Я гордился Израилем. Я русский писатель и ни слова не знаю на иврите. Но евреи – мой народ!
Как-то в начале 1960-х писатель Владимир Солоухин, как обычно, зашел пообедать в закрытый ресторан Союза писателей и понял, что ему непросто решить, за какой столик садиться. За одним столом сидели «правые», все как один члены партии, все активные противники «оттепели» и либерализации культурной политики. За другим обедали «левые», культурный авангард того времени: Окуджава, Евтушенко, Ахмадулина, Аксенов и другие. Некоторые из них тоже состояли в партии, но все они ратовали за ослабление партийного контроля над литературой. Солоухин вспоминает, что раньше не очень-то вникал в тонкости писательских политических размежеваний и не примыкал ни к одной группировке. Он испытывал огромную симпатию к Дудинцеву и Яшину, проповедникам «искренности» в литературе ранней «оттепели». И вдруг он понял, что его место – не с ними, а за столом с «правыми». Позднее в книге «Последняя ступень (исповедь вашего современника)», написанной в 1976 году, но опубликованной уже только после распада СССР, Солоухин вспоминал, что сделанный им интуитивный выбор был правильным. Его новые друзья-«правые» объяснили ему, что водораздел в советской литературе был на самом деле выбором между «подлинно русскими» писателями и евреями – или, если шире, то теми, кто им близок и симпатизировал еврейству[642].
Гибель миллионов евреев во время Второй мировой войны, глубочайшая травма выживших, ставших объектами антисемитских кампаний в конце жизни Сталина, сделала еврейский вопрос незаживающей раной в советском обществе. В паспорте поэтов Слуцкого и Самойлова, журналиста Аграновского, многочисленных авангардных художников и литературных критиков, Ландау и других знаменитых ученых-физиков, не говоря уж о тысячах менее известных врачах, юристах, учителях и университетских преподавателях, в графе «национальность» значилось «еврей». У многих других из интеллигентского авангарда в этой же «пятой графе» стояло «русский», но один из их родителей был «еврейской национальности». В сознании этих людей антисемитские преследования вступали в непримиримый конфликт с марксистко-ленинскими идеями, заставляли ощущать себя «иными» и «чужими» по отношению к другим советским гражданам. В то же время для многих молодых русских, приехавших, как Солоухин, учиться в университеты из русской деревни и получивших пропуск в «советскую интеллигенцию», сталинские преследования евреев стали шансом для собственного продвижения и карьеры, выработали привычку воспринимать евреев как затаившееся меньшинство, скрывающее свои настоящие фамилии под славянскими псевдонимами и при этом отравляющее «национальный дух» русской культуры «коспомолитическими влияниями». Молодые выдвиженцы, отчасти под влиянием «стариков» – русских националистов – стали считать, что русский народ, православная церковь и русская культура были главными жертвами революции и что уничтожение крестьянской жизни было чудовищным преступлением против русской «нации». От этого ощущения был всего один шаг к тому, чтобы обвинить евреев в этой катастрофе[643].
В опубликованной в 1993 году на Западе книге «Эмиграция советских евреев и советская национальная политика» Виктор Заславский и Роберт Брим написали, что антисемитские настроения в СССР были «особенно сильны в среде так называемой творческой литературной и художественной интеллигенции, так как эта группа, с одной стороны, содержала квинтэссенцию национального духа, а с другой, высокую концентрацию обрусевших евреев»[644]. Эта книга одна из первых описала предпосылки возникновения новой еврейской идентичности в советском обществе, новый антисемитизм «снизу» и в конечном счете еврейскую эмиграцию в Израиль и на Запад. На самом деле антисемитизм и противостояние ему играли центральную роль в формировании и эволюции русской интеллигенции еще в XIX веке. Многие молодые и образованные евреи были, по словам одного из основоположников и лидеров воинствующего сионизма Владимира Жаботинского, «безумно, бесстыдно влюблены в русскую культуру». Но они ненавидели российское государство и отказывались мириться с социальной и экономической отсталостью России. Многие из тех, кто стремился вырваться из местечек черты оседлости, нашли себя в радикальном крыле интеллигентского сообщества России. Некоторые с головой кинулись в революционную подпольную деятельность. Другие, как отец Пастернака, посвятили себя делу «европеизации» русской культуры и искусства. Дискриминация евреев в царской России, изгнание евреев из Москвы, волны антисемитских погромов в еврейской черте оседлости на Украине и Бессарабии, видная роль евреев, порвавших с религиозными традициями кагалов (штетлов) и вступивших в российское революционное движение, наконец, отвращение прогрессивной части интеллигенции к «реакционным» проявлениям государственного и низового «черносотенного» этнонационализма – все эти факторы подпитывали филосемитизм в среде русских писателей, художников, ученых, интеллектуалов и студентов. В леволиберальных и социалистических кругах антисемитов презирали и подвергали остракизму. В то же время успехи модернизации и либерализма подпитывали антисемитизм другой части образованного российского общества, его националистического фланга. Не только в среде высшей аристократии, в дворянстве и купечестве, но и среди писателей, юристов и журналистов зрела реакция на рост и активность евреев в профессиональных слоях общества. Националисты в России, так же как и во Франции и некоторых других странах Европы, опасались, что в модернизирующемся обществе русские окажутся в заведомо проигрышном положении по сравнению с евреями[645].
Евреи неоспоримо сыграли выдающуюся роль в русской революции и в становлении большевистского режима. На этом играли антисемиты, которых было немало на стороне белых. В 1920-е годы многие образованные евреи, выходцы из западных окраин бывшей империи, с энтузиазмом встали под знамена Коминтерна. Они говорили на нескольких языках и быстро заполнили государственные, а также околовластные идейно-пропагандистские структуры. За ними потянулись целые семьи из местечек в черте оседлости. Люди из Киева, Житомира, Винницы, Одессы переезжали в Москву и Ленинград, заселяли Арбат и другие традиционные места проживания дореволюционной интеллигенции. Евреи стали неотъемлемой и важной частью послереволюционного плавильного котла, в котором росли многие «дети Живаго»[646]. Массовая миграция евреев вызвала очередную вспышку низового антисемитизма, но в 1920-е годы – в отличие от 1940-х – советские органы вели с этими настроениями непримиримую борьбу. Нацистский геноцид евреев на оккупированных советских территориях обострил еврейский вопрос. В 1941–1942 годах советская печать писала о зверствах, чинимых немцами против евреев, и даже Сталин говорил в декабре 1941 года о «еврейских погромах». Свидетельства кровавых бесчинств нацистов направлялись в Еврейский антифашистский комитет (ЕАК), действующий при Совинформбюро как один из инструментов международной пропаганды Кремля. В ЕАК была создана комиссия для сбора информации об уничтожении евреев на советской территории и публикации «Черной книги» об этих преступлениях. Это был большой коллективный проект, которым руководил Илья Эренбург и в котором приняли участие многие писатели, в том числе друг Пастернака Всеволод Иванов, Василий Гроссман, Лидия Сейфуллина, Маргарита Алигер, Виктор Шкловский и Вениамин Каверин. В 1944–1945 годах ЕАК с одобрения советского правительства договорился о публикации «Черной книги» на английском языке в США. Была также версия на идише, публиковавшаяся с продолжением в советской газете «Дер Эмес» («Правда»)[647].
Между тем волны антисемитизма поднимались все выше, прежде всего в тылу, среди эвакуированных, в переполненных коммуналках и в культурно-профессиональной среде[648]. Составители «Черной книги» постепенно стали понимать, что советские власти не хотят признавать Холокост и настаивают на том, что жертвы среди евреев следует считать частью общей трагедии советского народа. Сталин о проекте «Черной книги» ни разу не обмолвился. В 1947 году, когда Советский Союз неожиданно поддержал в ООН идею создания независимого еврейского государства в Палестине, руководство ЕАК обратилось в Кремль с предложением опубликовать «Черную книгу» на русском и других языках народов СССР. В ответ была спущена команда закрыть проект. В 1948 году глава ЕАК театральный режиссер Соломон Михоэлс был убит по приказу Сталина. Для вождя евреи стали потенциальной «пятой колонной» в начинавшейся холодной войне. Он пришел в ярость, когда узнал, что многие советские евреи были воодушевлены возникновением Израиля – еврейского государства. Сталин распустил ЕАК, а его лидеры, группа писавших на идише писателей, поэтов и интеллектуалов, были арестованы и почти все казнены. При этом немало пропагандистов еврейского происхождения уцелело и было мобилизовано на борьбу с «сионистской опасностью». Самым видным из них был Эренбург[649].
Судьба «Черной книги» и рост государственного антисемитизма в СССР нанесли чудовищный удар по коммунистическому интернационализму и романтизму многих советских евреев-интеллигентов. Василий Гроссман был одним из тех, кто решил добраться до корней того, что произошло. Родившийся в 1905 году в городе Бердичеве в черте оседлости Гроссман принадлежал к тем образованным евреям, которые приняли революцию и ленинизм. Эту веру он не утратил и в годы сталинского террора. Во время войны, работая военным корреспондентом газеты «Красная звезда», он видел проявления антисемитизма в Советской армии и слышал о зверствах немцев. Но геноцид евреев на оккупированных немцами территориях перевернул его сознание. Вернувшись вместе с советскими войсками в родной Бердичев, он обнаружил, что все евреи исчезли. Местечки, их жители, культура на идише – все это пропало. Разрушены были даже еврейские кладбища. В сентябре 1944 года Гроссман опубликовал статью о Треблинке, нацистском концлагере для массового уничтожения евреев. В этой статье он все еще объяснял Холокост как продукт «империализма», высшей и последней стадии капитализма. Но «Черная книга» показывала, насколько легко геноцидный антисемитизм распространялся среди советского населения, особенно в Украине и Прибалтике. Нарастающее преследование евреев в позднесталинский период привело Гроссмана к мысли – страшной для правоверного коммуниста – о схожести режимов Гитлера и Сталина. В 1956 году, после разоблачений сталинских преступлений Хрущевым, Гроссман начал писать свой грандиозный эпос «Жизнь и судьба», в центре которого была трагедия евреев в эпоху тоталитарных режимов[650].
