К книге
Время потерь. Как мы учимся отпускатьIV
50%
IV
5

По дороге к Фондаменте-Нове я умудряюсь заблудиться дважды. Город успел оживиться, и, помимо обычных магазинов, открылось несколько ресторанов, где уже обедают люди. Из редеющего тумана проступают белые церкви и слегка обветшавшие мосты. Про себя отмечаю, какие из этих церквей мне еще не знакомы. Фантазии не хватит вообразить, сколько драгоценных картин висит в этих зданиях, сколько работ Тициана, Веронезе, Джорджоне, Тинторетто и Тьеполо хранят стены нефов, алтари и потолки. Иногда нужно щелкнуть выключателем, чтобы они пробудились от естественного сумеречного состояния и на несколько минут засияли в свете прожекторов. У меня возникает иррациональное желание на сей раз увидеть их все.

Пытаюсь понять, почему мне кажется, что в это время года город проявляет истинный характер. При ярком солнечном свете патина его улиц и зданий испаряется под голубым небом, а вместе с ней – слои истории, следы прошлого; повсюду здесь разыгрывается драма памяти и забвения. Проходит почти полчаса, прежде чем я добираюсь до пристани, где в маленьком плавучем домике уже толпятся люди.

Из-за тумана отменили некоторые маршруты вапоретто, в том числе и все длинные через лагуну – видимость на открытой воде слишком плохая. Единственная линия, соединяющая Венецию с другими островами, начинается здесь. Ждать лодку не приходится долго, и вот мы уже набиваемся в салон. Большинство едет на Мурано: побродить по местным магазинам и купить фирменные изделия из стекла. Некоторые, возможно, думали отправиться на Сант-Эразмо, овощной остров, по которому так чудесно гулять, или на Бурано – сфотографировать знаменитые разноцветные фасады домов, – но сегодня им суждено добраться только до Мурано. Пробравшись к носу лодки, выхожу на небольшую открытую площадку и прислоняюсь к дверной раме. Звук мотора нарастает, вапоретто отчаливает, прокладывая путь сквозь мягкие волны.

Путь лодок по воде обозначен деревянными сваями, вбитыми в дно лагуны. Часто их бывает две или три, на одних установлены таблички, на других – прожекторы. На каких-то примостились чайки. Сваи определяют траекторию движения лодок и обозначают непроходимые участки лагуны. Мне вспоминается небольшая книга Предрага Матвеевича «Другая Венеция». Писатель рассказывает о деталях города, которые так легко упустить из виду: о жизни чаек или о самых разных растениях, пробившихся через трещины стен и мостов. По его словам, большинство этих свай сделаны из каштана, дуба или миндаля, в зависимости от того, насколько представительно их местоположение. По сути, это рустикальные родственники сине-белых и красно-белых полосатых столбиков с похожими на тюрбаны верхушками перед большими палаццо на Гранд-канале. Однако и импозантные, и простые сваи поражает «одна и та же гниль». Каждые пятнадцать-двадцать лет им нужна проверка и замена: «Черви, моллюски, мелкие ракообразные и разного рода паразиты разъедают их, соленая морская вода заставляет их разбухать, водоросли и ламинарии облепляют их, а ил душит»[26].

Солоноватый запах воды наполняет воздух. Пока лодка проплывает мимо свай с невозмутимыми чайками, все сильнее вибрирует ее днище и нарастает шум мотора, я думаю, что одержимые деталями описания Матвеевича добиваются того, к чему я так стремлюсь сам. Они проникают в окружающие город слои историй. Как бы я хотел стереть из памяти тысячи описаний Венеции, заставляющие верить, будто ты уже видел то, что на самом деле видишь впервые. Избавиться от чувства дежавю, чтобы открылось хоть что-то вроде реальности этого места – реальности, скрытой за мифами. И я хотел бы создать нечто подобное для своей скорби. Отодвинуть ее истории на второй план и столкнуться с ускользающей от меня действительностью. Но, как и Матвеевич, я лишь вскрываю все новые и новые слои. Как ни крути, дебри наших рассказов непроницаемы. Они ограждают нас от того, что не в силах постичь психика. Возможно, в этом кроется утешение.

