кухни за ним. Трое человек готовят, трое обслуживают горстку гостей в зале.
На самом деле Люси заказывала столик на троих: для себя и Фрауке с мужем, который приехал на несколько дней. Он вчера заболел и теперь отлеживается, поэтому Фрауке решила не бросать его одного. Я рад, что Люси позвала меня, а также рад, что нас будет только двое. Не уверен, что мне удалось бы нормально провести вечер в одиночестве, но и общение втроем я бы сейчас не потянул.
Андреа, владелец ресторана, сперва демонстративно разочарован, что нас будет двое, и с легким возмущением интересуется, почему нельзя было предупредить заранее. Потом спрашивает, не тот ли, часом, остался дома, кто заказал веганское меню, и, когда мы киваем, от радости подпрыгивает, хлопая в ладоши: мы прощены. Забирая у нас пальто, он не без ликования в голосе объявляет персоналу, что il vegano не пришел, все смеются и радуются, вскидывая вверх руки, словно в танце. Уморительная сцена, мы с Люси тоже не можем сдержать смех. Андреа провожает нас к одному из маленьких деревянных столиков со скатертью в красно-зеленую клетку, отодвигает стулья, приглашая сесть. Официантка спрашивает, что мы будем пить, и дает меню с сегодняшними блюдами.
Люси берет вино, я – мандариновый лимонад, и пока мы болтаем о Центре, его сотрудниках и стипендиатах, к напиткам уже подают первое блюдо: крюдите из моркови, фенхеля, кольраби и зеленой спаржи, сбрызнутое маслом шалфея и, как и мой лимонад, необычайно вкусное. Большинство овощей привозят с Сант-Эразмо, овощного острова, на котором я еще не успел побывать. Посмотрю я его уже только через несколько месяцев: снова приехав, обойду остров пешком под сияющим синим небом, когда на диких фиговых деревьях появятся первые плоды, а на полях вырастут большие кусты чертополоха с продолговатыми фиолетовыми артишоками, которые здесь едят. Я начинаю по-настоящему расслабляться, впервые за день. Что-то в восхитительной еде, непринужденной атмосфере ресторана и компании Люси побуждает ощутить, как с меня спадает что-то очень тяжелое. Хотя бы на какое-то время. Это замечательное чувство.
Я рассказываю Люси о встрече в Центре, которая оставила меня в недоумении. На общей кухне одна стипендиатка восторженно рассказывала о комфортном детстве в маленьком франконском городке и о своей семье, которой очень гордится. Полагая, что всем интересно ее слушать, она посетовала, как не нравится ей городок в Тюрингии, где она пишет докторскую, и какой отсталой ей кажется тамошняя жизнь. Уверенная в том, что с ней согласятся и разделят ее возмущение, она начала упрекать восточных немцев в лени и ультраправых настроениях. Что-то в том величественном палаццо с долгой аристократической историей или что-то в ее психике, казалось, вызывало у нее потребность застолбить за собой социальную территорию, и я задался вопросом, зачем. Хотя на самом деле я не склонен сходу считать людей неприятными, эта стипендиатка вызвала во мне сильную антипатию. Я собрал рабочие вещи, взял чай и, не став пускаться в возражения, удалился в библиотеку.
Люси тоже такое знакомо, и разговор уходит в русло классовых вопросов, которые по-разному определяют наши жизни. Любой социальный слой повсюду себя инсценирует – от этого не убежать, как ни старайся. Как ни полагай себя вне этих классов, как ни защищали бы тебя от бездны этих классовых вопросов твой успех, или благосостояние, или приобретенный бессознательно за долгие годы габитус[53]. Во время разговора я понимаю, что именно коробит меня в экспансивной позиции той стипендиатки (и таких людей, как она): ее предположение, что людям естественным образом интересен кто-то ее социального класса, справедливо и для меня. Своим молчанием я реагирую на нее так же, как на таких людей реагировал отец, то есть с молчаливым презрением: он – вооружившись изданием Маркса и Энгельса, я – дорогой дизайнерской сумкой. Но не оказывая сопротивление, не отстаивая территорию.
Один за другим подаются кальмары на гриле с пюре из перепелиных бобов и тушеным цикорием из Тревизо, затем жареный морской язык с полентой и broccolo fiolaro, дикой разновидностью брокколи. Мы погружаемся в молчание. Все так хорошо приготовлено, непритязательно и вместе с тем изысканно, у всего такой сложный, но идеально сбалансированный вкус, что каждый кусочек совершенно естественно требует, чтобы его смаковали всеми чувствами и почти с церемониальной неспешностью.