В годы «оттепели» выходцы из еврейских семей составляли очень заметную часть образованной городской интеллигенции. В 1959 году, согласно переписи населения и данным паспортной системы, в Москве проживало 240 тысяч, а в Ленинграде – 169 тысяч людей «еврейской национальности»[651]. Это были в большинстве своем люди образованные и полностью ассимилированные в русскую культуру. Но период 1941–1953 годов оставил глубокие шрамы в их сознании и углубил водораздел между ними и остальными, теми, кто не разделял их опыта и переживаний. Поэт Борис Слуцкий написал об этом с горьким сарказмом: «Нам, евреям, повезло. У нас иллюзий о стоящем перед нами зле не было»[652]. Адвокат, впоследствии видная правозащитница, Дина Каминская вспоминала: «Антисемитизм четко отделил нас, евреев, от остального советского общества. Он подтолкнул нас на линию огня»[653]. Социолог Владимир Шляпентох вспоминал, что «еврейский вопрос» стал ключевым для его друзей и коллег. Он означал размежевание с теми из русских, кто не был филосемитом[654].
В то же время страх побуждал многих образованных евреев Москвы и Ленинграда влиться в советский мейнстрим. Своим детям в графу «национальность» во внутреннем паспорте они вписывали «русский», особенно если один из родителей был русским. Деятели культуры, писатели, журналисты скрывали свои еврейские фамилии за русскими псевдонимами, и возрожденный государственный антисемитизм заставлял их жить в постоянном страхе разоблачения[655]. Многие евреи ради выживания примыкали к рядам самых оголтелых советских ортодоксов. Такими были, например, литературный критик Давид Заславский, шельмовавший в 1958 году Пастернака, и искусствовед Сарра Валериус, добившаяся исключения абстракционистов из Союза художников в 1963 году.
«Оттепель» принесла значительную перемену к лучшему в жизни советских евреев. Ушел страх погромов и депортаций. Ослабление железного занавеса позволило многим восстановить связи с многочисленными родственниками за рубежом, теми, кто покинул черту оседлости Российской империи в начале ХХ века и перебрался жить на Запад или в Палестину[656]. И хотя большинство евреев из-за своей подозрительной «национальности» не могли получить разрешение на выезд за границу, некоторым артистам и интеллектуалам хрущевская «общественная дипломатия» давала возможность преодолеть этот барьер[657]. Майя Плисецкая, молодая звезда балета Большого театра, имела еврейских родственников в Америке, в том числе дядю в Нью-Йорке. В течение нескольких лет ее не брали на зарубежные гастроли, но в 1959 году после вмешательства Хрущева она была включена в труппу Большого для гастролей театра в США и смогла, наконец, обнять свою американскую родню[658].
В 1955–1956 годах группа еврейских деятелей культуры обратилась к партийным властям с просьбой реабилитировать убитых и репрессированных членов Еврейского антифашистского комитета[659]. После доклада Хрущева «о культе личности» на ХХ съезде просьба была удовлетворена. Отдел культуры ЦК рекомендовал постепенно восстановить издание газет и журналов на идише, еврейских издательств и культурных учреждений. В это время в Москве еще жили около сорока писателей и поэтов, писавших на идише; четверо нашлось в Одессе, один в Харькове, четверо в Черновцах, шестеро в Биробиджане, двое в Минске, трое в Кишиневе и один в Риге[660]. Но эта рекомендация не нашла одобрения в верхах. Хрущев в этом вопросе в лучшем случае колебался. Другие считали, что восстановление культуры на идиш осложнит национально-этническую политику в городах с большим еврейским населением, а также в многонациональных районах на окраинах СССР (Западной Украине и в Прибалтике), где во время войны местное население участвовало в массовых погромах и геноциде евреев. Еще одним важным фактором были только что сложившиеся союзнические отношения СССР с Египтом, Сирией и другими враждебными Израилю арабскими режимами.
До конца 1940-х годов именно язык и культура идиша, а не религия, были определяющими чертами еврейской национальной идентичности в советском обществе. Исчезновение этой культуры сделало советских евреев «невидимыми». Их заметная роль в недавнем прошлом – от литературы до политики – также замалчивалась. Для образованных советских еврев идиш-культура была миром их родителей и дедов, так что реставрация ее культурных институтов, мира Шолома Алейхема и местечек не входила в их приоритеты. Как и евреи Берлина и Вены 1900-х годов, преклонявшиеся перед немецкоязычной культурой, московские евреи ассоциировали себя с русской культурой: Пушкиным и Толстым, Достоевским и Чеховым, Большим театром и МХАТом, симфониями Чайковского, Прокофьева и Шостаковича. Родившийся в Москве в 1933 году ученый, писатель и диссидент, будущий сионист Михаил Агурский вспоминал, что в годы его формирования «самым сильным было влияние русской культуры. Еврейской культуры как отдельного феномена просто не было»[661]. Многие еврейские интеллигенты, нередко дети старых большевиков и революционеров, сохраняли приверженность ленинизму и принципам социалистического интернационализма.
Главным проповедником ассимиляции евреев в русскую культуру и интернациональную традицию был Эренбург. Холокост и антисемитизм в СССР заставили этого во многом циничного человека почувствовать ответственность за судьбу советского еврейства. В начале 1953 года он направил Сталину письмо, пытаясь отговорить его от депортации евреев[662]. В августе 1960 года Эренбург заговорил о Холокосте в предисловии к советскому изданию «Дневника Анны Франк». Всемирно известная книга была опубликована в СССР тиражом двести тысяч экземпляров[663]. И евреи, и те, кто сочувствовал трагедии еврейства, воспринимали Эренбурга как высший моральный авторитет. Среди них была и дочь Сталина Светлана. Девушкой она влюбилась в советского кинодокументалиста еврея Алексея Каплера, затем вышла замуж за еврея Григория Морозова, одноклассника ее брата Василия. В годы «оттепели» Светлана стала возлюбленной Давида Самойлова и всю жизнь продолжала любить его поэзию. В 1958 году Светлана написала Эренбургу письмо, в котором благодарила его за попытки направить «фальшивую советскую интеллигенцию» на праведный путь[664]. В январе 1961 года, во время празднования 70-летия Эренбурга, аудитория в Союзе писателей чествовала его как героя. Иван Майский, меньшевик, а потом большевик с еврейскими корнями, сравнил его с Александром Герценом. Паустовский назвал его «совестью нашего времени» за борьбу против антисемитизма, величайшего порока любого народа. Эренбург обнял Паустовского и в ответной ремарке счел антисемитизм «международным языком фашизма». Свое выступление он завершил словами: «Я русский писатель. Но до тех пор, пока на Земле остается хоть один антисемит, на вопрос о национальности я отвечаю с гордостью: я еврей»[665].
При этих словах многие в зале встали и приветствовали Эренбурга бурными аплодисментами. Однако сам он был не очень доволен такой реакцией. Признавая свое еврейство, он меньше всего хотел пробудить в слушателях то, что он с презрением называл «ментальностью гетто». Для Эренбурга освобождение русской культуры от оков сталинизма, ее воссоединение с европейской культурой и распространение высокой культуры в массах стало новым личным проектом. Эренбург «пробивал» через цензуру и бюрократию переводы и публикацию романов Эрнеста Хемингуэя, Уильяма Фолкнера, Франсуа Мориака и других иностранных писателей. Проект Эренбурга предполагал создание новой интернациональной идентичности для советской творческой интеллигенции, которая излечила бы ее от кровавого кошмара прошлого и предотвратила бы ее будущий раскол по национальным и религиозным линиям. Виктор Шкловский как-то сказал, ссылаясь на евангельскую притчу, что Эренбург до конца дней «так и остался Савлом Павловичем»[666].
Тем не менее литераторы из старой левой интеллигенции аплодировали Эренбургу именно по той причине, о которой сказал Паустовский. Корней Чуковский в апреле 1962 года записал в дневнике, что «борьба между интеллигенцией и черносотенцами» вновь в центре русской культурной политики. Еще один писатель, Варлам Шаламов, только вернувшийся из сталинских лагерей, отмечал в 1961 году в своих рабочих записях, что «антисемитизм и интеллигенция – разные миры»[667]. На деле это категоричное деление между всей интеллигенцией и ее антиподами-антисемитами было не более чем попыткой разрешить клубок проблем лезвием этического императива. Но именно так относились к этому лидеры, участники и последователи культурного и художественного авангарда начала 1960-х, среди них множество ассимилированных евреев. Им было проще объяснить себе и другим, что государственный и публичный антисемитизм 1949–1953 годов – это погром, развязанный правителем-тираном, который натравил «темные массы» против людей высокой культуры, против всех, кто внешним видом и манерами выделялся из безликой толпы. Людям, верившим в «просвещение», казалось, что окультуривание советского общества освободит его от антисемитизма[668]. В начале 1953 года, на пике сфабрикованного «заговора врачей», уличная толпа могла наброситься на любого интеллигентного образованного человека, приняв его за еврея. Литературный критик Станислав Рассадин вспоминал, что подобное приключилось с ним: озлобленная толпа не верила, что он русский. Иными словами, в атмосфере сталинской травли «космополитов» русские интеллигенты и интеллигентные евреи обнаружили свою общность перед лицом опасности. В годы «оттепели» это тождество упрочилось: поклонники Эренбурга, похоже, причисляли ассимилированных и образованных евреев в Москве и Ленинграде к интеллигенции по умолчанию[669].
Противники антисемитизма обрели свой манифест после публикации поэмы Евтушенко «Бабий Яр» в «Литературной газете» 19 сентября 1961 года. Поэт «попал в яблочко»: он указал на непреодолимый разрыв между лозунгами пролетарского интернационализма на знаменах советского государства и антисемитскими настроениями многих членов партии и комсомола. В опубликованной на Западе в 1963 году «Преждевременной автобиографии» Евтушенко писал, что десять лет назад, в год смерти Сталина, он порвал все отношения со своим другом, молодым поэтом и комсомольским активистом Владимиром Котовым, когда тот оказался антисемитом. Во время «оттепели», писал Евтушенко, он «понял, что те, кто клянется коммунизмом, но на самом деле извращают его значение, – враги самые опасные, возможно даже более опасные, чем наши враги на Западе»[670]. Евтушенко не просто порвал с Котовым. Он вычеркнул его из рядов и русской интеллигенции, и «подлинных» коммунистов. Для формирующейся «левой» творческой интеллигенции 1960-х годов это было характерно. В то время человек мог состоять в партии и быть интеллигентом, если он принципиально выступал против сталинщины и антисемитизма.
