Приняв душ и подготовившись к предстоящему дню, выхожу в город. Толкаю тяжелые ворота палаццо и следую изгибам узкого темного переулка, пока не выхожу на улочку пошире. Я впервые в Венеции зимой. В отличие от своей немецкой сестры, зима здесь ощущается очень мягкой и весенней. Я хочу сходить в Галерею Академии – один из музеев, которые всегда посещаю, оказавшись в этом городе. Некоторые картины уже кажутся мне старыми знакомыми: к ним всегда хочется зайти и спросить, как дела. В городе кипит жизнь, всюду люди двумя встречными потоками протискиваются мимо друг друга. Но сейчас относительно рано, и до карнавала еще несколько дней. По местным меркам городские переулки и мосты еще можно пройти без особых проблем.
Сумку, которую ношу через плечо, я купил двумя днями ранее в одном из дорогих магазинов в Фондако-деи-Тедески, куда раньше ни за что бы не зашел, полагая, что это не для таких, как я. На самом деле она стоила больше, чем я мог бы спокойно себе позволить, но мне нужно было что-то, за что можно ухватиться, что поможет пережить последствия рабочей нагрузки последних месяцев. Отцу имя дизайнерского бренда ни о чем бы не сказало. Он бы счел стоимость сумки неприличной и рассердился на мою неразумность. Он бы покачал головой и вспомнил все другие, на его взгляд, странные поступки, которые я совершал. Кольцо в носу, которое я вставил в девятнадцать лет, татуировку в начале моих двадцати, жизнь в Нью-Йорке (к Америке он всегда питал негативные чувства), мое решение зарабатывать письмом вместо того, чтобы отправиться в гавань надежной профессии. Возможно, он связал бы покупку сумки с тем, что я отвернулся от сельского образа жизни родной семьи, каким его сформировали идеалы и гордость рабочего класса. Затем мы поговорили бы о чем-нибудь еще: каким выдался в этом году урожай, как изменились цены на молоко, пшеницу, рапс и свинину, о его повседневных делах или о прибившейся к нему кошке, которую он подкармливал, чтобы в сарае не было грызунов. Не тратя лишних слов, я бы дал ему понять, что какая-то часть меня и сегодня разделяет этот этос. Что я не забыл, откуда я родом, и никогда не забуду.
Туман укрыл стены и витрины магазинов с карнавальными масками, изделиями из стекла, антиквариатом и книгами. Он стоит стеной перед кафе и джелатериями, висит над мостиками, которые переходишь через каждые несколько метров, над кампусами, постепенно заполняющимися людьми, во дворах университета, где успели собраться несколько студентов. Он словно возвращает городу тайну.
Среди вещей у меня в сумке – почти дочитанная «Набережная неисцелимых», венецианская книга Иосифа Бродского, которую Люси дала мне два дня назад. Бежав из Советского Союза, поэт обрел дом в Соединенных Штатах. Но зимой он обычно возвращался в Европу – провести несколько недель в Венеции, несмотря на сырой холод и риск наводнений, на плохое отопление в квартирах и отелях, на сопутствующее всему этому одиночество. Прогуливаясь по туманным переулкам, я понимаю его как никогда.
Тонкая книжка местами неприятна, а местами очень трогательна. Неприятна потому, что без стеснения демонстрирует категорический сексизм восьмидесятых и надменность самопровозглашенной – и само собой, мужской – культурной элиты. В реальность некоторых строк почти невозможно поверить. Но затем находишь одни из самых точных и прекрасных описаний Венеции, какие только существуют – наряду с поразительной самоуверенностью Бродский не перестает обнажать свою грусть, ранимость, пережитые травмы и беспрестанные сомнения. Это гимн, воспевающий город: во время чтения понимаешь, как мало было других мест, где Бродский чувствовал себя как дома. Это записки человека, выброшенного на берег после крушения. Блуждая по тускло освещенному лабиринту Венеции, Бродский словно освобождается от бесконечного блуждания по лабиринту собственной жизни.