В перерыве между блюдами Люси говорит о собственном опыте таких ситуаций. Хотя мы живем в разных уголках страны и выросли в непохожих семьях, мы испытываем одинаковые чувства, когда сталкиваемся с подобным. В подростковом возрасте Люси оказалась вынуждена бросить школу, какое-то время у нее не было дома, и ей пришлось работать на рыбном заводе. Она боялась никогда не вырваться из этой ситуации. Впоследствии ей удалось поступить на художественное письмо, и у нее появилось чувство, что она всегда должна быть лучше писателей из других слоев общества, и со временем это чувство превратилось в уверенность. Люси рассказывает о том, каково это – вуайеристски говорить со сцены о своем происхождении и на вечеринках, приемах и церемониях награждения ощущать себя в какой-то мере чужачкой. О том, что невозможно целиком избавиться от ощущения, что стоишь в стороне, не до конца веря в происходящее. Особенно если другие люди, сознательно и бессознательно, используют твою относительно успешную биографию для оправдания системы неравенства.
Я прекрасно понимаю, о чем толкует Люси. Мне кажется, я точно знаю, что она чувствует, поскольку разделяю эти чувства. В то же время я восхищаюсь тем, как хорошо она умеет об этом говорить, насколько осмысленно подходит к этим вопросам. Я понимаю: благодаря тому, как устроена моя жизнь, у меня получается большую часть времени твердить себе, что такие вещи, как класс, борьба и социальный слой, не имеют значения, что, анализируя их, я стою вне их параметров. И как в то утро в музее, я снова вижу себя в свете бессознательного процесса ассимиляции, которым недоволен и который не несет в себе никакой ценности, кроме возможности упростить себе жизнь и защититься от чувства горечи. Я не сознательно начал приспосабливаться, к тому же этот процесс никогда не увенчается полным успехом. Но я также подозреваю, что он ничего не изменит ни в несправедливости системы, в которой мы живем, ни в правде моей жизни, и его уже не повернуть вспять.
Люси говорит, что стоит сказать спасибо за то, что нам повезло хотя бы на несколько лет обеспечить себя письмом, пусть даже мы встретили на этом пути больше препятствий, чем другие. И что мы должны быть благодарны за то, что проводим время в этом городе и в этом чудесном ресторане. Это чувство я тоже разделяю.
Когда Андреа приносит нам на десерт крем с цукатами и орехами, который мы едим с тем же благоговением, что и остальные блюда, атмосфера в зале становится более расслабленной. Некоторые столики опустели, пришли несколько друзей персонала, чтобы завершить здесь вечер. Официантка смешивает негрони и раздает их гостям. Передо мной она ставит еще один мандариновый лимонад. Андреа включает музыку. Я с радостью понимаю, что знаю почти все песни и могу подпевать, только не так выразительно, как он и его друзья. Это старая поп-музыка, эклектичный плейлист. Freedom Джорджа Майкла сменяют È la vita Марко Армани и потом Long, long time Линды Ронстадт. Я наслаждаюсь происходящим.
Когда мы, расплатившись, возвращаемся в Центр, уже далеко за полночь – слишком позднее для меня время. Зато идти по пустому городу волшебно. Прохладно, но не холодно; одна из тех поздних зимних ночей, которые уже намекают на весну. В воздухе чувствуется аромат мимозы – она уже начала расцветать в зеленых уголках города. Мы прогуливаемся по площади Святого Марка, мимо люксовых бутиков на Calle Larga XXII Marzo, мимо магазинов масок, стекольных и кожаных изделий: в это время суток витрины еще освещены.
Мы будто весь вечер собирались с духом и только теперь в тишине и покое ночного города нашли, наконец, возможность обсудить последние новости. Многие из них нас пугают. Почти автоматически разговор заходит о нашем ощущении, будто мы навсегда утратили способность уверенно смотреть в будущее, будто оно больше не сулит нам ничего хорошего. Мы оба уже давно носим с собой это чувство.
В последние годы, по крайней мере после событий пандемии, я не раз осознанно пытался справиться с этим отсутствием уверенности, пытался не позволять растущей неопределенности и повсеместному страху парализовать себя. Однако сейчас эти попытки достигли предела. Я не знаю, сколько еще смогу на себя полагаться.