Совсем скоро из нежной туманной завесы вырастают характерные красные кирпичные стены острова Сан-Микеле, и взгляд выхватывает темные кипарисы, медные крыши и белые остроконечные оконные арки над воротами, вделанные в стены по всем углам и в центре. Есть что-то мифическое в том, что центральное городское кладбище – это остров. Остров мертвых, куда можно добраться только по воде. В древнеегипетской мифологии души умерших отправлялись в подземный мир на папирусной лодке, в греческой они попадали в Аид по различным рекам: по Лете, Стиксу, Флегетону или Ахерону. Несколько дней назад я видел в Фонде Кверини Стампалья картину, изображающую торжественную похоронную переправу конца XIX века на украшенных траурными цветами гондолах – и был полностью очарован этим мифом. Он нашел во мне отклик почти на физическом уровне.

Теперь же, пока лодка, глуша мотор, заворачивает на стоянку Сан-Микеле, миф кажется мне далеким. Нарративные дебри больше меня не трогают, я чувствую неожиданную симпатию к равнодушным чайкам. Вернувшись в салон вапоретто, подхожу к перилам. Жду, пока лодка причалит и паромщица ловко перекинет веревку, прикрепит ее к кнехту и откроет перила. Кроме меня, на остров высаживаются только два человека. Мы коротко переглядываемся, сходя с лодки.

Прежде чем пройти через большие кладбищенские ворота, я останавливаюсь, делаю быстрый вдох, думаю, не выкурить ли сигарету, но решаю повременить. Смотрю на воду. Туман вот-вот рассеется. Все еще пасмурно, цвета приглушены, но уже почти по-весеннему тепло.

Деревянные сваи заменяются уже почти полторы тысячи лет – с тех самых пор, как илистые острова лагуны были впервые укреплены и заселены. Это постоянное обновление проходит через всю историю города: акт невозмутимости и акт непокорности. Сваи обновляли, когда город-государство превратился в мировую колониальную империю от Северной Италии до Кипра и приобрел до сих пор сохранившийся облик, войдя в историю как Светлейшая Республика Венеция. Когда в середине XVIII века вокруг лагуны были построены мурацци – четырехметровые стены из истрийского камня, служившие обороной и защищавшие лагуну от морской стихии. Когда наполеоновская армия, несмотря на этот бастион, завоевала Венецию, и она стала частью сначала Франции, затем Австро-Венгрии и, наконец, Италии. Когда город обзавелся промышленной гаванью и обрел новое богатство. Когда художественные биеннале привлекли сюда небывалое количество туристов и Венеция постепенно превратилась в уникальный музей истории искусства под открытым небом – им она остается по сей день[27].

Приезжая в этот скрупулезно сохраняемый музей самого себя в наши дни, начинаешь думать, что Венеция находится вне современности. Но на самом деле она не только в центре европейской истории, но и, как пишет литературовед Лючио де Капитани, в эпицентре экологических изменений, которые переживает наша планета. Изменение климата, экстремальные погодные явления, вымирание видов, вероятный крах экологического баланса и вызванная такими изменениями социальная уязвимость – все это, по словам де Капитани, представлено здесь в более концентрированном, параболическом виде, чем в большинстве других мест[28]. Грань между музеем и руинами, возможно, тоньше, чем нам кажется. И все же люди продолжают заменять в лагуне и каналах деревянные сваи.

До больших ворот кладбища лишь несколько шагов. Я медлю. Отец задолго до смерти утратил желание жить. Впервые он заговорил об этом, забирая меня однажды с вокзала. Я любил эти получасовые поездки от городка до деревни или обратно: они давали нам возможность пообщаться так, как не получалось по телефону или в присутствии других членов семьи. Он рассказывал о своем детстве – в бежавшей из Волыни и затем из Силезии большой семье он был младшим сыном. И мы говорили о политике. Зачастую его воззрения опирались на меткий анализ, но нередко их вело уже неразрешимое негодование и разочарование. Чувство, что он что-то потерял, и бессилие формировать настоящее, в котором он жил. Хоть мы и расходились во мнениях, мое отец всегда внимательно выслушивал. Он был порядочным человеком, что уберегло его то того, чтобы ввязаться в озлобленное правоэкстремистское движение ярости, в те годы непрерывно расползавшееся по стране.