Когда я иду по переулкам, перехожу мосты, выбираю направление, которое кажется мне правильным, и лишь два-три поворота спустя пересматриваю маршрут, мне тоже начинает казаться, будто я блуждаю по атмосферному лабиринту. Туман расфокусирует взгляд, размывает детали. Здесь часто возникает ощущение, будто место не настоящее: повсюду вода и нет ничего, что обычно присуще, как мы знаем, городам: улицы, транспорт, тротуары. «Знаменитая nebbia», как называет Бродский венецианский туман, лишь укрепляет это чувство: она превращает город «в нечто более безвременное», стирая «все имеющее форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи»[18].
Туман словно предвосхищает умирание, уже заложенное в архитектуре Венеции. Даже здания, отреставрированные совсем недавно, выглядят так, будто их оставили разрушаться. При этом все так необъяснимо и обезоруживающе красиво, что трудно подобрать другое слово.
Удивительным образом туман размывает границы между мной и городом. Он усугубляет невозможность ориентироваться, от которой здесь и так не спастись. Уже во время первых поездок сюда – еще когда мимо Джардини регулярно проплывали круизные лайнеры размером с небоскреб[19], – я констатировал полную утрату ориентации. Меня сбивали с толку каждый мост и переулок, каждое ответвление, без моего ведома уводившее меня с нужного пути. Под конец очередного пребывания мне всегда начинало казаться, что теперь я ориентируюсь в городе лучше, но в следующий раз мне заново предстояло осваивать маршруты через проулки, мостики и каналы. Даже сейчас мне не составит труда заблудиться по-новому. Можно, конечно, прибегнуть к оснащенному навигатором телефону, но с ним быстро понимаешь, что улицы настолько запутаны и развилки сменяют друг друга так быстро, что не будет ни малейшего шанса оторваться от экрана и лицезреть сам город. В один прекрасный момент я решил оставить телефон в сумке и обращаться к нему лишь в самых безвыходных ситуациях.
Возможно, суть Венеции именно в том, чтобы перестать все контролировать и позволить себе затеряться. Ее архитектуре неведома логика. Можно найти дорогу, только если примерно знаешь направление и держишь в уме несколько заметных ориентиров. Возможно, со временем их число возрастет и внутренняя карта начнет заполняться, но это займет больше времени, чем в большинстве других мест. Однако сегодня меня преследует чувство, что я блуждаю, исчезаю, растворяюсь. Может, именно это мне и нужно. Может, мне так комфортно в этом городе потому, что он – как идеальная эхо-камера – удачно отражает мое чувство потерянности, придавая ему особенно прекрасную форму.
Передо мной, наконец, вырастает церковь Сан-Тома. Пересекаю маленький канал Ка-Фоскари, сворачиваю на Кампо Сан Барнаба, следую по улочкам и мостикам сестиере Дорсодуро – мне нравится, что район здесь зовется sestiere, то есть не кварталом, четвертью, а шестой частью, – пока не добираюсь до маленькой кондитерской, где привык завтракать последние дни. На очень плохом итальянском заказываю двойной эспрессо и два фриттелле. Продавщица смеется: вчера и позавчера я брал то же самое. Кофе, который она быстро и уверенно готовит в большой шипящей машине, получается особенно насыщенным, а фрителле – эти маленькие пончики бывают здесь только между Новым годом и Карнавалом, – настолько хороши, что сразу хочется взять еще. Если подносить их ко рту без особой осторожности, сквозь тончайшее тесто просочится крем, ванильный или фисташковый. Смакуя фриттелле, я задаюсь вопросом, сколько лет нужно практиковаться, чтобы довести до такого уровня совершенства десерт, который, по сути, представляет собой простую выпечку. Расправившись с пончиками, ставлю пустую тарелку и чашку на прилавок и говорю: a domani! – до завтра. Сквозь смех продавщица желает мне хорошего дня.
