Роль интеллигенции, ее метода мышления и действия, неизмеримо повысится во всем мире.
В сентябре 1965 года КГБ арестовал писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Их обвинили в публикации за границей «антисоветских произведений» под псевдонимами. Дело Синявского и Даниэля стало самым резонансным событием на фоне столкновения двух тенденций: поворота к консерватизму в верхах и растущей тяги к свободной мысли в интеллигенции. Друзья и люди, солидарные с писателями, нашли оригинальную идею протеста – осуждение карательной практики государства с помощью буквы советской Конституции. Среди повзрослевших московских студентов послевоенной поры возникло новое движение – движение правозащитников[751].
Это историческое по своей значимости событие случилось почти через год после того, как группа высших партийных сановников, при поддержке руководителей армии и КГБ, отстранила Хрущева от власти. Смещение автора антисталинской речи предвещало переоценку и возможный пересмотр политики развенчания Сталина. Новые хозяева Кремля и партийные аппаратчики считали, что хаотичные нападки Хрущева на Сталина дестабилизировали советский режим, подорвали контроль СССР над странами Восточной Европы и раскололи мировое коммунистическое движение. Близкие к Хрущеву фигуры «оттепели», в том числе редактор «Известий» Алексей Аджубей, были уволены или задвинуты. Твардовский и его «Новый мир» потеряли политическую поддержку на высшем уровне. Новый советский лидер Леонид Брежнев восхищался «вождем народов». Полковник Брежнев участвовал в Параде Победы в июне 1945 года: вместе с тысячами других офицеров он торжественным маршем прошел по Красной площади мимо Мавзолея Ленина, на трибуне которого стоял Сталин. Два года спустя вождь отменил празднование Дня Победы, а Хрущев устраивал парады лишь на Первое мая и в день Октябрьской революции. В мае 1965 года во время встречи с высшим военным руководством Брежнев объявил, что отныне Парад Победы будет проходить ежегодно. Он также сказал о «великих заслугах» Сталина во время войны. Слова его были встречены восторженными аплодисментами. У сотен тысяч жертв сталинских репрессий, их детей и всех тех, кто считал развенчание сталинщины необратимым процессом, эти аплодисменты вызвали оторопь. Вместо памяти об ужасных преступлениях и потребности в покаянии многие советские граждане предпочли литавры победных парадов[752].
Одновременно с отменой непопулярной в народе антисталинской риторики новые правители пошли на ряд косметических жестов для завоевания популярности среди привилегированных образованных слоев. Оголтелая кампания против абстрактного искусства снизила обороты, кому-то из художников разрешили вернуться к творчеству. На экранах кинотеатров появилось несколько запрещенных в 1963 году фильмов. После октября 1964 года «Правда» начала публиковать редакционные статьи и другие материалы в поддержку реформ в духе «извечных человеческих ценностей» и даже «распространения интеллигентности» в обществе[753].
В сентябре 1965 года, одновременно с арестами писателей, на Пленуме ЦК КПСС была одобрена программа экономических реформ. Ее публичное обсуждение шло уже давно. Предполагалось, что реформы кардинально повысят уровень жизни советских людей – цель, которую провозгласил, но не осуществил Хрущев. Экономисты, принимавшие участие в подготовке программы, были частью авангарда шестидесятников и при этом имели серьезное влияние на тех людей из высшего партийно-административного руководства, которые поддерживали реформы[754]. Социолог Владимир Шляпентох, сам из этого круга, вспоминал, что экономические реформы и порожденные ими ожидания совпали с апогеем «официального признания роли интеллигенции»[755]. У московских и ленинградских интеллектуалов вновь затеплились надежды на большую терпимость со стороны режима. Экономисты и социологи активно включились в работу на партию и государство, фактически став их реформаторским крылом.
Западные обозреватели и журналисты писали про советскую экономическую реформу, но вскоре их внимание переключилось на другую тему: страхи того, что произойдет «возвращение к Сталину» и связанное с этим сопротивление со стороны «диссидентов» – кучки людей, бесстрашно выступивших на защиту интеллектуальных и гражданских свобод. Героические действия и заявления правозащитников станут главной темой западных СМИ всего последующего этапа холодной войны[756]. При этом западные журналисты плохо разбирались в том, кто были так называемые диссиденты и откуда они вышли. Разногласия между левым и правым крылом советской интеллигенции и вовсе оставались за пределами их понимания. В середине 1960-х годов, однако, все было еще впереди. Большинство будущих правозащитников, как и большая часть советской интеллигенции, все еще надеялись на возможность реформировать советский проект и рассчитывали сыграть значительную роль в этих реформах. Практически никто из них, будь то справа или слева, не ожидал и не хотел «возвращения капитализма» со свободным рынком, индивидуальным предпринимательством и частной собственностью. Эти интеллектуалы стремились к диалогу, а не к конфронтации с властью. А та небольшая группа инакомыслящих, которая привлекла внимание западных журналистов, сама еще находилась в поиске своего общественного кредо.