Эта порядочность была глубоко укоренившейся в нем позицией. Впервые я это понял, признавшись родителям, что я гeй. Они не удивились, но маме все равно было тяжело. Признание сделало ее догадку реальностью. Отец же сказал, мол, главное, чтобы я был счастлив. И это задолго до того, как сюжеты с кaминг-aутом стали привычным делом на телевидении, задолго до того, как у родителей появилась возможность почитать о том, как лучше вести себя в таких ситуациях. Гoмoсeксуальность была декриминализована в Германии всего двумя годами ранее. Реакция отца была искренней. Он хотел, чтобы я был счастлив. Я подозревал, что ему потребовалось много времени на окончательное принятие моей сeксуальности, но он держал эту внутреннюю дискуссию при себе. Отец остался верен своим словам.

Каждый раз, когда поезд еще только подъезжал к станции, я через окно пристально вглядывался в отца, пытаясь понять, насколько он постарел. Мне это никогда не удавалось. Отчасти из-за тяжелого физического труда, которым он занимался всю жизнь, отец казался старше многих мужчин своего возраста. На пенсии процесс старения словно ускорился. Я поражался, видя его спустя несколько недель или месяцев. К каждой новой встрече он будто успевал постареть на много лет: был менее подвижным, еще быстрее начинал задыхаться. Мне никогда не удавалось соотнести этого человека с тем, кого я знал почти всю жизнь, с тем, кто по выходным играл в футбол, кто летом не возвращался домой с уборки зерновых до полуночи, а в четыре утра уже собирался в дорогу, кто без труда сбрасывал вилами огромные тюки соломы с прицепа трактора на сеновал, кто любил кататься на мотоцикле и грести на лодке по озеру.

Продолжая смотреть на воду, я решаю все-таки выкурить сигарету. Достаю одну из пачки и прикуриваю. В тот день в машине я набрался смелости поговорить с отцом о том, что давно не давало мне покоя. Уже много лет он слишком много пил, неправильно питался и продолжал курить, хотя здоровье ухудшалось и болезнь легких неумолимо прогрессировала. Он выслушал мои осторожно сформулированные опасения и кивнул. Его одолевали те же страхи, но против них он чувствовал себя бессильным. Затем он попробовал отшутиться от проблемы. Рассердившись, я сказал, что, верит он или нет, это вопрос жизни и смерти, и мы хотим, чтобы он еще долго был с нами. Он согласился, а потом на редкость упрямо-серьезным голосом сказал, что на самом деле готов умереть.

Его слова повергли меня в шок, хотя часть меня понимала его чувства, как бы я этому ни противился. Из-за болезни простор его жизни сжался, как никогда. Почти все его братья и сестры – в том числе самые близкие – уже умерли. Он был родом из мира, в котором смерть казалась более естественной частью жизни, чем сегодня. Для него это был следующий большой шаг, который он должен сделать. Думаю, упрямство в его голосе было вызвано тем, что отец знал: такое лучше не говорить, но именно тогда нужно было сказать. Мне стало бесконечно грустно, и я не смог ему ничего возразить. И решил больше не говорить об этом.

С чувством вины я тушу лишь наполовину выкуренную сигарету подошвой о камни. Думаю о последней фотографии, на которой мы всей семьей. Волосы отца выпали из-за химиотерапии. О нем уже нельзя было сказать, что он «в теле». Лицо выглядело таким горестным и осунувшимся, что казалось чужим. Когда после смерти отца это фото в режиме случайной подборки появилось на главном экране моего планшета, я на долю секунды задумался, кто этот человек, сидящий – в окружении моей мамы, брата и сестры с их партнерами и мной – в большом кресле, в белой футболке, с трубкой дыхательного аппарата в носу. Я не узнал отца сразу. Сознанию потребовались миллисекунды, чтобы уловить знакомые черты в лице больного человека на фотографии. В лице человека, уже отмеченного смертью. Я разрыдался.