Через несколько шагов я уже вижу большой Мост Академии: он пересекает Гранд-канал, соединяя районы Дорсодуро и Сан-Марко. Трудно представить, что этот город – с чудесными кафе и радушными людьми – однажды исчезнет, что из-за тектонических разломов и повышения уровня моря он будет погребен под толщей воды. Что-то раздражает меня в этом уже традиционном упоении бренностью Венеции, даже не могу подобрать нужного слова. Несмотря ни на что, люди здесь доводят до совершенства выпечку маленьких зимних пончиков. Каждый день открывают дверь уютной кондитерской, готовят эспрессо и капучино и продают пастичини за очень небольшие деньги. Что не дает им впасть в летаргию или пустой гедонизм? Я хочу чему-то у них научиться, но пока не могу сформулировать, чему именно.
Возможно, мое недовольство связано и с вездесущими толками об апокалипсисе в последние годы. Не могу не вспомнить о прочитанной пару недель назад книге Евы Хорн «Будущее как катастрофа». Культуролог анализирует романы, нон-фикшн, популярные постапокалиптические фильмы и компьютерные игры, предсказывающие конец нашей планеты или, по крайней мере, привычной нам жизни. Подобные сценарии конца света отражают ощущение будущего, которое с каждым годом становится будто все более осязаемым. Но что они говорят на самом деле? По мнению Хорн, само продолжение нашей жизни постепенно приближает нас «к катастрофическому слому». Этим сценариям характерна «странная амбивалентность»: они одновременно и «греза», и «кошмар». Имея дело с «невысказанными конфликтами», они удовлетворяют «потаенные желания» и «размытые страхи»[20].
Хорн полагает, что апокалиптические и постапокалиптические фантазии иллюстрируют то, что мы считаем возможным, но не способны постичь. Как правило, они исходят из представлений человечества о себе после гибели, а также из того, что воображаемое нами знание будущего не поможет сформировать это будущее иначе. Хорн наглядно описывает это понятием «слепой рефлексивности», имея в виду провоцируемую фантазиями готовность к худшему, которая обычно ни к чему не приводит, так как идет бок о бок с «абсолютно практичным отстранением от всех последствий»[21].
Как минимум после опыта пандемии многим стало казаться, что сценарии конца света начинают обретать реальность. Но, как выяснилось, эта реальность и протекает, и выглядит, и ощущается совершенно иначе, чем предсказывалось. Наши художественные и научно-популярные нарративы апокалипсиса не затрагивают, а возможно, и не могут затронуть реальные угрозы, с которыми мы сталкиваемся сегодня, предсказывают то, что предсказать невозможно, и демонстрируют в итоге лишь фундаментальный крах воображения, несмотря на все заложенные в них знания и фантазии. Главным образом эти нарративы снимают с нас ответственность за все более вероятные последствия той жизни, которую мы ведем, и дают нам возможность сказать: мы всегда это знали, но не могли ничего изменить.
В полуосознанном состоянии я закуриваю сигарету перед зданием Академии. На мосту толпятся и фотографируются люди. С деревянного моста открывается один из самых известных открыточных мотивов Венеции: соединение Гранд-канала с каналом Джудекка на фоне огромного купола церкви Санта-Мария-делла-Салюте и сверкающего золотого шара Пунта делла Догана, бывшей таможни города, где сейчас выставлена коллекция современного искусства Франсуа Пино. Посещает ли кого-то из тех, кто возится сейчас с камерой, мысль о венецианских сценариях гибели, которые в сегодняшней туманной пелене кажутся особенно реальными и одновременно нереальными?