«Бабий Яр» вызвал бурю эмоций с обеих сторон. Поэт получил тридцать тысяч восторженных писем – от евреев и от тех русских, кто стыдился антисемитизма как старого русского порока. Не дремали и антисемиты, в том числе Михаил Суслов и другие высокопоставленные фигуры в идеологическом аппарате партии. Редактор «Литературной газеты» Валерий Косолапов, осмелившийся опубликовать «Бабий Яр», был снят с работы. В журнале «Литература и жизнь», органе Союза писателей РСФСР, опубликовали стихотворение поэта Алексея Маркова «Мой ответ» с такими строками: «Пока топтать погосты будет/Хотя б один космополит/Я говорю: я русский, люди! /И пепел в сердце мне стучит»[671]. «Правые» в Союзе писателей были всерьез озадачены, почему «чисто» русский поэт встал на сторону евреев, и объясняли это тщеславием Евтушенко и его жаждой прославиться на Западе. Другие «выявили», что Евтушенко был «наполовину еврей» (сам поэт утверждал, что еврейской крови у него нет). На совещании молодых поэтов, созванном в ЦК ВЛКСМ, группа критиков-националистов набросилась на Евтушенко, словно стая волков. Один из них напомнил Евтушенко, что живет он на русской земле и ест русский хлеб. Нападавшему ответил другой молодой поэт, выпускник факультета журналистики ЛГУ: «Эта проклятая традиция антисемитизма по-прежнему жива и служит источником фашизма»[672].
Эренбург, Евтушенко и другие разрушили стену молчания и сделали еврейский вопрос одной из корневых тем «оттепели». И сами евреи, и те, кто к еврейству не имел прямого отношения, видели в этом залог формирования гражданственности. Русские Анатолий Кузнецов и Виктор Некрасов, еврей Борис Слуцкий публиковали романы, статьи и стихи, описывающие зверства нацистов против евреев в Киеве, Бердичеве и других местах на Украине. Самым ярким и самым знаменитым проявлением нового движения стала Тринадцатая симфония Дмитрия Шостаковича, написанная на текст поэмы Евтушенко. Первое исполнение симфонии было назначено на 18 декабря 1962 года в Московской консерватории. Культурная общественность Москвы до последней минуты опасалась отмены концерта. На репетиции перед премьерой стекались огромные толпы, по большей части состоящие из евреев. Премьера симфонии прошла в накаленной атмосфере, без телекамер и микрофонов. Когда затихли последние аккорды музыки, двое русских – 50-летний Шостакович и 28-летний Евтушенко – вышли на сцену и были встречены громом аплодисментов. Это была оценка не только их искусства, но и гражданского мужества: решимости заступиться за преследуемых.
Перед интеллигентами-филосемитами вставали серьезные вопросы. Какая часть российского культурного и исторического наследия должна быть признана приемлемой и достойной, а какая должна быть осуждена или даже отвергнута? В 1920-е годы вхождение ассимилированных евреев в революционную советскую интеллигенцию сопровождалось гонениями, нередко жестокими, на старую интеллигенцию, и обличением «реакционного» наследия имперской России в историографии, литературе, музыке и других областях. Одной из жертв таких гонений стал писатель Михаил Булгаков и его «Белая гвардия», поставленная МХАТом под названием «Дни Турбиных». С начала тридцатых годов и особенно во время Великой Отечественной войны фигуры и элементы российского прошлого, считавшиеся «реакционными» и «белогвардейскими», постепенно возвращались в общественное сознание и стали частью официальной советской истории и культуры. Характерным для культурной атмосферы начала шестидесятых являлась позиция некоторых «стариков», которые вспоминали с ностальгией, но и с изрядной долей избирательности, о своих молодых годах после революции. На конференции об искусстве социалистического реализма в ноябре 1962 года кинорежиссер Михаил Ромм, родившийся в семье евреев-большевиков, со страстью говорил об угрозе антисемитского русского национализма. Он критиковал «определенные традиции, насаждаемые в нашей стране», в частности, «дважды в год обязательное исполнение торжественной увертюры Чайковского “1812 год”». Этот музыкальный опус, объяснял Ромм, выражает «идею триумфа православия и самодержавия над революцией». «Почему, – задавался вопросом режиссер, – Советская власть должна принижать “Марсельезу”, чудесный гимн Французской революции, заглушая ее шумом церковных колоколов? Почему она должна праздновать триумф идеологии царизма, идеологии “Черной сотни”?»[673] Следуя этой логике, интеллигенция шестидесятых должна была бы запретить не только опус Чайковского, но и «Жизнь за царя» Глинки, «Хованщину», многие произведения Достоевского и все наследие русских консервативно-религиозных и националистических философов, писателей и журналистов – а если идти до конца, то и русский классический балет.
Неудивительно, что «правые» немедленно увидели возможность встать «на защиту русской культуры» и отразить неуклюжую атаку стареющего создателя фильма «Ленин в Октябре». Они написали на него донос в ЦК партии, где говорилось, что Ромм «отвергает все традиции России, кроме революционного интернационализма». В ответном письме руководству партии коммунист Ромм поставил в центр дискуссии еврейский вопрос. Он сослался на высказывание Хрущева о том, что Сталин «в глубине души был антисемит». «После Октябрьской революции, – признавался Ромм, – я на многие годы даже забыл, что по паспорту я еврей». Вспомнить об этом ему пришлось в 1943 году, когда из-за антисемитской травли его брат чуть не покончил с собой. Свое письмо он завершил выражением уверенности в том, что «времена изменились» и добавил: «Мы далеко ушли [от сталинистского прошлого]». Тем не менее чиновники отделов культуры и идеологии ЦК КПСС обвинили Ромма в высказываниях «откровенно тенденциозного, националистического [то есть еврейского] характера»[674].
Власти гневно отреагировали на выступление Ромма и его письмо. Хрущев, идеологические бюрократы и государственные цензоры считали, что еврейского вопроса в СССР не существует, и рассматривали любое выражение еврейского самосознания как признак сионистского влияния[675]. В апреле 1964 года редакция журнала «Наш современник» попыталась опубликовать стихотворение Риммы Казаковой «Размышления на могиле моего деда в Севастополе». Казакова, выпускница исторического факультета ЛГУ, писала, что семья ее была еврейско-русской и что для нее, как и для других «детей со смешанной кровью», еврейского вопроса не существовало. Интернационализм был у них «в крови». Казакова выразила ощущение многих интеллигентов и художников своего поколения, «полукровок» – то есть наполовину русских, наполовину евреев, – для которых советская идентичность была результатом воспитания, образования и собственного выбора. Цензура сочла, что стихотворение Казаковой «пропитано своего рода превосходством людей “смешанной крови” над другими» и публикацию запретила[676].
На встрече с интеллигенцией в декабре 1962 года на Ленинских горах Хрущев, подстрекаемый, по всей видимости, своими коллегами, связал «гнилой либерализм» с еврейским влиянием. Особой критике он подверг Эренбурга и Ромма, еврейское происхождение которых было общеизвестно. Опровергая слухи об антисемитизме в СССР, он тем не менее сказал, что среди «врагов народа» в сталинские времена ведущее место занимали люди «еврейской национальности». Затем, обращаясь к событиям 1956 года в Венгрии и Польше, он намекнул, что евреи и там играли «судьбоносную роль». Хрущевские разглагольствования, его попытки приписать евреям подрывные качества, вогнали Эренбурга в состояние глубокой депрессии и обескуражили даже некоторых хрущевских советников[677]. Реакция Хрущева была продиктована не только укорененными в его сознании стереотипами. Он также искренне надеялся загнать еврейский вопрос «под ковер», опасаясь, что открытое его обсуждение приведет к огромным политическим проблемам. Несмотря на официальный оптимизм по поводу «единства советского общества», в его глубинах формировались мощные и опасные националистические течения, в том числе русский национализм, грозившие расколоть Советский Союз[678].
Еврейский вопрос стал важнейшим фактором, сцементировавшим солидарность левого культурного авангарда и его многочисленных сторонников в начале 1960-х годов. В то же время эта тема оставалась источником постоянного напряжения и порождала ответную реакцию русского национализма.
Русские интеллектуалы времен «оттепели» рано или поздно должны были озаботиться вопросом, какова их национальная принадлежность и чем она отличается от той, что сформировал в 1940-е годы Сталин[679]. Идеи национализма пришли в Россию из Европы относительно поздно. Во второй половине XIX века в среде либеральной, светской и даже революционно-социалистической интеллигенции возникли сильные национальные мотивы и желание создать подлинно русское искусство, русскую музыку и оперу, русский стиль, которые смогли бы преодолеть травму насильственной вестернизации России Петром и его преемниками, помогли бы найти общий культурный язык между европейски образованными людьми в столицах и простым народом, носителем древних традиций. Возникли консервативно-религиозные, национально-этнические и мессианские течения. Николай Данилевский, Федор Достоевский, Василий Розанов, Константин Леонтьев, Владимир Соловьев, Павел Флоренский и Георгий Флоровский мыслили о русских как духовной общинной цивилизации православных христиан, противостоящей «латинско-католическому» Западу с его культом собственности и отдельной личности. Первая русская революция 1905 года вывела «демос» на улицы – и в значительной своей части русский «народ» оказался врагом либерализма, всего западного, «инородцев» и прежде всего евреев. Печально известная «Черная сотня» представляла собой отчасти инспирированное сверху, отчасти спонтанно низовое движение, имевшее некоторые общие родовые черты с зарождавшимся в Европе – в Германии, Италии, Австро-Венгерской империи – крайним национализмом и ранним фашизмом. Либеральный и социалистический лагеря в русской интеллигенции отреагировали на это явление с ужасом и отвращением, но оно привлекло симпатии религиозно-консервативных и антисемитски настроенных интеллектуалов, среди них – В. Розанов, М. Пришвин (позднее преодолевший свой ранний черносотенный антисемитизм) и др. Большая их часть отвергала погромы и варварство «Черной сотни», но в то же время признавала необходимость новой «русской идеи» взамен устаревшей уваровской троицы «православие – самодержавие – народность». В появившемся на свет в 1909 году сборнике «Вехи», манифесте контрреволюционной интеллигенции, обсуждалась возможность симбиоза реформированного православия и конституционной монархии на основе русских общинных традиций[680].
Гибель Временного правительства и Учредительного cобрания, победа большевиков над Белым движением не положили конец расколу в русском самосознании. Многочисленные русские поэты, писатели и философы – среди них Николай Бердяев, Петр Струве, Андрей Белый, Сергей Булгаков, Федор Степун и Семен Франк – пытались найти «третий путь» между большевистской идеологией и русским «фашизмом». Они верили в возможность русской версии христианского социализма или христианской демократии. В 1922 году большевики, опасаясь подобных идей, выслали этих мыслителей из Советской России в Германию на так называемых философских пароходах[681]. Поиск либерально-националистической, а также умеренно-консервативной русской идеи был насильственно оборван. После этого только сам режим, точнее, верховный его лидер, решал, как именно большевистский «интернационализм» может сочетаться с русскими национальными идеями и чувствами. А в среде русских белых эмигрантов остался огромный резервуар антисемитизма. Многие из них считали Ленина, Троцкого и других революционеров, выходцев из среды ассимилированных евреев, ответственными и за разрушение старой России, и за беды эмиграции. Свою лютую ненависть к евреям некоторые эмигранты передали европейским фашистам и прежде всего германским нацистам[682].