Аресты за «антисоветскую деятельность» продолжались на протяжении всей так называемой эпохи реабилитанса, несмотря на обличения Хрущевым сталинского террора. Продолжились они и после его смещения. В 1965 году КГБ арестовал десятки человек, в том числе молодых ленинградских ученых из подпольной группы «Колокол», распространявших листовки с требованием установить в СССР «подлинный социализм» вместо диктатуры бюрократии[757]. Однако арест Синявского за публикацию своих книг на Западе под псевдонимом был делом совершенно другого рода. Сотни, если не тысячи человек в Москве знали этих писателей лично. Квартира Даниэля была одним из самых популярных мест регулярных встреч московской левой интеллигенции. Синявский был известен своими книгами, статьями в «Новом мире» и как автор предисловия к вышедшему незадолго до его ареста первому посмертно изданному сборнику стихов Пастернака. Председатель КГБ Владимир Семичастный рассчитывал использовать процесс Синявского и Даниэля в качестве предупреждения тем советским интеллектуалам, кто «стал внутренними эмигрантами, агентами наших идеологических врагов». На самом деле предупреждение адресовалось и «Новому миру» Твардовского, и его многочисленным почитателям. Не случайно тогда же, в сентябре 1965 года, КГБ арестовал личный архив Солженицына, хранившийся на квартирах нескольких его друзей[758].
Арест двух писателей потряс интеллигентов Москвы и Ленинграда. Те, кто в частных разговорах занимал «прогрессивную» позицию и выступал за реформы и свободу культуры, вновь испытали приступ страха, как во время травли Пастернака и нападок на художников-абстракционистов[759]. Но в этот раз страх не парализовал волю. Молодой актер Театра на Таганке Владимир Высоцкий писал своему другу поэту Игорю Кохановскому об аресте Синявского. Высоцкий помнил Синявского по Школе-студии МХАТ, где тот преподавал литературу: «Андрей Донатович Синявский арестован. При обыске у него забрали все пленки с моими песнями и еще кое с чем похлеще – с рассказами и так далее. Пока никаких репрессий не последовало, и слежки за собой не замечаю, хотя – надежды не теряю. Вот так, но – ничего, сейчас другие времена, другие методы, мы никого не боимся»[760]. Жены арестованных писателей Мария Розанова и Лариса Богораз, как и многие их друзья, были убеждены, что начался возврат к сталинизму. Но и они, вместо того чтобы лечь на дно и ждать своей участи, решились на публичное коллективное действие. «Мы понимали, что если сможем держаться вместе как группа, то, быть может, наше сопротивление остановит неизбежное сползание назад к сталинизму», – вспоминала Нина Воронель, входившая в дружескую компанию Даниэля[761].
Но что же делать? В начале 1960-х несколько друзей Алика Гинзбурга и Юлия Даниэля пришли к выводу, что насильственная борьба против советского режима не только тщетна, но и приведет к моральной деградации тех, кто встанет на этот путь. Член этого же круга московской интеллигенции философ Григорий Померанц писал, что в среде его друзей уже к 1960 году сформировалось неприятие «революционного подполья». Призывы к мщению, звучащие, как правило, из уст тех, чьи родители были уничтожены или репрессированы в годы террора, зеркально отражали высказывания самих сталинистов. Померанц вспоминал: «Сердце закричало: довольно крови!»[762] Это новое настроение вдохновило повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва!» об объявлении дня открытых убийств.