Продолжая курить, достаю телефон и вижу, что мама прислала фотографии своих подснежников, весенников и крокусов. В последние два года перед смертью отца ей все реже удавалось ухаживать за садом. Отец нуждался в ее поддержке и скучал по ней, когда ее подолгу не было дома. А она хотела проводить с ним как можно больше времени. После его смерти мама задумала масштабный проект по переделке сада. Она избавилась от деревьев, подстригла дикие изгороди, изменила расположение грядок. Поздней осенью я заказал для нее несколько сотен цветочных луковиц. Я знал, что они ей очень понравятся, но сама бы она никогда не смогла их себе позволить: белые триумфальные тюльпаны, попугайные тюльпаны в красно-белую полоску, словно сошедшие с фламандского полотна, тюльпаны всевозможных градаций розового, несколько сортов нарциссов разных оттенков белого, бесчисленные крокусы и старые добрые селекции рябчиков[22]. Луковиц было такое количество, что она потратила много дней, чтобы всё высадить. Присланные фотографии – первые снимки. В ближайшие недели их станет больше, но с ними к маме придет и разочарование: почти все луковицы зацветут позже, чем ожидалось, какие-то плохо приживутся в глинистой почве Мекленбурга, какие-то окажутся съеденными полевками. И только в мае, когда цветы триумфальных тюльпанов нежными белыми ватками поплывут над зеленью многолетников, ощутимое разочарование сменится радостью. Будущее не поддается предсказаниям – как в лучшую, так и в худшую сторону. Особенно если веришь в них, чтобы легче перенести самые острые приступы чувства утраты и горя.
Рассматривая фотографии, я представляю, как будет выглядеть сад через несколько недель, делаю снимок туманной Венеции и отправляю его маме. Затем убираю телефон и, глядя на мост, докуриваю сигарету. В памяти всплывает фотография, которую одна подруга сделала, когда я приехал в Венецию впервые. Молодой, стройный, загорелый, в шортах и обтягивающей рубашке с пестрыми цветами гибискуса я тогда прислонился к перилам этого моста. За много лет до того, как в мои волосы закралась седина и на лице появились первые морщинки, за много лет до того, как умер отец. Тогда мысли о пандемии или очередной европейской войне показались бы нам всем абсурдными. Тогда любого рода предчувствия конца света были еще далеки. Тогда я подставлял лицо теплому оранжевому вечернему солнцу и улыбался. Может, та рубашка с цветами гибискуса до сих пор где-то лежит у меня в коробках? Несколько лет я предпочитал ее всем остальным.
Купив билет и оставив сумку и пальто в шкафчике, я иду на верхний этаж Академии и следую тем самым хронологии выставки. Золотые алтарные обрамления XIII века ослепляют меня. Быстро прохожу через обилие картин Беллини, Карпаччо и Тициана, одно полотно значительней другого, и попадаю в большой зал, где висят работы Веронезе.
Паоло Веронезе я всегда любил больше всех остальных художников лагунного города, которые, неустанно превосходя друг друга, веками формировали искусство. Большинство историков живописи, которых я знаю, обожают Тициана и Карпаччо. Со всем стремлением они создавали в своих картинах художественное зеркало венецианской жизни, тем самым воздвигая памятник своей эпохе: когда Венеция была самым могущественным и богатым в мире городом-государством, глубокая религиозность шла рука об руку с духом приключений, страстью к торговле и мультикультурализму, а экзотические товары и истории из далеких стран накладывали отпечаток на повседневную жизнь. Проявления чуда и жития святых изображались в повседневных, казалось бы, сценах, – будто художники каким-то образом были их очевидцами[23]. Веронезе – один из таких. Но для меня его картины прекраснее всех. Они играют с характерным избытком драматизма, жажды жизни и элегантности, от которых порой перехватывает дыхание. Они самым естественным образом ближе всего к небесам.
В его знаменитом «Благовещении» белый голубь, Святой Дух, летит к Марии, точно реактивный снаряд, за которым тянется хвост маленькой кометы. Читающая Богоматерь, которую архангел Гавриил вот-вот известит о беременности, не очень-то радостна. Эту картину невозможно воспроизвести. Никакая, пусть даже самая удачная фотография не передаст магию нарисованной сцены. Открытый дом с колоннами и пейзаж за ним буквально манят. Я хотел бы поставить на письменный стол копию лилии Мадонны, которую держит Гавриил, и видеть ее каждый день. Хотел бы иметь струящиеся светом одежды Архангела из парчи, шелка и хлопка, обтекающие его слоями и складками, – я бы повесил их дома перед окнами или набросил на диван. Я сказал бы Марии, пусть доверится интуиции и не обращает внимания на Гавриила и реактивного голубя, пусть спокойно читает. Я смотрел бы на эту картину ежедневно.