Поначалу советский режим проповедовал коммунистический интернационал и «обратную» иерархию, где все угнетенные народы получали бонусы и привилегии, а «великорусское» национальное сознание оказалось фактически под запретом и в подполье. В советской культуре и идеологии не было места для русской идентичности и культуры – она была объявлена реакционной и белогвардейской. Русское крестьянство несло на себе главное экономическое бремя большевистского государства, стало объектом для выкачивания ресурсов и для строительства советской «империи меньшинств»[683]. Тем не менее не только в среде уцелевших представителей старой русской интеллигенции, но и в пролетарско-крестьянской массе сохранились мощные националистические настроения. Сталин умело ими воспользовался в борьбе с Троцким, Каменевым, Зиновьевым и другими «левыми» оппонентами внутри партии. Затем, как обычно поступал Сталин, он резко сменил галс и обрушился на крестьянство и русских «правых» в партийно-хозяйственном аппарате. А в годы Большого террора позаботился о том, чтобы многочисленные противники и критики катастрофической коллективизации были убиты или сгнили в лагерях. Победив русский народ (и поставив на колени украинский и другие «братские» народы), Сталин, действуя по принципу «разделяй и властвуй», поместил русских в центр советской империи в качестве «старшего брата» над остальными этническими группами многонационального СССР[684]. В реальности Сталин продолжал смертельно бояться русского национализма, видел в нем главную политическую угрозу и продолжал чрезвычайно остро реагировать на опасность «русской оппозиции» своему режиму. В 1949 году он арестовал и расстрелял сотни видных русских, членов партийно-государственного руководства, ставших жертвами сфабрикованного «ленинградского дела»: их вымышленное преступление было в намерении отделить «Россию» от СССР[685]. Сталину удалось не только обезглавить русский национализм, но и кооптировать русских в свой грандиозный имперский проект: пропаганда и писатели превозносили имперскую политику царизма, особенно Петра и Екатерины, в то время как сталинское репрессивное государство выжимало из русского (а также украинского и любого другого) крестьянства последние соки. Еще долго после смерти вождя националистически настроенные русские интеллигенты в среде историков, писателей, художников продолжали воспевать его «великие» деяния, особенно выделяя превращение отсталой крестьянской страны в ядерно-ракетную сверхдержаву и «освобождение от еврейского засилья». Националисты в эмиграции убедили себя, что сталинская тирания – необходимое зло, единственный способ модернизации и возрождения великого российского государства[686].
В годы «оттепели» в Советский Союз вернулись некоторые русские эмигранты, привезя с собой багаж продуманных на чужбине нацистских идей. Одним из них был Александр Казем-Бек, столкнувшийся в 1957 году на страницах «Литературной газеты» с Эренбургом. Выходец из знатного дворянского рода и «глава» созданного в Мюнхене в 1920-е годы профашистского движения «младороссов», Казем-Бек в первые годы эмиграции выдвигал идею трансформации Советского Союза в «Союзную Российскую империю», с царем во главе и с советами в качестве исполнительной власти пролетариата. Царь, как считал Казем-Бек, освободит народ от «ига красных и желтых паразитов», то есть от евреев и азиатов[687]. Другой знаменитый возвращенец, Василий Шульгин, еще до революции был видным монархистом и идеологическим антисемитом, ярым врагом либеральной и социалистической интеллигенции. Как один из членов Государственной думы, Шульгин в феврале 1917 года принял отречение царя Николая II, а затем и его брата Михаила. Во время Гражданской войны Шульгин выступал за «белую идею», но в конце концов пришел к выводу, что Российская империя и монархия исчезли безвозвратно и что ленинский режим парадоксальным образом стал единственной и последней возможностью для возрождения Российской империи. Арестованный агентами НКВД в Югославии в 1944 году, Шульгин был отправлен в лагерь, но в 1956 году был освобожден. Ему позволили поселиться во Владимире и даже пригласили в качестве гостя на съезд КПСС в 1961 году[688]. Казем-Бек и Шульгин стали вдохновителями и наставниками так называемых правых в среде интеллигенции.
В годы «оттепели» сталинисты, печально известные своим участием в кампании борьбы с космополитизмом, продолжали играть роль патриотов, защитников русской культуры от западных влияний и его агентов. В литературном мире центром таких «патриотов» стал Союз писателей РСФСР, учрежденный с разрешения Хрущева в декабре 1958 года. Печатными органами этого Союза стали еженедельная газета «Литература и жизнь» и ежемесячный журнал «Наш современник». Ведущие литераторы правого направления Михаил Шолохов и Леонид Соболев, когда-то талантливые писатели, теперь стали гонителями левого авангарда, продвигали молодых авторов, разделявших их националистические и антисемитские убеждения[689]. Одним из мест, где собирались русские патриоты, стал дом скульптора Евгения Вучетича, идеологического антисемита, не скрывавшего свои взгляды даже в официальной переписке с партийными чиновниками[690]. Националисты взывали к партийному руководству, предупреждая о пагубном «еврейском влиянии» в советском искусстве и литературе. Даже те, кто не имел еврейских корней, но поддерживал левый авангард, например Константин Симонов, были у них на подозрении[691]. В 1964 году журналист из круга Вучетича Иван Шевцов опубликовал роман «Тля», в котором описал борьбу нескольких русских художников-«реалистов» с кучкой критиков-западников, искусствоведов-евреев, сторонников абстракционизма. Главным авторитетом этих людей был персонаж по имени Лев Барселонский, очевидным прототипом которого был Эренбург. Несмотря на топорный стиль и ничтожные литературные достоинства, «Тля» была напечатана после «погрома в Манеже» художников-абстракционистов в 1962 году. Книга получила поддержку низового партийного начальства в России. Тираж в сто тысяч экземпляров немедленно разошелся по «рабочим коллективам», в органах КГБ и армии. Шевцов получил сотни писем поддержки. «Тля» стала первым открыто антиеврейским, антиинтеллигентским, пасквильным романом в истории советской литературы[692].
У многих представителей старшего поколения русской интеллигенции, воспитанных в либеральной и революционной традиции, опус Шевцова вызвал чувства возмущения и протеста. Одним из них был академик Дмитрий Лихачев, ведущий ученый Пушкинского Дома, Института русской литературы в Ленинграде, получивший известность в начале 1960-х годов как один из главных специалистов по древнерусской литературе и защитник русского культурного наследия, в том числе соборов и церквей, предназначенных для сноса во время хрущевской антирелигиозной кампании. Идея русского патриотизма Лихачева находилась в категорической оппозиции ксенофобии и антисемитизму. Он считал, что Россия всегда была частью европейской культуры, ее цивилизационные корни восходили через Византийскую империю к Древней Греции и Риму. Как и русские философы, высланные за границу в 1922 году, Лихачев мечтал о слиянии лучших традиций европейской культуры с русской «духовностью» – для него идеальным синтезом было православие, очищенное от темного наследия самоизоляции и обскурантизма, обращенное к отдельной личности и высокой культуре. Во время «оттепели» Лихачев и другие слависты начали выезжать на конгрессы за границу, возобновили нарушенные научные связи и переписку с западными коллегами. Они мечтали воспитать новое поколение ученых, преданных дореволюционной русской культуре, отвергавших синтез сталинской великодержавности и националистической мифологии[693].
Но таких наставников, как Лихачев, было мало. Вместо того чтобы эволюционировать в том направлении, на которое указывали высланные из России мыслители, ряд русских интеллектуалов сделали ставку на совсем иной тип русского национализма. Они были намного умнее и образованнее, чем Шевцов. От предшественников сталинской поры и от вернувшихся, но оторванных от новых реалий эмигрантов их отличало многое. Прежде всего они были из того же поколения, а иногда и социального круга, что и их антагонисты на левом фланге. Эти националисты прошли войну с Германией, потом учились в университетах Москвы и Ленинграда, стали частью новой плеяды профессионалов – ученых, инженеров, писателей, журналистов[694]. Обнаружив, что многие места в их профессиях заняты «космополитами», они поддержали сталинские кампании, а затем примкнули к сталинистам-антисемитам, таким как Вучетич. Про них можно сказать, что они были «антисемитами по расчету»[695]. У этого нового поколения русских патриотов было множество друзей, приятелей и сторонников в аппарате партии, в КГБ, комсомоле и других ветвях советской правящей бюрократии. С левыми от культуры они вступили в схватку за право называться русской интеллигенцией. Результатом стала борьба за культурную гегемонию, которая нередко выходила из-под контроля государства[696].
Оппоненты с левого фланга в своих мемуарах и оценках часто говорили об этих правых как о выслужившихся людях из крестьянской среды, лишенных общей культуры, с каким-нибудь изъяном в биографии. Как иначе, думали они, можно объяснить, что Владимир Солоухин, вовсе не циничный карьерист и достаточно литературно одаренный человек, оказался не вместе с левыми? Кроме Солоухина в этом же ряду можно назвать талантливого писателя Юрия Бондарева, ветерана войны, чьи повести и романы о военном и послевоенном времени шли наперекор официальной «лакировочной» литературе и пользовались в начале 1960-х огромной популярностью и уважением читающей публики. Другими получившими университетское образование молодыми русскими националистами были Вадим Кожинов, Станислав Куняев, Олег Михайлов, Сергей Семанов, Виктор Петелин и Виктор Чалмаев[697]. Многие из них выросли вдали от культуры и мифов петербургской и московской интеллигенции. Родившись в деревне или провинциальных русских городах, в столицах они чувствовали себя маргиналами и создали собственный круг и свою среду.
В годы «оттепели» молодые русские националисты не имели еще своей идеологии, они публиковали первые романы и стихи в духе «искренности в литературе». Самые яркие идеологи русского национализма были выпускниками МГУ и ЛГУ, политически разбуженными антисталинским докладом Хрущева, романом Дудинцева и другими потрясениями 1956 года. Но постепенно их культурные и идеологические ориентиры разошлись с формировавшимся «левым» авангардом. Они не были стилягами, не слушали американский джаз и не преклонялись перед американской мечтой. Ослабление железного занавеса и выезды на Запад производили на них сильное впечатление, но лишь усиливали их ощущение отчужденности и раздражения. Их увлекали не романы Хемингуэя, Ремарка и другая западная литература, а работы забытых русских философов и писателей. Кое-кто из них восхищался поэзией Пастернака, но порожденная утонченной космополитической средой духовность героя его романа оставалась им чужда. Они также искали виновных в трагическом прошлом России, но находили ответы не у Ленина, а у Достоевского, особенно в его полузапрещенном «Дневнике писателя», в котором этот убежденный русский националист обрушивался на евреев, поляков, немцев, французов и других врагов православия. Другой важной для них книгой стали «Окаянные дни» Бунина, в которой будущий нобелевский лауреат возлагал на Ленина, Троцкого и евреев вину за красный террор и разрушение России[698].