Во время разговора я понял, как сильно мне не хватает человека, бесстрашно глядящего в будущее. Человека, которым я некогда был и который жил в мире, позволявшем вообразить самые разные варианты будущего. Я рад, что большинство этих фантазий не сбылось, и знаю, что, даже если бы они сбылись, я вряд ли был бы более доволен своей жизнью, чем сейчас. Но я оплакиваю человека, у которого они были, мне не хватает его уверенности. Мне не хватает даже уже переставшей быть несокрушимой уверенности того человека, который сознательно решил противостоять неопределенности и страхам времени и при этом жить полной жизнью. Но в конечном итоге этот человек предполагал, что однажды возникнет новое видение будущего, что к нему придет будущее, в которое он сможет поверить так же легко, как в то утраченное грядущее. Пока эта идея не реализовалась. Боюсь, ей уже и не суждено.
Какое-то время мы с Люси идем бок о бок, погрузившись в раздумья. То и дело мы подхватываем обрывки начатых разговоров, но потом продолжаем вслушиваться в тишину города. Вот мы на мосту Риальто: днем он настолько забит людьми, что по нему почти не пройти, а сейчас, можно сказать, пуст. Мы останавливаемся, скользим взглядом по Гранд-каналу, отражающему городские огни, и наконец направляемся к Центру.
Мне вспоминаются слова философа Трэвиса Холлоуэя: «Как жить в конце света? Как радоваться, любить и горевать? О чем говорить с друзьями?»[54] Возможно, это самые важные вопросы нашего времени. Но философ в книге о демократии и искусстве не дает конкретных ответов. И даже не пытается. На эти вопросы нельзя ответить. На них не может быть ответа, поскольку мы только начинаем понимать, как могут звучать сами вопросы. Поскольку мы только начали их искать. Поскольку этот процесс нельзя сократить.
На ум также снова приходит идея Джонатана Лира о «радикальной надежде». По его мнению, перед лицом надвигающегося разрушения надежда заключается в том, чтобы открыть воображение для радикально иных возможностей будущего. В том, чтобы найти способ противостоять собственному отчаянию. Иными словами, в позиции, которая признает реальность, скорбь и потерю и, несмотря ни на что, позволяет нам культивировать внимательное отношение к миру. Это такая многообещающая идея, она очень мне симпатична. И все же в душе я остаюсь от нее далек.
Добравшись до палаццо, мы c Люси на прощание обсуждаем планы на ближайшие дни и договариваемся о новых занятиях йогой. Осчастливленные чудесным вечером, обнимаемся на прощание. Меня переполняет чувство благодарности к Люси, когда, помахав друг другу, мы расходимся по домам. Может ли благодарность быть ответом на отсутствие представлений о будущем? Та искренняя благодарность, которую так тяжело найти. Благодарность за подобные вечера, которыми можно наслаждаться даже в неспокойные, травмирующие времена. Благодарность за время, проведенное с близкими. За время, которое мы смогли провести с теми, кого уже нет в живых. А также за горе, за его боль и кризис, на которые оно нас обрекает. Поскольку это такая же часть человеческого бытия, как и все дары жизни, за которые мы благодарны. Поскольку это так легко. Не знаю, достаточно ли у меня опыта, чтобы найти в себе эту форму благодарности. Но я знаю, что хотел бы выражать ее чаще. Возможно, однажды я смогу выражать ее без сомнений и внутренних противоречий.
Я включаю в апартаментах свет, снимаю с плеча сумку и вешаю пальто на крючок. Готовясь ко сну, кладу «Набережную неисцелимых» Бродского на прикроватную тумбочку, откидываю одеяло. Но тут я понимаю, что все еще слишком бодр, чтобы заснуть. Решаю выкурить последнюю сигарету. Схватив ключ и толстую кофту, пробираюсь сквозь полумрак палаццо. Включаю на бельэтаже свет, прохожу через гостиную на большую террасу. Стою на балюстраде под ночным небом с нереальными люминесцирующими полосами облаков.
Внизу одинокая лодка тихонько плывет, стуча мотором, по Гранд-каналу. Я смотрю на великолепные палаццо на противоположной стороне, на их частные причалы с разноцветными полосатыми деревянными сваями – некоторые из них блестящие и новые, другие уже поизносились и скривились в ожидании скорой замены. Сияние ночного города, его оберегаемое хрупкое убранство словно переносят меня на ярко освещенную сцену театра. На сцену, где день за днем веками разыгрываются самого разного сорта драмы, определяя все, что происходит после них, включая мою маленькую историю, мои дни в этом месте. На сцену, которая борется со своей бренностью и на которой каждый день продолжается жизнь. Нередко с чарующей легкостью. Даже в это время потерь.