Родители отлучились от церкви еще в молодости. Такой у них был догмат веры – не верить. И они никогда не бывали в Венеции. За исключением небольших рабочих поездок в Польшу и Чехию, они никогда не выезжали за границу. Поскольку сад и животные требовали внимания, особенно летом, мы не ездили семьей в отпуск, когда я был ребенком. Родители никогда не навещали меня в Нью-Йорке, как и моего младшего брата, когда он целый год жил в Австралии. Чем сильнее отец болел, тем бесполезнее было предлагать им даже просто съездить в Париж, Вену или Будапешт или отдохнуть на укромном средиземноморском курорте. Даже сейчас мама не разрешает подарить ей путешествие.
Не потому ли я так люблю путешествовать и так восприимчив к эстетике других мест, к воздействию чужих визуальных миров? Нечто во мне до сих пор воспринимает как чудо, что эти места, образы, все эти другие миры существуют. Что по холстам летают голуби с хвостами комет и ангелы в мерцающих нарядах, побуждая поверить, что в этот холст, этот дом, этот сад можно шагнуть.
Большинство образов дома и сада из детства, сохранившихся у меня в памяти, успели приобрести качество воспоминаний о нереальном, в оттенках эстетики восточногерманского быта 1980-х годов. Но некоторые из них выделяются. Буйное цветение белых пионов и голубых дельфиниумов в июне. Долгие летние дни на озере, в котором я часами плавал. Красный сок клубники, малины и смородины на пальцах, когда помногу их собираешь. Запах перезрелых помидоров и дробленого зерна жарким летом. Неожиданная боль, когда идешь босиком по стерне убранного пшеничного или ячменного поля. Сырость земли и прохлада воздуха, когда осенью копаешь картошку. Большой, покрытый белой скатертью круглый стол, за которым мы обедали по субботам и воскресеньям. Тепло изразцовых печей, которые топились дровами и углем зимой. Эти образы – часть архива сенсорных потерь внутри меня, архива утраченных впечатлений. Их уже не повторить, поскольку нет больше среды, в которой они рождались. Сегодня мама выращивает в теплицах другие сорта помидоров, объем урожая ягод уменьшился в разы. Никто больше не копает картошку.
Даже немногие сохранившиеся фотографии не возвращают ощущениям прежней сенсорной силы. Бывает, они возникают, когда я читаю определенные книги, например «Летний этюд» Кристы Вольф, когда вытираю посуду большими льняными белыми полотенцами, которые однажды отдала мне мама, или когда летом из миски вишен готовлю сладкий холодный суп с клецками, приправленный палочками корицы и гвоздикой. Иногда мне попадаются предметы, мгновенно вызывающие воспоминания о тех временах: ваза на блошином рынке (вполне могла бы стоять в доме моего детства) или большая фаянсовая банка в антикварной лавке (в похожей мама мариновала корнишоны).
Недавно меня словно ударило молнией, когда в букинистическом магазине я увидел труды Маркса, Энгельса и Ленина в сине-коричневом переплете: толстые тома, два метра полок. На мгновение меня потянуло взять одну из книг в руки, но я подавил этот импульс. От их вида мне стало грустно. Все они были у отца и простояли на родительском стеллаже много лет, даже после падения Берлинской стены. Я не знал, что с ними стало, и решил спросить у мамы, но потом забыл. Когда я покупал ту дизайнерскую сумку, она – расцветкой и фактурой – напомнила мне о них, об их холщовых переплетах. А может, подсознание всего лишь подбирало для моей нечистой совести наиболее подходящий образ.
Отец купил полное издание трудов Маркса, Энгельса и Ленина, когда получал второе образование по сельскому хозяйству. Идеологическая индоктринация была частью любой учебы в том государстве, и вся эта идеологическая полемика вызывала большой интерес у моего отца – члена правящей партии с 1960-х годов, который, имея многочисленные сомнения и негативный опыт и даже наверняка зная, сколько всего скверного было в том реализованном социализме, никогда не терял фундаментальной убежденности в его верности.