Многие из «правых» стали тянуться к православию, несмотря на свое атеистическое воспитание и членство в коммунистической партии. Их до слез трогали силуэты русских церквей и монастырей, уцелевших после сталинского и хрущевского атеистического разгрома, старые кладбища, византийская литургия и церковная музыка. Родившийся в большой крестьянской семье в Рязанской области ветеран войны, выпускник МГУ и будущий идеолог русского национализма 1960-х годов Михаил Лобанов вспоминал, что впервые зашел в церковь из чистого любопытства. Но постепенно он понял, что православие – сердцевина его личности. В конце 1962 года он испытал «второе рождение», катарсис и пришел к православной вере[699]. Хрущевский воинствующий атеизм и новая волна разрушения церквей вызвали ярость у него и других русских патриотов.
Для националистически настроенной русской творческой интеллигенции отправной точкой в поисках идентичности были не столько выезды на Запад, сколько путешествия по заброшенным и полунищим русским деревням Севера и средней полосы. Угнетение крестьянства в годы сталинизма привело к поразительной сегрегации – почти апартеиду – между городом и деревней. Переезжавшие в Москву и Ленинград крестьянские дети поначалу стремились «сжечь мосты» и забыть о своем происхождении. Их простонародная речь и деревенские манеры вызывали у утонченных горожан пренебрежительное, а то и презрительное отношение[700]. Однако в 1950-е и в начале 1960-х это отношение стало меняться. Новые горожане перестали стесняться своих крестьянских корней и начали испытывать чувство вины при виде нищеты и упадка своего «отчего дома» в деревне.
Звездой новой волны русских националистов начала 1960-х годов стал молодой художник Илья Глазунов. Он родился и вырос в Ленинграде, но корни семьи уходили в прибалтийское немецкое дворянство, купечество и промышленную буржуазию. В отличие от большинства молодых интеллигентов, открывавших Маркса и Ленина в поиске «истины», Глазунов ненавидел советский режим и марксизм-ленинизм всеми фибрами души. Он был одним из первых молодых образованных интеллигентов, кто вышел на контакт с реэмигрантами Казем-Беком и Шульгиным. Его жена Нина Виноградова-Бенуа, родственница видного художника и искусствоведа Серебряного века Александра Бенуа, была патриоткой дореволюционной России. Супруги путешествовали по русским деревням и древнерусским городам, которые в те годы лежали в полной разрухе и руинах, собирали и реставрировали старые иконы, спасая их от гибели, и пропагандировали русское религиозное искусство. В годы государственного атеизма и увлечения многих интеллектуалов западным авангардом такое поведение было ярким проявлением инакомыслия. Художественный талант Глазунова был весьма скромным, но он умел прекрасно налаживать связи и находить поддержку среди сочувствующих его искусству чиновников. Еще будучи студентом Ленинградского института живописи, скульптуры и архитектуры, он добился для себя персональной выставки в Москве. Вскоре Илья и Нина переехали в столицу, где обзавелись влиятельными друзьями[701]. Глазунов стал известен не только в кругах комсомольского и партийного начальства, где его религиозные сюжеты резонировали с их крестьянским детством, но и среди западных коммунистов, которым очень нравилась глазуновская живопись в «русском стиле». В 1961 году Михаил и Раиса Горбачевы вместе с делегацией итальянских коммунистов пришли в квартиру-студию Глазунова смотреть его картины и ушли убежденными поклонниками его таланта[702].
Оказавшись 26 декабря 1962 года на партийном совещании о будущем советского искусства и литературы, Глазунов воспользовался атакой Хрущева на абстракционизм и обратился к партийному руководству и собравшимся чиновникам от культуры с яркой программой возрождения русского культурного наследия и самосознания. Он говорил, что советская молодежь устала от дидактики, штампов и слащавости соцреализма и по этой причине обратилась в поисках нового к западной культуре и искусству. Главная проблема, которую обозначил Глазунов, состояла в «оторванности русских от своих корней». Единственным барьером на пути западного влияния и нигилизма, считал художник, было возрождение русской национальной культуры, реставрации русских исторических памятников и церквей. Символическим гвоздем этой программы, согласно Глазунову, должно было стать восстановление грандиозного храма Христа Спасителя в центре Москвы. Храм, построенный всем народом в память от избавления от наполеоновского нашествия, был взорван в 1931 году согласно сталинскому плану реконструкции Москвы, но вину за это варварство русские националисты возложили на еврейское влияние в кремлевском руководстве. Выступление Глазунова было вопиющим контрапунктом хрущевской атеистической кампании, но зал встретил его слова громом аплодисментов[703].
Партийным идеологам, которым нравились картины Глазунова, приглянулась его идея – она казалась противоядием абстрактному искусству андеграунда. В 1963 году по официальному приглашению итальянской компартии Глазунов поехал со своими работами в Италию. Там он критиковал модернизм и выступал за «восстановление русского искусства», основанного на «национальных ценностях». Не спрашивая разрешения у посольских чиновников, художник организовал в Италии выставку своих картин – она стала сенсацией. Глазунов был первым «правым», которому удалось стать международной звездой. Ему, как и Евтушенко, позволяли выезжать за границу и участвовать в советской «народной» дипломатии.
Публично высказанный призыв Глазунова к восстановлению русских церквей имел большую поддержку в среде градозащитников – тех историков, архитекторов и других интеллигентов, которые протестовали против хрущевских планов сноса и застройки исторического центра Москвы. Почти весь Арбат был уже намечен московскими властями для сноса и возведения на его месте широкого проспекта, ведущего от Кремля к загородным правительственным дачам. Грозящее исчезновение исторического района, воспринимаемого многими москвичами как их «малая родина», на время объединило многих антагонистов в интеллигенции, возникло движение сопротивления и пошла волна обращений к правительству[704]. Сотни художников, архитекторов, ученых, историков выступали с протестами против варварского разрушения исторической московской застройки, московских «сорока сороков» церквей, ретивыми партийными чиновниками и амбициозными архитекторами-новаторами, поклонниками Корбюзье и других западных архитекторов. В адрес властей шли обращения с требованиями «остановить преступный нигилизм по отношению к нашему культурному наследию». Авторы обращали внимание на контраст между вандализмом в отношении русского наследия и тем, с какой бережностью относились к охране подобных объектов в Грузии, Прибалтике и других нерусских республиках СССР. «Строительство религиозных зданий, – говорилось в одном из таких обращений, – было для наших предков единственным способом увековечить свой труд и своих героев. Мы должны быть не «Иванами, не помнящими родства», но, наоборот, должны вести себя как «дети, заботящиеся о своих родителях, как рачительные хозяева, должны использовать эти памятники в нашем патриотическом и эстетическом воспитании»[705].
Глазунов стал одним из общепризнанных лидеров градозащитного движения. О его идеологических взглядах тогда мало кто знал и догадывался. Владимир Солоухин в своем автобиографическом романе-исповеди «Последняя ступень» писал, какое громадное воздействие на него оказали Глазунов и его жена Нина. В конце 1950-х Солоухин оставался еще советским патриотом и верил хрущевской риторике о «возвращении к подлинному ленинизму». Глазунов «открыл ему глаза» на уничтоженные революцией огромное богатство и потенциал имперской России. Он также привел его к мысли, что монархия – единственная «органическая» и естественная форма правления в России, в отличие от социализма или демократии западного толка. «Нам с детства промывали мозги, – пишет Солоухин, – внушая мысль, что Россия была самой отсталой и жалкой страной на свете, самой бедной и самой невежественной. Но из книг и статей, которые давал мне читать Глазунов, я понял, что это была могущественная, технически развитая, культурная, процветающая страна». Солоухин начал задаваться вопросами: зачем понадобилось разрушать эту страну и уничтожать ее крестьянство? кто это сделал? В кругу друзей и верных учеников Глазунов неустанно поносил Ленина, Троцкого и большевистскую революцию. Один из его студентов писал в дневнике в августе 1963 года: «Я не знаю никого другого, кроме Ильи Глазунова, кто бы так говорил о Ленине и его “банде”, причинивших бесчисленные беды России. Бронштейн-Троцкий, Свердлов, Сталин и стоящий ныне у власти Хрущев – все они, по глубокому убеждению Глазунова, – слуги дьявола»[706].
Русские националисты прониклись к Хрущеву той же ненавистью, как и их недруги на левом фланге зарождающейся интеллигенции. Националисты с презрением относились к попыткам партийной бюрократии «консолидировать» противостоящие друг другу круги «советской интеллигенции». Чиновники ЦК, в свою очередь, быстро дали понять чересчур рьяным «русским патриотам», что они должны действовать по указанию партии, а не по своему усмотрению[707]. Для партийного руководства было важно сохранить хорошие отношения с западными компартиями, и это соображение побуждало ЦК остановить тех, кто хотел похоронить культурный андеграунд и выкорчевать «сионистские тенденции» в рядах интеллигенции. Чтобы сбить волну в западной печати о новом антисемитизме в СССР, партийное руководство запретило дальнейшие публикации антисемитской литературы, подобные гнусному роману Шевцова[708]. Русские националисты расценили это по-своему: пришли к выводу, что советский режим потакает сионистским элементам в их борьбе с «подлинно» русской интеллигенцией. Они тем не менее готовили реванш. Наряду с легализацией движения за сохранение исторических памятников в России «правые» смогли взять под свой контроль редакцию журнала «Молодая гвардия», на страницах которого в течение последующих нескольких лет будет готовиться идеологическое наступление против «космополитических» тенденций в литературе, искусстве и общественной жизни[709].
Наметившийся раскол между левыми филосемитами и правыми антисемитами многими в послесталинском поколении интеллигенции воспринимался как эхо из прошлого, а не предвестник будущего раскола. Большинство советского образованного класса, научно-технические и творческие круги отвергали ксенофобию и хотели культурных свобод, при этом оставаясь еще морально и идейно верными коммунистическому проекту. Даже те, кто ощущал нарастающее отчуждение от официальной идеологии и риторики, все еще не были готовы совершить решающий скачок к другой идеологии, будь то социал-демократия или неонацизм. Подавляющее большинство «детей Живаго» все еще цеплялись за свою советскую идентичность.