Отвергавшие мщение и насилие интеллектуалы вдохновлялись ощущением родства с западной гуманистической культурой. Они, как писала Людмила Алексеева, были «братством людей, регулярно встречавшихся на вечерах музыки Гершвина в консерватории, ретроспективе фильмов Феллини в Доме кино, выставках французских импрессионистов в Пушкинском музее и конечно же на концертах Булата Окуджавы»[763]. Они также читали и обсуждали все, что публиковал на своих страницах «Новый мир». Вместо бесконечного осуждения сталинистской бюрократии они выработали новые формы публичного протеста, исходящие из буквального толкования советских законов. Одной из таких форм стала защита гласности или свободы на публичное высказывание как одного из гражданских прав. 3 декабря 1965 года Григорий Померанц и философ-историк Виталий Рубин бросили вызов новой официальной линии на замалчивание преступлений Сталина, публично выступив с докладами о сталинизме в Институте философии в Москве. Когда им пытались заткнуть рот, они сослались на высказывание Хрущева, что настоящие коммунисты не должны поддерживать культ личности[764].
Еще более смелой была идея, предложил которую сын любимого народом поэта, математик и философ Александр Есенин-Вольпин. Она заключалась в использовании конституционного права на свободу собраний и требовала справедливого суда над арестованными писателями. Вольпин был парадоксальным мыслителем, непохожим на других шестидесятников. Он был безразличен к волновавшим других проблемам истинного марксизма, свободы творчества и исторической роли писателя в обществе. Вместо этого его интересовали проблемы математического языка и логики и применение их для изучения советских законов. Многие друзья Вольпина, особенно те, кто помнил сталинские годы, опасались, что публичные собрания или митинги приведут только к новой волне арестов и террора. Поэт и переводчик Юрий Айхенвальд сказал Вольпину, что личность ничего не может сделать против истории. Такой позиции после победы большевиков придерживались многие старые интеллигенты. Вольпин ответил: «Да плюй ты, на фиг, на историю! Речь идет о юридическом факте! Если что надо менять, то, может, именно историю, чтобы новое человечество жило по кодексу. Разве нет?» 5 декабря 1965 года, в официальный советский праздник Конституции, члены «братства» пришли на «Митинг гласности» на Пушкинскую площадь. Жена Вольпина вспоминает, как «в ушах засвистел воздух свободы, бесшабашность какая-то появилась… От ощущения холодка опасности и свободы кружило голову»[765]. Страха не было и у вышедших на митинг молодых поэтов, ветеранов «Маяка» и членов поэтической группы СМОГ, название которой расшифровывается как Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Ее основателями были поэты Юрий Кублановский, Владимир Алейников и Леонид Губанов[766].
Демонстранты развернули плакаты с лозунгами: «Гласность на процессе Синявского и Даниэля!» и «Уважайте советскую Конституцию!». Двадцать человек были задержаны, но быстро освобождены[767]. Событие стало мировой сенсацией. Иностранные корреспонденты успели сделать фотоснимки демонстрантов. «Нью-Йорк таймс» поместила отчет о «Митинге гласности» на Пушкинской площади на первой странице. Западные интеллектуалы, виднейшие писатели и члены Международного ПЕН-клуба опубликовали обращение с требованием освободить арестованных. Би-би-си, «Голос Америки», «Радио Свобода» и другие «вражеские голоса» зачитали это обращение на своих радиоволнах[768]. Действуя в духе гласности и законности, Александр Гинзбург, отец самиздата, собрал «Белую книгу», в которую включил все связанные с делом Синявского – Даниэля документы[769].
Власти, обескураженные столь необычной акцией протеста, проведенной в полном соответствии с советскими законами, вынуждены были пойти на тактические уступки. Процесс Синявского и Даниэля сделали открытым для публики, у арестованных писателей появились адвокаты – Софья Каллистратова и Дина Каминская, ставшие впоследствии видными деятелями правозащитного движения. Тем не менее в феврале 1966 года писатели были приговорены к тюремному заключению: семь лет Синявскому и «только» пять Даниэлю – с учетом его военных заслуг. Твардовский писал в дневнике, что приговоры возродили «ужасную память» о сталинских репрессиях. Так же думали и многие читатели «Нового мира». Но Алексееву и ее круг активистов-правозащитников утешал тот факт, что власти вынуждены были считаться с их требованиями. Сами арестованные писатели свою вину не признали[770].