Помню, ребенком я с изумлением листал тонкие, убористым шрифтом напечатанные страницы этих изданий. С изумлением – потому что они казались такими серьезными и важными и смысл текста оставался по большей мере скрыт от меня. Отец, на чьей суверенной домашней территории – в гараже или сарае с инструментами – обычно царил беспорядок, прочитал весомую часть этих томов, с помощью линейки и ручек разных цветов аккуратно подчеркивая различные предложения. Он продирался через эти тексты не только потому, что так было надо, но и потому, что они ему что-то говорили.
Каждое лето он до позднего вечера работал на комбайне, убирая зерно, следил за ирригационными системами сельскохозяйственного производственного кооператива и, когда было нужно, дежурил в свинарниках и на скотных дворах фермы. Тем не менее он находил время читать и в процессе освоил несколько философских инструментов. Однажды, на первом курсе приехав навестить родителей, я взял с собой книгу французского теоретика театра Антонена Арто, которую не очень понимал, но должен был прочитать для курсовой работы. Отец спросил, что я читаю, и я показал ему книгу. Мы вместе просмотрели несколько абзацев. Он разбивал сложные предложения на части и заново соотносил их противоречащие друг другу смыслы. Совершенно естественно и органично он шел через текст, следуя законам герменевтики и диалектики. Это был первый и единственный раз, когда я имел возможность понять, как он относился к тому собранию сочинений Маркса и Ленина и как много оно для него долгое время значило. Позже, к концу жизни, он совсем перестал читать. Отец даже не распечатал подаренные мной романы Кена Фоллетта, книгами которого какое-то время сильно увлекался. Большую часть последних лет жизни он провел с кислородной маской перед телевизором: футбол, гандбол, бильярд. Я долго не хотел понимать этого, но он готовился умирать.
Я продолжаю идти по залам Академии, спеша мимо череды полотен Тинторетто, мрачный, натянутый драматизм которых мне не нравится, и останавливаясь лишь изредка, когда на меня смотрит с них особенно красивый темноволосый мужчина. Спускаясь на нижний этаж музея, где выставлено искусство XVIII и XIX веков, я думаю, не предаю ли я отца, отправляясь за покупками в люксовые магазины Фондако-деи-Тедески или их берлинские аналоги. Почему я делаю это только после его смерти? Не попираю ли я задним числом те мекленбургские издания Маркса и Ленина, а вместе с ними и наследие моего отца? Я гоню от себя эту мысль. Не уверен, что этот внутренний конфликт когда-нибудь разрешится. Да и можно ли вообще разрешить конфликты происхождения?
Мне вспоминается книга «Радикальная надежда» философа Джонатана Лира, каждый раз заставлявшая меня думать о родителях и крахе их прежней жизни, о конце жизни, какой они ее знали: «Мы существа, чье настоящее и будущее омрачено, питается и преследуется эпизодами прошлого, – мы можем о них и не знать, но они не дают нам покоя»[24].
Лир анализирует Пленти Куп, вождя коренного североамериканского народа кроу. Особое внимание он уделяет «онтологической уязвимости», которая проявляется в крахе знакомого тебе мира, в финальности твоего образа жизни. Эту уязвимость мы вновь осознаем сегодня, но затрудняемся назвать, хотя многие наши родители, бабушки и дедушки уже испытывали ее на собственном опыте. Для большинства из нас – даже для переживших социальный коллапс в детстве или юности, – уже невозможно представить, каково это, когда наработанный за всю жизнь практический разум уже не срабатывает. Когда модели адекватного поведения вдруг заводят в тупик. Лир исследует, что происходит с людьми, когда они оказываются вынуждены вести жизнь по изменившимся правилам и их охватывает чувство, будто они теряют своих детей в незнакомом им мире. Они сталкиваются с горем, которое не выразить словами и которому не найти места, потому что заняты строительством новой жизни. Философ стремится выяснить, каково это – не иметь возможности даже предположить, что тебе уготовило будущее.