Я вхожу в ворота кладбища, перекидываю пальто через руку и беру со стойки информации карту. Сначала я ищу дорогу к церкви, бывшему камальдульскому монастырю, но ворота оказываются заперты.

Изучив карту, я решаю взглянуть на пристройку к кладбищу – ее не так давно возвел Дэвид Чипперфилд. Я люблю его работы. Путь туда пролегает мимо бесчисленных колумбариев, похожих на ряды домов. Камеры с останками сложены друг на друга, как маленькие жилища для мертвых. На каменных и мраморных плитах можно видеть не только имена и даты жизни усопших, но и, как правило, их небольшие эмалированные фотографии. Поскольку пространство на острове ограничено 20 гектарами, сначала захоронения проводят на больших campi, центральных погостах, а спустя несколько лет усопших эксгумируют, и в колумбариях они обретают последнее пристанище. Почти все камеры украшены искусственными цветами. Разноцветные тюльпаны, герберы, розы и хризантемы. Присматриваясь к некоторым из них, я с удивлением понимаю, что мне нравится их прозаичность.

Пристройка к кладбищу также состоит из колумбариев, которые здесь – простотой форм и оттенками серого и бежевого – напоминают современные многоквартирные дома. Они расположены вокруг зеленых внутренних двориков и накрыты, чтобы защитить уединение скорбящих от непогоды и взглядов других посетителей. Сегодня здесь никого нет. Я рассматриваю эмалированные фотографии. Многие из них в цвете и, судя по прическам и одежде, относятся к 1980-м и 1990-м годам. Почти на всех из них усопшие в преклонном возрасте, но ни на одной не видно физического разрушения, сопровождающего болезнь и смерть. В сочетании с именами и датами они рассказывают истории, которые, хоть и лишены какой-либо конкретики, странным образом меня затягивают.

Против собственной воли я оставляю колумбарии Чипперфилда позади и иду к большим зеленым участкам, на которых раньше хоронили умерших в Венеции. У Сан-Микеле почти прямоугольная форма, его планировка напоминает греческий крест со сторонами равной длины. Дорожки между захоронениями усажены огромными кипарисами еще времен создания острова-кладбища. На самих campi вплотную друг к другу выложены каменные и мраморные плиты с крестами.

Может показаться, что этот остров существовал всегда и принадлежал Венеции испокон веков. Но его закладка почти так же искусственна, как цветы, кресты и эмалированные фотографии на могилах. До начала XIX века городских мертвецов хоронили на небольших кладбищах вокруг приходских церквей. Только в 1837 году лагуну между Сан-Микеле и соседним островом Сан-Кристофоро начали засыпать, создав остров мертвых в его нынешнем виде.

Я подхожу к одним из больших ворот: через железные решетки видны город и вода. В книге «Жить с мертвыми» французская женщина-раввин Дельфин Орвийор объясняет, в чем для нас заключается настоящий скандал смерти. Она с самого начала где-то рядом, вторгается в пространство нашей жизни, разыскивает наши дома, проникает в семьи и мысли: «Мы того не осознаем, но жизнь и смерть постоянно держатся за руки и вместе танцуют». В ответ мы пытаемся отделить жизнь от смерти. Во что бы то ни стало стремимся сохранить веру в то, что грань между ними непроницаема, что мы не столкнемся с мертвыми[29].

Возведение центральных кладбищ, таких как Сан-Микеле, – прямое следствие подобного стремления. Они – архитектурная метафора вытеснения смерти из повседневной жизни, тщетной попытки оградить свою жизнь от смерти и последующей скорби. Подходя к массивным воротам и хватаясь за решетку, я думаю, существует ли более четкий символ нашего отношения к смерти, чем этот остров, на который изгнаны мертвые и скорбящие по ним. А между ними и жизнью – огромные массы воды. Словно прося у мертвых прощения за такое отношение, им дают собственную землю, строят им собственный прекрасный город.

Сине-серая лагуна кажется невинной: скорее большое спокойное озеро, нежели впадающие в море толщи воды со своими законами приливов и отливов. Единственные волны вызваны проплывающими мимо вапоретто и моторными лодками. Не могу вообразить себе разрушительную силу этой воды: зимой она поднимается, затапливая часть кладбища, а в городе напротив просачивается сквозь старые фундаменты с илистого дна острова, превращая все в ужасающую пойму.