Эта двойственность сознания породила, пожалуй, самый значимый культурный феномен советских шестидесятых – журнал «Новый мир». Твардовский попытался возродить дух дореволюционной интеллигенции посредством литературы. Девиз журнала был прост: «Мы публикуем только литературу высокого качества». Но эта простота была обманчива. На самом деле Твардовский и сложившийся вокруг «Нового мира» круг писателей, поэтов и критиков бросали вызов монополии бюрократии определять, что есть литература, а что – словесный мусор. Такой подход не требовал опасных политических конфронтаций с режимом, но при этом утверждал моральный авторитет интеллигенции и ее особую миссию в просвещении и направлении мысли русской читающей публики[710]. Не менее важным, с учетом той остроты, которую в общественном сознании приобретали еврейский вопрос и антисемитизм, было то, что «Новый мир» предложил общую моральную и культурную платформу для писателей, которые выражали совершенно разные течения и направления.
По прошествии многих лет очевидно, что «Новый мир» Твардовского не стремился преодолеть советское мироощущение. Скорее журнал и его многочисленные последователи надеялись спасти лучшие черты советской общности – ее наднациональность, общечеловеческую тягу к справедливости, при этом заменив большевизм и сталинизм демократическими и гуманистическими традициями, которые пришли от русской социалистической и леволиберальной интеллигенции предыдущего века[711]. Твардовским и его помощниками двигала глубокая убежденность, что только искреннее и правдивое расследование сталинщины может стать основой для будущего многонационального и гуманистического общества. Постепенно Твардовский пришел к парадоксальному заключению: малообразованная бюрократия, заменившая при Сталине образованный большевистский авангард, нуждается в интеллигенции, чтобы руководить страной и народом. Только талантливые художники и писатели могут помочь подготовить моральную и духовную почву для коммунизма.
Твардовский не разделял увлечение левых европейским и американским культурным авангардом. Он не говорил на иностранных языках и, отправляясь на Запад в составе официальных делегаций, чувствовал себя там чужим и одиноким. Русские мужицкие корни Твардовского и его причастность к трагедии крестьянства, казалось, должны были привести его в лагерь русских националистов-антисемитов. Но большой талант и возраст не позволили ему стать шовинистом: его мир русской деревни был живее, духовнее и богаче человеческими характерами, чем могли представить его более молодые националисты и почвенники. Он осознавал, что коллективизация уничтожила этот мир навсегда, и это осознание мучило его, как большая трагедия может терзать подлинно нравственного и сильного человека[712].
Первое время Твардовский относился с холодной сдержанностью к попыткам Эренбурга, Паустовского и других интеллектуалов поставить еврейский вопрос в центр общественного внимания. Осенью 1960 года он прочитал присланную в редакцию рукопись романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» о трагической судьбе оказавшихся между двух огней нацистского и советского режима евреев. Роман, записал Твардовский в дневнике, потряс его, но главный посыл книги вызывал у него «странное духовное сопротивление». В центре его собственных мыслей и тревог была не судьба евреев, а трагедия русской революции и уничтожение русского крестьянства. Он не верил, что корень «всех сложностей всемирного кровопролития, столкновения социализма и фашизма» кроется в проблеме антисемитизма[713]. В феврале 1961 года КГБ изъял рукопись «Жизни и судьбы» у Гроссмана и из редакций журналов, в которые он их отправил. Но в дневниках Твардовского нет переживаний по этому поводу[714]. Его любовь и поддержка достались Солженицыну, за повесть которого он сражался, как лев. Он понимал, что многие сотрудники «Нового мира» с ним не согласны. В сентябре 1962 года, когда эпическая борьба за «Один день Ивана Денисовича» близилась к своему апофеозу, он записал в дневнике: «Все же меня они [евреи] не так уж и любят, хотя я им и нужен как фигура влиятельная. Им куда ближе Пастернак, Гроссман и т. п.»[715]. Твардовского и Солженицына объединяло недоверчивое отношение к городской филосемитской интеллигенции, безразличной, по их мнению, к судьбе традиционной русской культуры и крестьянства[716].
Тем не менее Твардовский антисемитом не был. Именно он превратил «Новый мир» в культурное пространство, которое давало возможность сосуществования двух лагерей с их радикально разными, потенциально конфликтующими нарративами. Идеи русских патриотов с их злобным и узколобым юдофобством вызывали у Твардовского отвращение. В отличие от Солженицына, он был довольно равнодушен к православию. Не нравились ему ни «Дневник писателя» Достоевского, ни антисемитские выпады Бунина[717]. Твардовский твердо верил в свой принцип приоритета высококачественной литературы, вне зависимости от того, кто ее написал и какая идеология за ней стоит. В 1960-е годы журнал опубликовал мемуары Эренбурга, романы Аксенова и других звезд левого лагеря времен «оттепели». В то же время здесь печатались «деревенщики»: Федор Абрамов, Александр Яшин, Василий Шукшин, Виктор Астафьев и Борис Можаев. Эти писатели были в ужасе от аграрной политики Хрущева, которая убивала экономику и дух русской деревни. В 1963 году Абрамов выступил в «Новом мире» с острой критикой хрущевской политики и призвал власти предоставить крестьянам равные права, такие как возможность передвигаться по стране. Абрамов, по сути, писал про режим апартеида, который вынуждал крестьян либо бросать родные места в деревне и мигрировать в город, либо спиваться. Александр Яшин, герой ранней литературной «оттепели», опубликовал повесть «Вологодская свадьба», герои которой показаны как граждане второго сорта, лишенные шансов на хорошее образование, обреченные на пьянство, погрязшие в нищете и полностью зависимые от местного начальства, нещадно эксплуатирующего крестьянский труд. Яшин шел дальше характерной для пятидесятых критики сталинизма и ставил под сомнение обещания и политику всего советского периода от Сталина до Хрущева. В «Новом мире» появились и другие острые очерки на эту тему, написанные Юрием Черниченко и другими «честными» журналистами, которые прошли отрезвляющий опыт целины[718].
Без «Нового мира» трудно представить себе диалог этих авторов с московскими любителями джаза и поклонниками Хемингуэя. Без «Нового мира» некоторые из этих писателей могли бы влиться в ряды русских националистов-антисемитов (как это сделал позднее Виктор Астафьев). И, напротив, другие литераторы могли бы встать на путь еврейского самосознания в отрыве от русской культуры. Гуманистическая направленность журнала позволяла сосуществовать под одной обложкой параллельным и взаимосвязанным трагедиям – еврейской и русской. Писавший для «Нового мира» литературный критик Феликс Светов, побывав на праздновании юбилея журнала, отмечал, что никогда не видел вместе так много талантливых людей, представляющих такое разнообразие опыта, мотивов, мироощущения: «Может, поэтому странновато было видеть их всех вместе за одним столом»[719].
Твардовский сумел подправить сформулированную Эренбургом концепцию советско-русской интеллигенции и решить поставленную им перед собой и журналом задачу. «Новый мир» на протяжении 1960-х годов оставался непререкаемым литературным и моральным авторитетом среди читательской публики. Его читательская аудитория представляла собой многонациональное сообщество, укорененное в общей любви к русскому языку и литературе, с различными национальными уклонами и пристрастиями, но без фиксации на национализме. Миссия журнала состояла в раскрытии правды о сталинских преступлениях против русских и нерусских, против интеллигенции и крестьян. За свой успех у широкого читателя журналу пришлось заплатить высокую цену: он стал излюбленным объектом критики и нападок со стороны сталинистов и юдофобов. Редакторы журналов «Октябрь» и «Огонек» Всеволод Кочетов и Анатолий Софронов изо всех сил и чаще всего безуспешно пытались переманить к себе от Твардовского писателей-деревенщиков и даже Солженицына, взывая к их «русскому чувству». Но только «Новый мир» мог предложить писателю подлинное общественное признание и ауру нравственного авторитета и культурной независимости. (Солженицын, впрочем, передал одну из своих рукописей Кочетову в надежде, что тот сумеет ее опубликовать.)[720] В своих публичных нападках на журнал первый секретарь ЦК ВЛКСМ Сергей Павлов вылил ушаты критики на произведения Эренбурга, Солженицына, Аксенова, Некрасова и Яшина[721]. Хрущев, хоть и любил Твардовского и санкционировал публикацию в «Новом мире» антисталинских произведений, не мог постоянно противостоять этому широкому фронту врагов и завистников. Весной 1964 года наступление на «Новый мир» развернулось с удвоенной силой. Твардовский потерпел серьезное поражение, когда его любимый автор Солженицын не получил Ленинскую премию по литературе 1964 года. Хрущев, позиции которого слабели с каждым днем, решил не ввязываться в борьбу за кандидатуру Солженицына[722].
Нападки правых и ортодоксов вынудили «Новый мир» искать поддержку непосредственно у читателей. К середине 1960-х их число колебалось от трех до пяти миллионов – цифра фантастическая для серьезного литературного журнала. При официальном тираже 1,2 миллиона экземпляров достать журнал было почти невозможно. Подписку на «Новый мир» власти ограничивали; в библиотеках люди записывались в очередь за несколько недель, а то и месяцев, чтобы получить последний номер. Журнал стал своеобразным знаком принадлежности. Правозащитница Людмила Алексеева вспоминала: «Бледно-голубая обложка “Нового мира”, торчащая из кармана пальто, стала опознавательным знаком либерального интеллигента. Если рядом с вами в автобусе незнакомый человек читал “Новый мир”, вы воспринимали его как своего. Через несколько минут разговора обнаруживалось, что у вас с ним есть общие друзья»[723]. В мае 1964 года учительница Вера Новоселова, прочитав свежий номер «Нового мира», писала в дневнике: «Что эти сволочи сделали со страной! Как они испоганили наши души!»[724] Журнал получал огромное количество писем. Читатели, как на исповеди, делились самыми личными и тяжелыми моментами своей жизни. «Новый мир» стал средоточием всех общественных надежд – на гласность, открытую общественную дискуссию, на реализацию мечты об интеллигенции как о сообществе людей с гражданским самосознанием[725].
Самыми страстными и самыми преданными поклонниками «Нового мира» были образованные горожане из Москвы, Ленинграда, Киева и других культурных центров страны. Их любимыми авторами в журнале стали талантливые литературные критики: Владимир Лакшин, Игорь Виноградов, чуть позже Юрий Буртин. Каждая встреча этих авторов с читателями превращалась в памятное событие. На читательских выездных конференциях, которые редакция проводила в Новосибирске и соседнем Академгородке, ученые Сибирского отделения Академии наук громко и, как записал Твардовский в дневнике, «с неистовой активностью» выражали поддержку и преданность журналу, испугав этим чиновников новосибирского горкома[726]. На встрече с читателями в Ленинграде аудитория, по словам очевидцев, единодушно восхищалась Твардовским, Солженицыным и «Новым миром» в целом. Любую критику в адрес журнала воспринимали шиканьем и неодобрительными выкриками[727].