Книгу Лира так страшно читать потому, что начинаешь понимать травмы коренного населения Северной Америки: после совершенного против него геноцида они лишь копятся дальше. Начинаешь осознавать, какая невероятная психическая сила нужна, чтобы, несмотря на все травмы, верить в будущее и пытаться жить добром. Даже если это будущее станет реальностью, ощущение фундаментальной хрупкости никуда не денется.
Исторические травмы уникальны. Сравнивать их беспечно и глупо, особенно если одна из них – преступный геноцид немыслимых масштабов. И все же, читая книгу, я не переставал думать о родителях и о переломном времени их жизни. Мать потеряла работу, много для нее значившую, и постоянно искала новые возможности трудоустройства. Рухнула ферма, на которой работал отец, и он с коллегами превратил ее в кооператив, держа на плаву, несмотря на бесконечные препятствия. Каким же длинным наверняка был список его претензий в адрес трастовой компании, которая продавала коллективные активы государства и с которой созданный кооператив неоднократно вступал в конфликт. И совершенно точно его терзала мысль о том, с каким непотребством отдельные лица из старой Федеративной Республики наживались на их с коллегами незнании и неопытности. Минуло уже несколько десятилетий, но и сегодня на коллективных нарративах этих событий лежит печать снисходительности и чувства превосходства по отношению к таким людям, как мои родители. Я редко говорю о своем происхождении, в том числе с близкими друзьями – предрассудки и чувство превосходства проявляются даже у тех, от кого этого никак не ожидаешь. Тяжело выразить непостижимость таких исторических переломов, конечных точек привычного уклада жизни. Несмотря ни на что, родителям удалось пробудить в себе надежду, о которой говорит Лир, и построить новую жизнь – как по мне, хорошую и во многом даже лучше той, которая была у них раньше. Лишь постепенно и очень медленно я начал понимать, каково это – принять, что привычная жизнь подходит к концу.
На цокольном этаже Академии я останавливаюсь перед рельефами и скульптурами Антонио Кановы: белыми неоклассическими мраморными фантазиями конца XVIII века, которые романтизируют греческую и римскую скульптуру, делая ее еще более современной и чувственной, чем она и без того всегда была. Каждый раз, приходя в Музей Виктории и Альберта в Лондоне, я фотографирую Тесея Кановы; в Метрополитен-музее в Нью-Йорке завороженно стою перед его же Персеем.
Идеальные мужские тела подвергаются такой неприкрытой и вместе с тем деликатной сексуализации, какая в религиозно-патриархальном искусстве обычно отводилась женскому телу. История искусства знает не так много по-настоящему красивых мужчин, и здесь, в Галерее Академии, представлены некоторые из них: Парис Кановы и его же Кревг, например, или знаменитые борцы, чьи нагие тела невероятно совершенны: они наваливаются друг на друга так, что их занятие можно назвать спортом только по наименованию скульптуры. Я делаю снимок для друга-художника – он как раз работает над серией рисунков мужчин, занимающихся борьбой. Оторвавшись от Кановы, я направляюсь к своей любимой картине в Академии.
Ева Хорн пишет, что наши нынешние предчувствия катастрофы, по существу, крайне размыты. Их угроза зиждется на медленном и жутком распаде гиперсложных систем, на хитросплетениях бедствий. Это обстоятельство каждый раз лишает их конкретики. Нынешнее представление о будущем культуролог резюмирует термином «катастрофа без события». В этом заключается самое большое отличие от катастрофического мышления ядерного века и зловещего томления романтизма по концу света.
Многие работы, мимо которых я прохожу и на которые бросаю то беглый, то пристальный взгляд, отсылают к другой, совсем не бессобытийной катастрофе. Они питаются идеей божественного, а не рукотворного апокалипсиса – Страшного суда. По сути, следы этой будущей катастрофы демонстрирует вся история искусства вплоть до начала XIX века. Как пишет Хорн, «христианская история спасения рассматривала конец света… как фигуру конечной будущности». В нем должна была открыться последняя божественная истина, «ценность и ничтожность всех вещей, всех людей, всех структур власти». Он символизировал «пробуждение нового, вечного порядка»[25]. Возможно, именно поэтому многие старые религиозные образы не утратили своего эффекта и по сей день: они рассказывают историю величайшего из когда-либо выдуманных пророчеств. И возможно, отдаленные отголоски этого пророчества слышатся в апокалиптических сценариях конца времен, которые не дают нам покоя сегодня.