Сложно представить это себе еще и потому, что нынешняя зима[30] – всего лишь вторая, когда город избежал acqua alta. Это удалось благодаря плотине от штормовых нагонов с говорящим названием MOSE[31], аббревиатурой от Modulo Sperimentale Elettromeccanico – Экспериментального электромеханического модуля. В соответствии с ветхозаветностью имени, его задача – раздвигать воды моря. В трех местах прямого соединения Адриатического моря с Венецианской лагуной были установлены многочисленные шлюзы, закрепленные в морском дне. Одним нажатием кнопки их можно наполнить сжатым воздухом и поднять. Идея противопаводкового барьера – на разработку и строительство ушло пятьдесят лет, а содержание и сегодня обходится в немыслимые суммы – долгое время казалась футуристической. Лишь апокалиптический характер последнего крупного наводнения заставил мобилизовать достаточно энергии и финансовых ресурсов на его реализацию.

Вот и этой зимой на Адриатику обрушились волны высотой шесть метров, подняв уровень моря у берегов лагуны более чем на полтора метра – третий по величине показатель за всю историю наблюдений. В обычных условиях это означало бы полную катастрофу для города и нанесло бы неизмеримый ущерб. Но барьер сдержал море. В каком-то смысле этот проект – символ технологических утопий и геоинженерии, на которые многие надеются перед лицом меняющегося климата. Олицетворение технологических достижений, которые борются с симптомами, а не с причинами. Как и большинство таких достижений, MOSE имеет катастрофические побочные эффекты. Он также символизирует технократическое высокомерие и краткосрочность экологического мышления[32].

Изначально предполагалось поднимать барьер примерно пять раз в год. За последние два года его пришлось вводить в эксплуатацию в десять раз чаще. Ученые предупреждают, что в ближайшие пять десятилетий уровень моря поднимется настолько, что шлюзы перестанут справляться. И весьма вероятно, что в ближайшие несколько лет им придется оставаться в полупостоянном режиме. Это надолго перекроет обмен водой с морем и занесет лагуну илом. Предполагается, что однажды придется выбирать между существованием лагуны и существованием Венеции[33]. На ближайшие несколько лет Венеция спасена. Может показаться, что катастрофу предотвратили, но все понимают, что ее удалось лишь отсрочить.

Отрываю взгляд от воды, смотрю на карту и направляюсь к греческо-православной и протестантской частям кладбища. На пересечении центральных участков находятся четыре больших фамильных склепа. Домики из кирпича и песчаника в викторианском стиле, с романскими порталами и тяжелыми железными дверями, выглядят одновременно величественно и скромно. Что-то в их эстетике побуждает вспомнить книги Генри Джеймса, Эдит Уортон и Томаса Манна, вспомнить о «долгом XIX веке» от Наполеоновских войн до Первой мировой, о рукотворных катастрофах того времени. Что-то сжимается во мне от их вида. Гордая, естественная печаль, которую излучают эти родовые склепы, задевает. Олицетворяемая ими династическая самоуверенность наполняет меня подсознательной паникой. Я ускоряю шаг.

Отца похоронили анонимно. Его прах покоится на большом лугу кладбища в городке неподалеку от деревни, где я вырос. На месте его последнего упокоения нет ни креста, ни камня, ни имени, ни фотографии. Единственный способ принести ему цветы – положить их на большой валун, символическое надгробие для всех покоящихся на этом лугу.

Отец принял такое решение во время болезни. Изначально он был против химиотерапии, которая должна была продлить ему жизнь на несколько недель, возможно, месяцев. Он согласился на нее в основном ради мамы, чтобы дать ей и себе время попрощаться друг с другом. Будь он один, отказался бы. Отец был готов умереть, хотел умереть. Только когда после итоговой химиотерапии родители настраивались на лучевую терапию в другой больнице, он поговорил с врачом, которой доверял больше всего. От этой специалистки из профильной клиники он услышал то, что хотел услышать: терапия на какое-то время продлит ему жизнь, но будет сопряжена с такой болью и со столькими осложнениями, что сама она, вероятно, отказалась бы от нее. Отец испытал облегчение.