Как часто бывает в такие дни, при взгляде на палаццо меня охватывает благоговение, удивление от того, насколько непроницаемой, непостижимой и ошеломляюще прекрасной может быть жизнь. Повседневные мысли и желания отходят на второй план. А еще я осознаю собственную хрупкость. Возможно, эта форма благоговения дает понять, что мир намного больше нашего разумения о нем. Дает почувствовать его красоту, но также его конечность и жестокость. И нашу уязвимость перед ним[55].
За неделю до смерти отец стал тише и спал больше обычного. Сидел весь день в большом кресле в гостиной, почти не ел, как рассказывала мне потом мама, и ограничивался лишь редкими словами. Ему стало труднее сосредоточиться – он принимал сильные обезболивающие. Опухоль распространилась по телу, метастазы были теперь и в мозге. Утром в день его смерти мама поняла, что его состояние резко ухудшилось. Временами он почти ни на что не реагировал. В панике она вызвала скорую, чтобы отвезти отца в клинику, где он проходил лечение. Прежде чем собрать его вещи и поехать вслед за скорой, она села в кабину попрощаться с ним. Отец понимал ее, но смог только кивнуть и сжать ее руку.
После отрицательного теста на ковид маме разрешили войти в больницу. Она села у кровати, где лежал подключенный к аппаратам отец, и долго держала его за руку, которую он периодически сжимал, давая понять: он знает, что она с ним. Потом он уснул. Врач сказал маме, что состояние отца все еще относительно стабильно – в том смысле, что она может пойти домой, несколько часов отдохнуть, а потом вернуться. У нее был шок, и врач, вероятно, беспокоился о ней. Едва мама успела войти в квартиру, как зазвонил телефон и ей сообщили, что отец умер.
Представляя себе смерть отца, я часто вспоминаю мемуары Симоны де Бовуар «Очень легкая смерть» о смерти ее матери. Не только потому, что де Бовуар так тонко описывает колебания надежды и тревоги, когда умирает любимый человек. Не только потому, что она показывает, как глубоко сожаление и раскаяние проникают в жизнь оставленных, независимо от того, много или мало на то причин. Прежде всего я не могу не вспомнить о ее мемуарах потому, что де Бовуар скрупулезно описывает, какие неимоверные – физические и психические – усилия мы прикладываем, пытаясь бороться со смертью с помощью современной медицины.
В одной из центральных сцен сиделка заверяет Пышечку, сестру де Бовуар, что их мать умерла une mort très douce – очень легкой смертью. Тем не менее, мемуары не оставляют сомнений в том, насколько смерть тяжела. Де Бовуар ясно дает понять, что современная медицина может облегчить смерть, но не может избавить ее от жестокости[56]. Что бы мы ни делали, какими бы средствами ни пытались ее укротить, смерть – это всегда жестокость. Благоговейная жестокость природы.
Я прикуриваю сигарету, затягиваюсь. Дым наполняет легкие. На короткое время мысли делаются яснее, чувства – менее сильными, чем могли бы быть. Я курю ради этого краткого облегчения. Сигарета делает боль хоть как-то терпимой. При ближайшем рассмотрении разница едва ли заслуживает упоминания, но когда живешь с этой болью изо дня в день, даже самое малое обретает вес. Я курю, чтобы не рухнули декорации моей жизни, чтобы снизился уровень потрясения, которое повлекли за собой утраты последних лет. Не пора ли бросить? Не пора ли встретить боль во всей ее полноте, вдохнуть потери и потрясения жизни полной грудью без фильтра и посмотреть, что будет со всеми этими декорациями, если перестать искусственно их поддерживать? Возможно, они так и останутся стоять, как декорации этой раскинувшейся передо мной, захватывающей театральной сцены.
Не пора ли учиться жить вместе со своими призраками? Дельфин Орвийор говорила, что «с абсолютно рациональной точки зрения все мы живем с призраками. С призраками нашей личной, семейной или коллективной истории, с призраками нации, в которой нам было суждено родиться, и культуры, с призраками историй, которые нам рассказывают (или не рассказывают)»[57]. В ее размышлениях слышна мысль Жака Деррида, считавшего, что переживание утраты всегда означает встречу с ее призраками. Как он пишет в «Призраках Маркса», научиться жить можно, только если «научиться жить вместе с призраками» – в наших отношениях и повседневных разговорах, в переживаемых нами личностных изменениях. В конце концов, всю нашу жизнь формируют эти призраки, целые поколения призраков[58].
Деррида пытается разработать нечто вроде спектрологии марксистского наследия. По его мнению, призраки философии Карла Маркса и носящих его имя социальных проектов преследуют нас по сей день. Дух марксизма возвращается в наших представлениях о справедливости, в наших вопросах о хорошей, правильной жизни. Мы все остаемся «наследниками Маркса», хотим мы того или нет[59].