В кампанию поддержки семей заключенных включились и многие из тех, кто в самой акции протеста участия не принимал. Идея создания неформального «Красного Креста» для политзаключенных в СССР возникла впервые в связи со ссылкой в 1964 году поэта Иосифа Бродского. Весь 1966 год к жене Даниэля Ларисе Богораз приходили люди, по большей части женщины, с одеждой, едой, другими пожертвованиями, а также с информацией о людях, оказавшихся в тюрьме по политическим мотивам. Это была «общественность» – слово, позаимствованное из лексикона дореволюционной интеллигенции. «Эта общественность, – вспоминала Мария Розанова, – было что-то беспрецедентное и прекрасное. Это была анонимная помощь, идущая от сердца»[771]. Булат Окуджава позднее придумал понятие «Союз друзей». Он пел: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Возникла также идея благотворительных фондов помощи политзаключенным в советских лагерях. С этого момента люди, потерявшие работу и включенные в «черные списки» за правозащитные акции, публикацию в самиздате и другую несанкционированную властями деятельность, могли жить без угрозы голода и страха за будущее своих детей. Решающую роль в этой благотворительности, как и в создании остальной инфраструктуры диссидентского движения, сыграли образованные и социально активные женщины, нередко из семей с революционным прошлым, пострадавших от сталинского террора[772].
Зарождение правозащитного движения стало важным прорывом к возрождению интеллигенции как социальной общности, вехой в трансформации нонконформистской культурной деятельности в либеральную оппозицию. Сама идея такой оппозиции была новшеством для людей, выросших в советском обществе, где быть «либералом» означало быть чужим, отрезанным ломтем. Первым шагом к такому прорыву было отторжение от широко распространенного в советском мышлении мнения, что политическое насилие и революционная политика – единственный способ двигать историю и менять общество. Некоторым инакомыслящим, особенно тем, кто рос в 1930-е годы, это давалось с большим трудом. Раиса Орлова (Либерзон) и ее муж Лев Копелев сами должны были пережить сдвиг в сознании: от идеализации «золотого века большевизма» и восхваления «ленинских норм» к принятию «универсальных моральных принципов». В юности Орлова была страстной, даже фанатичной сталинисткой. Копелев принимал участие в коллективизации и убеждал себя, что жестокость ее оправдана революционной необходимостью. Вместе с тем Орлова и Копелев, как и другие лучшие люди в правозащитном движении, вдохновлялись «духовной культурой» русской интеллигенции XIX века, с ее «понятиями добра и зла, красоты и справедливости». Именно потому, что в юности они «глубоко, искренне и чисто верили» в эти идеалы, в более поздние годы им было нестерпимо видеть пропасть между этими идеалами и гнусной реальностью[773].
Смена вех осложнялась еще и тем, что многие члены правозащитного движения были членами партии. Среди них была Елена Боннэр, будущая жена академика Андрея Сахарова, сыгравшая значительную роль в истории правозащитного движения. Девочка из еврейско-армянской семьи (отец армянин, отчим – старый большевик, первый секретарь компартии Армении, а затем видный деятель Коминтерна) выросла на русской классической литературе и с уверенностью в том, что страна ее «лучшая в мире и что миру нужна коммунистическая революция». Во время сталинского террора отчим и мать были репрессированы – как и у одиннадцати из двадцати трех ее одноклассников. Несмотря на клеймо «дочери врагов народа», Боннэр смогла поступить в Ленинградский педагогический институт имени Герцена и вступила в комсомол. Война, которую она прошла медсестрой, избавила ее от мечтаний о мировой революции и познакомила с антисемитизмом. В июне 1945 года она принимала участие в Параде Победы на Красной площади. После войны поступила в Ленинградский медицинский институт, откуда была отчислена и исключена из комсомола за высказывания в защиту обвиненного в «космополитизме» преподавателя-еврея, но после смерти Сталина восстановлена. В годы «оттепели» работу врачом совмещала с журналистикой: печаталась в «Юности» и «Литературной газете». В 1959–1960 годах работала в Ираке в группе советских медиков, которые вели борьбу с оспой. Первый выезд за границу позволил ей, как и многим другим «детям Живаго», сравнить советское общество с жизнью за рубежом. Но веру в идеалы она не потеряла. В 1961 году, во время второй атаки Хрущева на Сталина, решила вступить в партию, что и сделала в 1964 году. Объясняла она это желанием «исправить систему изнутри». Много лет спустя она характеризовала себя в те годы как «человека без внятного взгляда на мир». На самом деле этические взгляда Боннэр коренились в классической русской литературе, в частности в сентиментальных повестях дореволюционной писательницы Лидии Чарской. Как и многие другие дети сталинского террора, она страстно желала преодолеть собственную травму, сохранить социальный оптимизм и найти оправдание своему счастливому советскому детству. С 1966 года Боннэр участвовала в благотворительной работе правозащитного движения. Она не видела конфликта между своим прошлым и новой общественной деятельностью. Другие женщины в движении называли ее «всехняя Люся» за большое сердце и желание помочь другим[774]. В 1965–1967 годах люди, подобные Боннэр, Копелеву и Орловой, все еще ожидали, что в советской бюрократии победит «здравый смысл» и что более просвещенные и прагматичные партийные аппаратчики, следуя самой логике исторического прогресса, вынуждены будут обратиться к профессионально подготовленной и честной интеллигенции за советом и помощью[775].