Уверенность в том, что у родителей было время попрощаться друг с другом, – единственная форма реального утешения, которую я чувствую, думая о болезни и смерти отца. Родители договорились обращаться за помощью сиделки только в том случае, если это будет неизбежно, а также отказались от места в хосписе и свели к минимуму пребывание в больнице. Для них обоих эти полгода были связаны с почти невообразимыми усилиями: для матери – с уходом за умирающим, для отца – с умиранием. Но они всеми силами защищали оставшееся у них время от внешнего мира.

Думаю, они так редко позволяли нам, детям, их навещать не только из-за связанной с пандемией опасности, хоть в ней действительно крылась главная причина их осторожности. Мне казалось, что они не хотели показывать нам, насколько сложны их будни, заполненные уходом и умиранием, и как много в этом испытаний и боли. Родители не хотели, чтобы мы видели эту сторону их жизни. Но прежде всего у меня было чувство, что они больше не хотели делить свое совместное время с другими людьми, даже с родными детьми. Их время стало бесконечно ценным. Они хотели максимально использовать каждую минуту.

Родители познакомились еще подростками и прожили вместе больше пятидесяти лет. Они любили друг друга во всей естественности и полноте. Разговаривая с ними в этот последний период, иногда я будто улавливал в их голосах что-то от тех молодых людей, которыми они некогда были. За полгода им удалось то, что суждено немногим: они говорили о совместной жизни, обо всем, что пережили и через что прошли, о своих родителях, братьях и сестрах. Вместе они вспоминали, как познакомились и переехали в деревню, в которой остались жить, вспоминали время, когда мы еще были детьми, все хорошие и плохие стороны их долгого, но слишком короткого совместного пути. Они готовились к смерти отца как могли. В том числе обсуждали, как они хотят быть похоронены. Как и большинство важных решений в их жизни, родители приняли это решение вместе. Мама тоже сделала выбор в пользу анонимного погребения. Оба хотели, чтобы их захоронили без камня и без какой-либо торжественной церемонии.

Мама поделилась со мной этими планами уже только по телефону, когда я был в Гейдельберге, в день смерти отца. Сначала я был шокирован. На вопрос, почему они приняли такое решение, она ответила, что оно принято ими давно. Якобы они даже говорили мне об этом. Но они этого не говорили. Я убеждал ее передумать. Но она не передумала. Когда на следующее утро брат со своим мужем забрали меня с вокзала в Берлине, чтобы отвезти к сестре и ее мужу в Бранденбург, а затем к маме, я обнаружил, что и они все ничего об этом не знают. Им тоже было трудно смириться с этим решением. Но оно было бесповоротным. Для матери было бы равносильно святотатству теперь изменить его, даже ради нас. Через несколько дней тело отца перевезли в крематорий. Чуть позже похоронное бюро сообщило матери, что погребение завершено. Только тогда нам разрешили посетить погребальный луг, где отец теперь покоился.

Несмотря на указатели, протестантское и греческо-православное кладбища в Сан-Микеле трудно найти. Моя печаль затянулась в тугой узел. Я добираюсь до цели только через несколько минут. Сначала захожу на православное кладбище, окруженное высокой кирпичной стеной и уставленное великолепными надгробиями. Некоторые из них ухожены, другие запущены. Большие плиты на могилах Игоря и Веры Стравинских украшены маленькими ракушками и несколькими увядшими розами. Перед могилой основателя «Русского балета» Сергея Дягилева в стиле модерн кто-то поставил пластиковые горшки с цикламенами и сенполиями. На пьедестале надгробия лежат несколько пар шелковых, блестящих пуантов.