Решимость редакции журнала вскрыть преступления сталинского времени, включая антисемитизм, дали выход огромному запасу накопившихся эмоций. Твардовский решительно отвергал обвинения в том, что «Новый мир» – журнал для узкого круга левой интеллигенции, одержимой еврейским вопросом[728]. И все же среди наиболее преданных читателей журнала особенно восторженную группу составляли образованные евреи, преданные русской культуре. Твардовский прекрасно осознавал эту связь, и ее возможные последствия тревожили его. Он опасался, что этот «уклон» сделает журнал более уязвимым и подорвет его поддержку в рядах партийного руководства. Опасения его оказались не напрасны. В донесении КГБ о читательской конференции в Академгородке говорилось, что один из присутствующих, ученый с «еврейской» фамилией, сравнил «Новый мир» с «Современником» Чернышевского, флагманом демократической оппозиции России после отмены крепостного права. Зал взорвался аплодисментами[729]. После этой конференции искушенный в партийной политике Твардовский поспешил нанести визит вежливости первому секретарю Новосибирского обкома[730].
Антисемитски настроенные кадры в партийном идеологическом и культурном аппарате, а также в КГБ и комсомоле, не упускали возможности представить «Новый мир» «еврейским журналом». Помощник Хрущева Лебедев, верный союзник «Нового мира», как-то сказал Твардовскому, что, по донесениям КГБ, журнал превращается в орган еврейской интеллигенции, и уверял, что «точно знает», что заместитель главного редактора Владимир Лакшин – еврей. Этот разговор не прошел бесследно. Лакшин вспоминает, как Твардовский внезапно его спросил: «Вы православный?» Услышать подобный вопрос от члена коммунистической партии другому члену партии было, мягко говоря, странно, но Лакшин немедленно понял подоплеку. «Я не находил бы стыдным признаться, если бы это было так, – ответил он, – но я чистокровный русский». Твардовский был заметно смущен. «Понятно, понятно, – продолжал он. – Но я вот объясняю Лебедеву, что и отца вашего знаю, и матушку, а он: “Не спорьте, Александр Трифонович, мне это сказали люди, которые не могли ошибиться”». Твардовский готовил Лакшина на роль своего преемника и даже побудил его вступить в партию, что требовалось для поста главреда такого влиятельного журнала[731]. И все же, при всех своих колебаниях и опасениях, Твардовский продолжал продвигать важнейшее положение программы журнала: никакой дискриминации для евреев, полное отвержение антисемитизма и национализма, несовместимого с этикой интеллигентского сообщества.
Усилия «Нового мира» найти равновесие между приверженцами «еврейского вопроса» и русскими националистами оказались на какое-то время успешными: отчасти потому, что большинство талантливых образованных людей в советском обществе рассматривали главным полем битвы борьбу между интеллигенцией и ее врагами-сталинистами. А перелом в этой борьбе не наступал, скорее наблюдался откат. Твардовский писал в дневнике в конце 1963 года, что вопреки его иллюзорным ожиданиям Солженицын своей «лагерной правдой» не разоружил «темную рать» врагов, а, наоборот, только ее насторожил. Твардовский видел, что главные враги правды и искренности – в партийном аппарате и в органах цензуры: «Они дисциплинированны, они не критикуют решений съездов, указаний Н. С. [Хрущева], они молчат, но в душе любуются своей “стойкостью”, верят, что “смятение”, “смутное время”, “вольности”, – все это минется, а тот дух и та буква останется». Хрущеву не хватало сил и решимости от них избавиться. Твардовского осенило, что именно этот слой людей породил сталинский культ, поскольку Сталин предложил им ту систему привилегий и власти, которая для них была органична. «И это надолго, – писал Твардовский в дневнике. – И нечего больше делать, как только отламывать по кирпичику, выламывать, выкрашивать эту стену»[732]. Уже после смещения Хрущева в октябре 1964 года, Твардовский отверг оттепельную мысль о том, что бюрократия при Сталине задавила живые силы революции. Ужас состоял в том, что другого организующего принципа в Советском Союзе не было и нет: «Бюрократизм не явление, с которым можно бороться, которому противостоят иные силы, а главное и сверху донизу проникающая в нашу жизнь система»[733].
«Новый мир» был не единственным центром притяжения для образованных людей России, в том числе образованных евреев. В это же время стремительно выросло увлечение русскими иконами, церковным колокольным звоном и духовной красотой допетровского искусства. Поворотным пунктом стали 1965–1966 годы. В 1965 году энтузиасты сохранения культурного наследия добились от властей разрешения создать Всероссийское добровольное общество охраны памятников истории и культуры (ВООПИК). Очень скоро оно уже насчитывало семь миллионов членов, главным образом из числа интеллигенции. В 1966 году Владимир Солоухин в очерке «Письма из Русского музея» изложил тезисы для пропаганды русского религиозного искусства, десятилетиями подвергавшегося уничтожению и забвению. В том же году Андрей Тарковский завершил съемки своего «Андрея Рублева». Грандиозная философская панорама средневековой Руси – разоренной, униженной, но духовно живой – ставила полученное от Византии христианство в центр русской истории и русской судьбы[734].
Русскую православную культуру стали открывать для себя даже некоторые западники на левом фланге. Московские евреи совмещали свое преклонение перед Александром Солженицыным и «Новым миром» с пробудившимся интересом к Святой Руси и православной традиции. Хотя многие московские интеллектуалы еще не отвергли Маркса и Ленина, были среди них и такие, кто почувствовал странную тягу к духовным ценностям, которые невозможно было отыскать в томах революционных материалистов и атеистов. Немало городских интеллигентов, поклонников Солженицына, заразились его ностальгией по исчезнувшей России. В своей статье «Оттепель – время дебютов» режиссер и сценарист Будимир Метальников вспоминал рождение этой ностальгической духовности:
«Как же это получилось, что я, москвич по рождению, влюбленный в свой город, которому так внятны песни Окуджавы про Арбат (только моим Арбатом было Замоскворечье), человек, которого начали интересовать Сартр и Ануй, Кафка и Сальвадор Дали, вдруг ощутил такую тягу к простым деревенским людям? Литература, искусство, культура – всем этим я дорожил, активно интересовался, все впитывал, накапливал, но чувствовал – этого мало, мне не хватало еще какого-то духа, идущего из глубины веков, из толщи истории и народной жизни. И мне казалось, что этот дух еще живет там, в глубине народа, в первоначальных очагах его морали и нравственности. Деревня старше города, рождение нации происходит там, на земле предков»[735].
Многие обрусевшие евреи, к своему удивлению, обнаружили, что разделяют очарование иконами и церквями со своими антагонистами-антисемитами. Один из них, Михаил Агурский, даже отправился на Русский Север, как он говорил, «в поиске своих корней»[736]. Этот поиск привел Агурского к крещению и принятию православного христианства. Помог ему в этом отец Александр Мень, человек удивительной духовной силы. Он родился в 1935 году в еврейской семье. Отец его учился в религиозной еврейской школе (ешиве), но, по словам самого Меня, сам «был человеком нерелигиозным» и симпатизировал сионизму. Мать Александра разошлась с мужем во взглядах – в 1935 году она тайно крестилась в православной катакомбной церкви и крестила своего шестимесячного сына. Не сумев поступить в МГУ, Мень самостоятельно изучал филологию, историю, католические и православные толкования веры и стал необычайно широко образованным для своего времени религиозным интеллектуалом. В 1960 году, в разгар хрущевской антирелигиозной кампании, Мень окончил Ленинградскую духовную семинарию и был рукоположен в священники. В 1965 году окончил заочно Московскую духовную академию[737]. К 1966 году его приход в подмосковной церкви стал местом паломничества вновь крещенной московской еврейской и нееврейской интеллигенции, очарованной необычным для православного священника сочетанием глубокой духовности и интеллектуализма. Мень убрал из своих проповедей и литургий моменты, оскорбительные для евреев. В Русской православной церкви, восстановленной Сталиным и действующей под контролем КГБ, священство следовало за официальной политикой противостояния Западу и борьбы с Ватиканом. Мень проповедовал экуменизм, открытость западному христианству и духовным практикам других великих религий. Иными словами, Мень играл такую же гуманистическую роль в церкви, какую Твардовский со своим «Новым миром» играл в литературе. Среди духовных детей Меня были вдова великого поэта Надежда Мандельштам, бард Александр Галич, многие члены Союза писателей и Союза кинематографистов, ученые из академических институтов, учителя и даже работники сферы пропаганды. Годы спустя историк средневековой истории и культуры Сергей Аверинцев, еще одна замечательная фигура в духовной жизни того времени, вспоминал, что в 1960-е годы «верующий… выглядел в глазах соотечественников безумцем». Аверинцев считал о. Александра Меня «миссионером», посланным вернуть к Богу «племя» советской интеллигенции[738].
«Церковь Меня» была важным знаком перемен: все больше людей выламывалось из монолита советской культуры и жаждало истины за пределами марксистского материализма. Как и на рубеже XIX–XX веков, когда формировалось поколение Бориса Пастернака, художники и интеллектуалы реагировали на соблазны социализма и западных влияний иначе, чем большинство соотечественников. Им уже недостаточно было «современности» и «искренности» в театре, кино, художественном искусстве и литературных журналах. Обращение «детей Живаго» в христианство не было массовым. Некоторые из них со временем поменяют свои взгляды и религиозную ориентацию, эмигрируют в Израиль, Западную Европу, Соединенные Штаты. Михаил Агурский уверует в сионизм и даже удалит христианский момент своей жизни из своих воспоминаний, опубликованных в Израиле[739].
Интеллигентский поиск корней и смыслов не мог обойти вопрос этноса и языка. Круг, сложившийся вокруг журнала Твардовского, был непрочным явлением; разделение по национальному вопросу было лишь вопросом времени. Даже в окружении Твардовского и среди поклонников журнала стала звучать критика «Нового мира». Александр Солженицын, сначала про себя, потом в частных разговорах, упрекал сотрудников журнала, в частности Лакшина, в излишних симпатиях к западнической и филосемитской части интеллигенции. Его позиция все больше сдвигалась вправо, к основам православной веры и консервативным взглядам, почерпнутым из дореволюционных русских источников. Он стал размышлять о еврейском вопросе в контексте российской истории. Восприняв аргументацию Шульгина и других русских националистов, врагов социализма и революции, Солженицын пришел к выводу, что отпавшие от иудаизма и пришедшие в революционное движение евреи сыграли особую роль в большевистской «заразе» и разрушении старой России. К «еврейской» части редакции «Нового мира» и сплотившейся вокруг журнала левой интеллигенции Солженицын не испытывал никаких симпатий. Он думал, что эти люди продолжают оправдывать красный террор, ужасы раннего большевизма и коллективизацию крестьян – пусть даже и осуждая сталинщину. Он также считал, что за осуждением антисемитизма при Сталине стоит нежелание этого круга, в котором было множество потомков евреев-большевиков, признавать ответственность своих родителей за преступления коммунизма. Много позднее Солженицын развил эти взгляды в книге «Двести лет вместе» о евреях в истории России. Книга, опубликованная в начале XXI века, не была принята историками-профессионалами и вызвала резкую критику у многих бывших поклонников писателя. Тем не менее она отразила «додумывание» писателем тех взглядов, которые появились у него еще в 1960-е годы[740].