Несмотря на молодость и неопытность, новое движение сумело привлечь на свою сторону немало видных представителей официальной культуры, которые не побоялись поставить свои подписи под обращением в Кремль с призывом освободить Синявского и Даниэля. Число подписантов достигло тысячи, и среди них были шестьдесят три члена Союза писателей, в том числе Эренбург, Чуковский, Ахмадулина, Окуджава, Рассадин, Самойлов, Паустовский и Катаев. Были там также подписи Олега Ефремова, Михаила Ромма, Марлена Хуциева и Майи Плисецкой. Свою подпись поставила и Нея Зоркая, студентка ВГИКа в бурные 1956–1957 годы, а позже кинокритик. Она чувствовала себя счастливой и воодушевленной – будто у нее на самом деле выросли крылья. Движению сочувствовали и многочисленные ученые, в том числе и те, кто работал на ядерном проекте. Академик Петр Капица и нобелевский лауреат, тоже академик, Игорь Тамм подписали обращение к Брежневу, в котором предостерегали, что аресты и возвращение к сталинизму будут иметь самые негативные последствия для Советского Союза, в том числе могут привести к расколу в рядах интеллигенции[776].
Среди подписантов был и Андрей Сахаров, ведущий разработчик советского термоядерного оружия. Его позднейшая всемирная известность затмевает более ранние и уникальные моменты его биографии – прежде всего его трансформацию из засекреченного ученого в активиста-правозащитника. Между тем именно в личности Сахарова ярко отразились два процесса, центральных для этой главы: нарождающееся инакомыслие и идея русской интеллигенции. Его предки принадлежали к этому сообществу до революции. По материнской линии они были народовольцами. Прадед со стороны отца Николай Сахаров, выходец из семьи священника, присоединился к общественному движению за отмену смертной казни, моральными лидерами которого были Лев Толстой и Владимир Короленко. Друг семьи Толстого музыкант Александр Гольденвейзер был крестным отцом будущего изобретателя советской водородной бомбы. Иными словами, по рождению и воспитанию Сахаров происходил из той же среды, что Борис Пастернак и его герой доктор Живаго[777]. К правозащитному движению Сахарова привела его глубочайшая озабоченность тем, что конфронтация между великими державами и идеологиями может поставить мир на грань ядерной катастрофы. В 1966–1967 годах он пришел к выводу, что интеллигенция в обоих лагерях холодной войны, и в первую очередь ученые, может «помочь делу эскалации мира». Успех «международной кампании интеллигенции» в борьбе за прекращение ядерных испытаний и подписание Договора о запрещении этих испытаний в трех средах в 1963 году стал, по мнению Сахарова, демонстрацией реальных возможностей людей науки. Как и многие ученые и фигуры левого культурного авангарда, Сахаров считал интеллигенцию, в духе марксистской социологии, новым социальным классом. Он говорил об «исторической ответственности американской интеллигенции в решающий момент мировой истории», когда СССР и США на полных парах готовились к ядерной войне. Он верил, что роль интеллигенции, ее способа мышления и действия будет возрастать в мире. Вслед за рабочим классом интеллигенция должна осознать свою силу как один из важнейших столпов идеи мирного сосуществования. Свои взгляды Сахаров изложил в интервью советскому публицисту Эрнсту Генри (Леониду Хентову) для «Литературной газеты». Интервью опубликовано не было. Ранее, в июле 1964 года, Сахаров написал Хрущеву письмо, в котором говорил, что «молодая интеллигенция горой стоит за линию XX–XXII съездов [партии] во всех идеологических битвах»[778].