В тот день совместной поездки на безымянный погребальный луг на кладбище в Мекленбурге мы сперва собрались в квартире родителей, где все еще ощущалось присутствие отца. Пришли сестра с мужем, их сын с девушкой, мой младший брат с мужем и сыном, а также дочь моего покойного старшего брата с мужем. Мама сохраняла самообладание. Вместе мы на разных машинах доехали до маленького городка, прошли последний отрезок пути до кладбища и, добравшись до луга, погрузились в молчание. Каждый из нас по очереди тихо возложил цветы к большому общему валуну. Все плакали. Я пытался остановить слезы и взять себя в руки, поскольку не знал, что со мной будет, если этого не сделать. Я не хотел ни с кем говорить о своих чувствах. Не так много есть более человечных эмоций, чем печаль горя, но, чтобы допустить ее, принять и выразить, в тот день требовалось больше мужества, чем я был способен в себе собрать.

Перехожу на протестантское кладбище. Здесь покоятся художник Фридрих Нерли, известный картинами с изображенной на них площадью Святого Марка в лунном свете, и Иосиф Бродский, чья книга о Венеции лежит у меня в сумке. Кладбище в плохом состоянии. Где-то обветшали надгробия, где-то упали кресты. Но зелень пальм и лавра лишает это зрелище призрачности. Надгробие Нерли сияет размашистой белизной. Могилу Бродского я нахожу не сразу. На простом камне серого мрамора его имя высечено кириллицей и латиницей. Сама могила заросла блестящим плющом. Кто-то взял одну из темно-зеленых леек у входа и воткнул в нее букет красных и белых гвоздик – невольно комичный, но полный любви жест. Бродский родился на шесть лет раньше моего отца. И умер от сердечного приступа за 26 лет до его смерти. Почему я стою у этой могилы? Внутренний узел печали уже не распутать. Мне неспокойно. Что-то я здесь искал, но не нашел и уже не найду. Похолодало, я надеваю пальто и возвращаюсь к выходу.

Я долго задавался вопросом, почему родители предпочли анонимное погребение. Мама не любит говорить на эту тему. Уверен, что в основе этого решения для них обоих лежал фундаментальный скепсис по отношению ко всем церковным обрядам и связанному с ними мировоззрению. В религиозном контексте послевоенного детства атеизм всегда был для родителей вопросом идентичности. Они выросли в мире, в котором на фоне исторических реалий вера казалась лицемерием.

Когда я в последний раз затронул тему анонимного захоронения, мама сказала, что никому не придется ухаживать за могилой. На мое возражение, что мы с братом и сестрой будем рады этим заниматься, а в экстренном случае можно нанять профессиональный уход, она ничего не ответила. Во время разговора у меня возникло ощущение, что родителям была не по душе традиционная регламентация похорон. Они хотели уйти от буржуазной рутины траура, с которой больше не могли себя отождествлять и которая казалась неуместной и фальшивой. Очевидно, для них обоих это было правильное решение. Однако я до сих пор не уверен, как к этому отношусь.

Кладбище – основное место проведения траурных обрядов. Но как и где оно расположено, как структурировано, какую архитектуру предлагает мертвым – все это отличается в историческом, культурном и социальном отношении. Культуролог Норберт Фишер рассматривает всё более популярные анонимные захоронения на лугах и в так называемых мемориальных лесах как фундаментальный поворот в нашем отношении к трауру и смерти: «Луговые погребения знаменуют конец классической культуры поминовения на кладбищах, восходящей к буржуазной эпохе XIX века с ее культом надгробий»[34]. Культуролог Инга Андерсон в книге «Образы доброй скорби» также рассуждает о том, что с распространением анонимных захоронений кладбище больше не служит местом «буржуазного самоутверждения», которое выражается в роскошных памятниках, надгробных речах и даже в посещениях по годовщинам и праздникам[35].

Изгоняя кладбища из повседневной жизни, мы изгоняем и скорбь, вытесняя ее туда, где ей якобы место. Анонимное погребение осложняет это желание вытеснения. Оно уходит из социальной среды, делая смерть делом сугубо личным. Парадоксально, но анонимное погребение крепче связывает человека с его горем, памятью и верой.