В 1963 году «Новый мир» опубликовал рассказ Солженицына «Матренин двор». В образе полуграмотной и нищей крестьянки писатель предложил своим городским читателям этический идеал – «праведницы», живущей естественной, недоступной для их понимания верой. Американский славист Роберт Джексон заметил, что в этом рассказе писатель «нащупал психологические и духовные корни, гармонический способ сосуществования русского человека с природой. Он считает, что этот процесс требует возвращения в прошлое, через разрывы сталинского режима и всего советского эксперимента. Он требует погружения под поверхность советской культуры и проникновения к коренным почвенным пластам культуры русской, к идеалам этой культуры». В понимании Солженицына не космополитичная городская интеллигенция, а «праведники» в среде русского крестьянства воплощали собой последнюю надежду на спасение страны[741]. Трудно было представить больший вызов всему авангарду «оттепели», с его «физиками и лириками», Хемингуэем и Ремарком, космонавтами и кибернетикой, чем рассказ об этой Матрене Васильевне – рязанской бабе, молившейся на образа и хранившей святую воду.
Свои глубинные мысли Солженицын до поры до времени таил, и его читателям они были неизвестны. Он по-прежнему воспринимался как автор «Одного дня», бесстрашно разоблачающий преступления сталинизма. Мужественная борьба Солженицына против официальной литературной номенклатуры в 1965–1967 годы вызывала растущее восхищение у левой интеллигенции и деятелей культуры, в особенности у евреев. Для них будет шоком, когда их кумир через несколько лет выступит в самиздате и тамиздате с жесткой критикой всего круга, который его так горячо поддерживал.
Но и на левом фланге поклонников «Нового мира» люди начинали ощущать искусственность и ограниченность примирительной платформы, сформулированные Твардовским, Лакшиным и другими. Число евреев, пошедших за Менем в православие, было незначительным, но среди них было много знаковых фигур. Другие обрусевшие евреи, при всем оптимизме и общечеловеческом гуманизме, не могли забыть, что они живут в стране, где неоднократно убивали и травили евреев в прошлом. Нельзя было поручиться, что нечто подобное будет невозможно в будущем. Существование Израиля и сионизм оставались в глазах многих привлекательным запретным плодом – реальной альтернативой гуманизму шестидесятников[742].
Симпатии к Израилю среди образованных евреев в Москве и многих других крупных советских городах стали заметным общественным явлением после победы израильской армии над арабскими странами в Шестидневной войне июня 1967 года[743]. Евреи Москвы и Ленинграда испытали неведомое им до сих пор чувство патриотической эйфории. До сих пор еврейство ассоциировалось с понятием «жертва» (а в глазах антисемитов всех мастей – трусостью и неспособностью постоять за себя). Писатели и литературные критики с еврейскими корнями почувствовали раздвоенность: им все труднее стало совмещать любовь к гуманистическим ценностям и русской культуре с новым чувство гордости за воинственное и победоносное израильское государство[744]. По донесениям КГБ, в ноябре 1967 года в московской синагоге в честь праздника Симхат Тора собрались тысячи людей «еврейской национальности». Среди них были студенты МГУ, Автодорожного института, Института инженеров транспорта и других вузов. Авторы донесений приписывали массовость события сионистской пропаганде, направленной «против ассимиляции, за чистоту еврейства». Самые горячие головы в толпе, сообщали агенты КГБ, восхваляли израильского министра обороны Моше Даяна и кричали: «Мы хотим отправиться в Израиль с автоматами! Да здравствуют израильские студенты! Да здравствуют евреи!» Один присутствовавший на празднике еврейский ученый заявил группе молодых людей: «Что бы Советский Союз делал без нас, что бы стало тогда с советской наукой, техникой, культурой?» КГБ сообщал об «аналогичных фактах националистических и шовинистических манифестаций в дни праздника в Ленинграде». Многие участвовавшие в праздновании Симхат Торы студенты были исключены из вузов за участие в сионистском митинге[745].
Вспышка еврейского самосознания и гордости, как обычно, породила у тех же евреев новые страхи. 25 июля 1965 года поэт Давид Самойлов писал об этом в дневнике. Он по-прежнему с благоговением относился к революции, верил в русскую интеллигенцию и идеалы «Нового мира», но его все больше тревожил нарастающий русский национализм. По его мнению, антисемитизм и черносотенство в России были не аберрацией, а предвестником того, что может произойти в будущем. Оглядываясь в своих воспоминаниях на 1960-е годы, Самойлов признавался, что его страшили массы мигрантов из русской деревни, стекающиеся в большие города[746]. В 1967 году философ Григорий Померанц, убежденный сторонник еврейской ассимиляции, сравнивал победу Израиля на Синайском полуострове с легендарной «победой греков при Марафоне». Демократия столкнулась с тоталитаризмом, считал он, и демократия победила! Померанца сильно задело, что в более широких кругах московской интеллигенции эта победа вызвала «вялое, и скорее враждебное недоумение… В Москве (за исключением очень узкого круга) не было самого желания свободы, тоски по свободе, радости за успех свободы…» Он же видел угрозу в деятельности Глазунова и других русских градозащитников по «спасению и возрождению древней русской культуры». За этим, в его понимании, крылась логика властей: «…шум про святую Русь не повредит, скорее даже сгодится: покамест как брусничное варенье к военно-патриотическому цыпленку, а со временем, может быть, и еще для чего-нибудь: как неофициальная разведка очередного официального погрома». «[Русский] народ, – писал он, – можно разбудить только призывом бить евреев»[747]. Страх перед «русским фашизмом» то затухал, то разгорался в среде интеллигенции еврейского происхождения. Через несколько лет этот страх, наряду с другими мотивами и проблемами, подтолкнет многих евреев-интеллигентов, страстных поклонников русской литературы, к исходу – эмиграции из Советского Союза.
Другие и вполне практические страхи в этой среде порождало сознание растущей конкуренции за лучшие места в советских культурных, образовательных и научных учреждениях. Социолог Виктор Заславский, тонкий аналитик общества конца 1960-х годов, писал, что этот страх усиливала советская политика квот на места для образованных профессионалов в соответствии с национально-этническим представительством. С притоком в профессиональные слои все большего количества русских и представителей других этнических групп отделы кадров отдавали им предпочтение перед евреями. Далеко не все чиновники были идеологическими антисемитами. Но все же рост антисемитизма на низовом уровне и в рядах бюрократии – вызванный многими факторами, в том числе пропагандистскими усилиями русских националистов – был ощутим. В результате «евреи по паспорту», как бы талантливы они ни были, оказались дискриминированы[748]. Высокообразованные советские евреи обнаруживали, что не все их дети могут попасть в университеты, аспирантуру, на интересную и престижную работу в мире науки, искусства, культуры[749].
Интеллигенция шестидесятых, как и ее дореволюционные предшественники в Европе и в России веком ранее, не смогла избежать болезненного раскола. Антисемитизм военных и послевоенных лет, разрешенный, а затем и подогретый Сталиным, дал мощный толчок формированию двух идентичностей – еврейской и русской, антагонистов в рамках советского проекта. Метания советского режима между языком классовой борьбы и интернационализма, с одной стороны, и этнонационализмом и антисемитизмом – с другой, приводили к напряженности и расколу в советском обществе, прежде всего – в быстро растущих образованных слоях. «Оттепель» вскрыла травмы прошлого и породила два взаимно конфликтных подхода к советской истории, где причины, виновники и жертвы трагедии понимались по-разному. На левом фланге интеллигенты, многие из которых происходили из семей большевиков и революционных идеалистов предыдущей эпохи, отвергали государственный антисемитизм и постепенно вышли на запрещенную тему Холокоста. В другой части спектра были те, кого прежде всего возмущала коллективизация и гибель крестьянства. Вскормленные на идеях дореволюционной и эмигрантской литературы, идеологи на этом фланге возлагали вину за радикальные социалистические эксперименты на еврейских революционеров.
Ни о каком равенстве в историческом и нравственном смысле между «правыми» и «левыми» не может быть и речи. Лучшие из «левых», при всей их ограниченности, защищали честь русской интеллигенции от нападок фашиствующих «русских патриотов». Большой нравственной трагедией для русской истории стало то, что возрождавшееся после сталинского террора русское национальное чувство оказалось заражено ксенофобией и антисемитизмом. Русские патриоты, и даже Солженицын, отказывались, в отличие от Пастернака в «Докторе Живаго», рассматривать историю советской России как общую трагедию русских и нерусских. Вместо этого они искали и нашли козла отпущения в лице евреев. Несколько влиятельных фигур – среди них еврей Илья Эренбург и русский Александр Твардовский – распознали опасность этого раскола и приложили немало усилий к формированию гражданской общности, в которой сверхнациональная миссия, гуманизм и культура вытесняли бы национальные обиды и страсти. Книги и статьи Эренбурга пропагандировали антибуржуазную культуру европейских левых как модель и прообраз для подражания. «Новый мир» Твардовского оживлял традиции русской левой демократической интеллигенции до революции, ее гуманизма и секуляризма и, не в последнюю очередь, решительного осуждения антисемитизма.
Усилия по объединению интеллигенции принесли успех лишь на краткое время. Даже в маленьком коллективе «Нового мира» не утихало противостояние между защитниками этических ценностей левой интеллигенции и русскими националистами. Уже в 1968 году, на обломках последнего проекта коммунистических идеалистов, правые и левые в рядах советской интеллигенции начали неотвратимо расходиться по разным лагерям, реагируя по-разному на вызовы времени. Разлом по еврейскому вопросу ослабил интеллигенцию шестидесятников в целом. Также он снизил шансы на формирование нового демократического движения, в котором идеалы гражданственности, нравственной цельности и политических свобод могли бы найти приемлемую для русских «национальную» форму и встретить массовую народную поддержку. С концом 1960-х годов эти неудачи постепенно приведут к изоляции, политической импотенции и в конечном счете упадку и вырождению гражданского сообщества, которое начало было формироваться в России[750].