Я попадаю в зал, где висит моя любимая картина, и целенаправленно иду к круглому полотну диаметром почти пять метров: кажется, оно вот-вот разорвет золотую раму. Это фреска Джованни Баттисты Тьеполо – изначально она украшала плафон венецианской церкви Каппучине. Я сажусь на мягкую скамью перед картиной.
«Святая Елена находит Истинный Крест» повествует о том, как во время паломничества в Иерусалим Елена натыкается на крест, на котором умер Иисус. В окружении ангелов и толпы зрителей она предстает перед нами в момент триумфа. В композиции доминирует уходящий в облака гигантский крест. Слева внизу – один из других крестов, найденных в раскопанной могиле. Справа внизу – мертвец, оживший от соприкосновения с истинным крестом: свидетельство его подлинности.
Но пересказывать сюжет – лишь вредить картине. Чтобы плениться ей, опьяниться, история не нужна вовсе. Все на фреске пребывает в движении. Не передать словами, с какой легкостью и виртуозностью Тьеполо запечатлел эту сцену, сколько юмора и премудрости вложил в нее, как блестяще воссоздал логику сновидения. Сияющее одеяние Святой Елены развевается на ветру, словно она стоит перед ветродувами на какой-нибудь фотосессии. Большой, серьезный ангел прилетает, чтобы взмахнуть кадилом над всей этой сценой. Ангелочки радостно выпрыгивают из облаков, в которых, по всей видимости, живут, или кружат вокруг своего гравитационного поля. Они кувыркаются в воздухе, поскольку им весело, – мы и сами занимались бы тем же, будь у нас крылышки. Все залито неповторимым светом.
Меня охватывает исходящее от полотна сияние: его упоение возможностями живописи, его воздушная экзальтация. Можно просидеть на этой скамье часами и так и не рассмотреть картину во всех деталях. Она будто прячет в себе ответ на мое нынешнее эмоциональное состояние, который я не могу ухватить. Меня привлекает в ней нечто большее, чем эскапизм. Ответ, скорее, кроется в ее свободе – невероятной свободе воображения. Христианский конец света тоже отбрасывает тень на эту картину, и вместе с тем нет картины более к нему равнодушной. Играючи она избавляется от власти апокалиптических представлений. Где сила воображения готова себя исчерпать, там она дает фантазии крылья. Она празднует восприятие и видение в настоящем, в то же время подчеркивая, насколько непознаваемо будущее. В картине Тьеполо вдруг словно вспыхивает радикальная надежда, о которой говорит Лир. Я отдаюсь ее магии, предаюсь ей целиком, теряю себя в ней – так же, как теряюсь в этом городе. И чем дольше я смотрю на картину, тем более осязаемой кажется мне идея фундаментальной свободы. Свободы представить себе другой мир, хотя бы на мгновение.
Закутавшись в пальто и перебросив сумку через плечо, я покидаю здание Академии. Вуаль тумана – уже не такого плотного, как два часа назад, – умиротворяет город, придавая дворцам и каналам меланхоличную изящность. Порой нужно заблудиться, признать, что сбился с пути. Иногда это единственный способ найти себя снова. Иногда удается принять действительность такой, какая она есть, только признавшись себе, что больше ее не узнаёшь. Возможно, меня научила этому туманная Венеция, возможно – картина Тьеполо. Возможно, именно этому я и хотел научиться: находить дорогу в тумане, отыскивать правильный путь, оказавшись в тупике.
Я решаю изменить планы на день и пока не возвращаться в Центр, где собирался поработать в библиотеке. Вместо этого я хочу сделать то, что еще никогда не предпринимал в Венеции – из-за страха или нехватки времени, из-за скепсиса или отсутствия необходимости. Похоже, настал верный момент. Я набираюсь смелости и отправляюсь в путь.