Что будет, если ограничить власть главной арены наших траурных ритуалов? Дельфин Орвийор напоминает, что еврейская вера скептически относится к тому, что Тора называет «обычаями Египта»: к «пирамидам» или «роскошным некрополям». Она подчеркивает: «Место захоронения Моисея, самого важного человека в Торе, неизвестно; никто не знает, где он погребен. К его могиле не совершить паломничество, не возложить цветы»[36]. Эта цитата запомнилась мне ярче остальных. Она побуждает думать о такой памяти об умерших, которая не несет на себе отпечаток христианских представлений о рае и аде: живые остаются один на один с открытым вопросом о дальнейшем пребывании мертвых. Такая память ищет себе утешение иного рода.

Оставляю позади могилы знаменитых избранных венецианцев и неспешно двигаюсь к выходу с кладбища, минуя колумбарии с радостно-печальными букетами искусственных цветов и кампи с плотными рядами надгробий и крестов. По дороге взгляд снова падает на большие элегантные фамильные склепы посреди участков для захоронений. Меня вновь охватывают эмоции. И вдруг я понимаю, почему. Я вспоминаю размышления Джудит Батлер об иерархии потерь, об иерархиях смерти и скорби, успевших пустить корни во всех нас. Мне кажется, именно эти иерархии обратились камнем в маленьких постройках викторианского стиля.

Мы склонны забывать, что горе – это аффект, сформированный, среди прочего, нашим политическим и социальным пониманием мира. Мы склонны забывать, что мы не скорбим по людям одинаково, что существует такое понятие, как «оплакиваемость», отражающая социальные ценности и порядки того общества, в котором мы живем. Эта оплакиваемость определяет способ и интенсивность, с которой мы выражаем горе. Она определяет социальное признание утрат и то, можно ли потери вообще понимать как таковые. Она влияет на нашу способность скорбеть.

По наблюдениям Батлер, наша культура не только устанавливает различные оценочные рамки для скорби, но и затушевывает их, вуалирует факт их существования. Таким образом культура полностью замалчивает вопрос о том, какие жизни считает «ценными», «достойными скорби, защиты» и «имеющими право на уважение»[37].

Я добираюсь до выхода с острова-кладбища. Во мне снова растет онемелость, которая, как ни пытайся от нее избавиться, раз за разом охватывает меня с тех пор, как отец заболел и умер. В ожидании вапоретто я делаю глубокий вдох и подавляю слезы. Что-то в решении родителей предпочесть анонимное погребение беспокоит меня, и это никак не связано с их неприятием буржуазных и христианских традиций. С моими личными желаниями – тоже. Скорее, этот дискомфорт связан с определенной формой самодостаточности, характерной для моих родителей, как и для многих людей их поколения и происхождения, с их убеждением, что им нельзя занимать слишком много места. Моя грусть связана с идеей оплакиваемости, которую открыто демонстрируют могилы и надгробия на острове.

Я боюсь, что родители в какой-то мере усвоили сложившееся в обществе представление об оплакиваемости их жизни, усвоили образ того общества большинства, которое, отрицая это, меньше ценит жизнь людей их происхождения и личной истории, их социального класса и места проживания на карте страны. Боюсь, что их решение быть похороненными анонимно в какой-то мере отражает усвоенные иерархии нашей культуры. Я решаю в следующий раз спросить об этом маму, но подозреваю, что не смогу найти слов. Слезы все же катятся по щекам. Не знаю, что это: слезы подавленной скорби или слезы подавленного гнева на этот мир.

Я стираю их с лица и выхожу на плавучую остановку, осиротевшую до трех-четырех человек. Вапоретто подходит со стороны Мурано. Когда он причаливает и открываются перила, мы садимся в уже битком набитую лодку. На остров никто не сходит.

Приближаясь к Новой набережной, я снова смотрю на воду. Мысли возвращаются к погребальному лугу отца, к пропавшей могиле Моисея и тому невидимому MOSE в полутора километрах от нас, благодаря которому вообще живет город и ходят вапоретто, до сих пор существует как остров живых, так и остров мертвых, остающийся все дальше у нас за спиной. Я пытаюсь вспомнить молодое лицо отца. Пытаюсь сохранить в памяти эту поездку, ее звуки и запахи, деревянные сваи, чаек, ход волн, причал, который все ближе и ближе, выстроившиеся за ним дома. Я твердо решил ничего из этого не забывать.

Предыдущая главаГлава 5 из 10Следующая глава