В принципе, спектрологию Деррида могут расширить и другие призраки, вошедшие в нашу жизнь в последние годы и десятилетия. Призрак демократии, которую подавляющее большинство из нас защищает как нечто само собой разумеющееся. Призрак прочного европейского мира. Призрак климата без экстремальных явлений. Призрак пригодной для жизни планеты, где животные и растения не вымирают и не исчезают с невообразимой скоростью.
Обязательство взять на себя наследие своих призраков Деррида считает этическим: об этом необходимо говорить, нельзя позволить разговору о них умолкнуть – только тогда мы сможем лицом к лицу встретиться с нашим горем, с нашими потерями. Я уверен, отцу понравились бы эта мысль. Мне она тоже нравится. Я все время сталкиваюсь с этими призраками, в том числе – с призраками Маркса. Каждый раз, думая об отце, я их вижу.
За сигаретой я размышляю, действительно ли готов встретиться с ними. В последующие месяцы я буду часто задаваться этим вопросом. Иногда мне будет казаться, что да, а иногда я буду противиться их присутствию всеми доступными мне средствами несобственной жизни. Даже описанная Лиром радикальная надежда в лучшем случае лишь забрезжит. Но мне все чаще будет удаваться смирение с метаморфозой, которую вызывает время потерь. Я стану принимать, что не знаю, каким будет ее результат. И снова начну чувствовать в себе осторожную уверенность, сперва изредка и нерешительно, потом все чаще и естественнее. Это будет уже другая уверенность, менее обнадеживающая, более приспособленная и информированная, более реалистичная, чем раньше. Это будет уверенность заниженных ожиданий. Я начну проживать с ней свои дни и однажды привыкну к этому чувству. Когда мне будет плохо, я смогу надевать его на себя, как особенно приятную и теплую одежду. Я буду чувствовать свою скорбь – по отцу и по миру, – но она не будет так сильно меня потрясать. Мне будет грустно, но я перестану грустить постоянно. Я буду тревожиться, но страх перед будущим прекратит меня парализовывать. Я буду регулярно напоминать себе, что, несмотря ни на что, будущее еще не написано, оно – в будущем.
Делаю последнюю затяжку, наслаждаясь видом с террасы и действием никотина – он вызывает в теле приятную сонливость. Через несколько недель я снова брошу курить – сигареты выполнили свою задачу. К моему удивлению, бросить окажется не очень сложно.
Внезапно замечаю, как чайка вышагивает по балюстраде тускло освещенной террасы и останавливается совсем рядом. Она бросает на меня короткий взгляд, как бы спрашивая, не против ли я, а затем отворачивается к каналу, историческим фасадам города, облачному небу. Это одна из типичных средиземноморских чаек, с белым оперением на голове и брюхе и серебристо-серыми крыльями с черной полосой на кончиках. Длинные ноги, перепонки и клюв – желтого цвета. Чайка снова поворачивается ко мне, слегка наклоняет голову набок и смотрит на меня. Я смотрю в ответ, ее глаза с темной окантовкой тоже кажутся желтоватыми. Затем птица вновь отворачивается и усаживается, будто собирается спать. Я продолжаю курить, и мы вместе смотрим на Венецию. Меня так и тянет погладить чайку по перьям.
Грань между нами и животными размыта сильнее, чем мы привыкли думать. Мы делаем акцент на том, что у животных нет разума. Но вопрос скорее в том, почему нас с ними связывают страдания. Нас объединяет уязвимость. Нас роднит беззащитность[60]. Когда чайка вновь оглядывается на меня, я словно вижу птицу во всей ее уязвимости. Словно вижу, как чайка следует своим страстям и желаниям, не задумываясь о них. Как она верно следует за судьбой, даже если не имеет о ней ни малейшего понятия. И на краткий миг этот день, этот город, эта работа скорби, это время со всеми его событиями и угрозами лишаются смысла. Мы редко замечаем в жизни счастливые моменты. А ведь это может быть один из них.
Я замерз. В конце концов усталость берет верх. Снова смотрю на чайку. Уже на пути обратно что-то внутри меня вдруг побуждает вспомнить о большой радуге, которую я увидел после смерти отца, приняв за знак от него. То же движение души, которое побуждает меня зажигать свечи за них с братом каждый раз, когда я прихожу в католический храм. В этот момент у меня возникает твердое ощущение, что чайка передала мне привет от папы. Я смотрю на нее в последний раз и легким взмахом руки приветствую в ответ.