В эти же годы важную роль стала играть еще одна форма проявления инакомыслия, получившая название «магнитиздат». Ее возникновение в начале 1960-х годов стало возможным благодаря широкому распространению бытовых магнитофонов. Контролировать перезапись с одного личного магнитофона на другой государство было не в состоянии, и пленки с песнями Булата Окуджавы о любви и солидарности интеллигенции Арбата стали легкодоступны тысячам, а потом и миллионам. Эти песни были важнейшим фактором в формировании общественного инакомыслия и солидарности интеллигентов-шестидесятников[779]. Еще одним героем магнитиздата стал драматург и бард Александр Галич. Он родился в семье обрусевших евреев и, как и его родители, вначале сделал отличную карьеру в советской культуре. Он стал членом Союза писателей, а вскоре и Союза кинематографистов, прекрасно зарабатывал на киносценариях, а в 1964 году даже получил грамоту КГБ за сценарий фильма о работе советских спецслужб в годы войны. Но в нем произошел сдвиг: в 1962–1967 годах он создал цикл песен о сталинских лагерях, о судьбе советских евреев и о страшном наследии культа Сталина. Галич чувствовал себя лично причастным к сталинским преступлениям и призывал своих слушателей не оставаться пассивными созерцателями. «Промолчи, попадешь в палачи!» – с сарказмом обращался он к советским конформистам. Одной из самой знаменитых стала его песня «Памяти Пастернака». Вспоминая травлю великого поэта и обстоятельства его похорон, Галич поет с горькой иронией: «Как гордимся мы, современники, что он умер в своей постели!» А тех, кто голосовал за изгнание Пастернака из России, он предупреждал: «Мы – поименно! – вспомним всех, кто поднял руку!» В марте 1968 года Галич был гостем фестиваля авторской песни в Академгородке под Новосибирском. Организовали фестиваль молодые физики из клуба «Интеграл». В небольшой клубный зал набились сотни человек. Когда он запел «Памяти Пастернака», все встали, а затем благодарили его громом аплодисментов. Ученые присудили Галичу приз – не только за его талант, но и в знак «восхищения его мужеством»[780]. Из таких людей вышло подавляющее большинство подписантов обращения в защиту Синявского и Даниэля[781].
Власти не преминули обратить внимание на то, что среди правозащитников преобладали «люди еврейской национальности». Евреями были Боннэр, Копелев, Орлова и многие другие. Член этого сообщества Александр Воронель вспоминал, что в правозащитном движении СССР «было так много евреев», что это, казалось, подтверждало их роль главных смутьянов в русской истории, «которую антисемиты приписывали им со времен революции 1917 года»[782]. Русские националисты и симпатизирующие им КГБ и комсомол поспешили заклеймить правозащитное движение как антигосударственный сионистский заговор. Вячеслав Молотов, чья жена-еврейка была пламенной сталинисткой, с такой теорией был не согласен. В своих беседах с «русским патриотом» Феликсом Чуевым он сказал: «У [евреев] активность выше средней, безусловно. Поэтому есть очень горячие в одну сторону и очень горячие в другую. В условиях хрущевского периода эти, вторые, подняли голову, они к Сталину относятся с лютой ненавистью»[783]. На самом деле «активные горячие головы», по формулировке Молотова, были провозвестниками новой фазы советской истории: левое крыло интеллигенции стремительно теряло веру в советский проект.
Елена Боннэр сожалела, что в правозащитном движении среди «непропорционально большого числа физиков, математиков, инженеров и биологов почти не было историков и философов»[784]. Вне рамок этого узкого движения, однако, немало историков и философов находились в поиске и борьбе. В 1965–1967 годах важнейшим феноменом растущего инакомыслия было публичное требование пересмотра сталинского прошлого и марксистско-ленинского диалектического материализма. Еще недавно трактовка советской истории и самого марксизма-ленинизма была непререкаемой монополией режима, но вдруг замороженное советское прошлое начало оживать и взрываться[785]. Для многих интеллектуалов открытие подлинной советской истории означало крушение мифа, вызов их глубоко укорененному патриотизму. В 1966 году Елена Боннэр получила разрешение работать в армянских архивах для написания статьи о своем знаменитом отчиме, армянском большевике Геворке Алиханяне. Эти архивные изыскания полностью разрушили остававшееся еще у Боннэр романтическое представление о революции и Гражданской войне. Документы рассказывали о невероятной жестокости, грязных интригах и страдании. Позднее Боннэр, как и ее муж Андрей Сахаров, отвергли насилие – прикрываемое революционными идеалами – во имя борьбы за права человека[786]. Многие другие писатели и историки, собирая материалы о прошлом, испытывали подобное сотрясение устоев. Константин Симонов, собирая воспоминания о государственной деятельности Сталина, пришел в 1965 году к выводу, что почти полный крах Советского Союза в 1941–1942 годах был результатом сталинского Большого террора, когда страх парализовал все советское руководство и превратил могучую армию в легкую добычу для агрессора. «Без 1937 года не было бы лета сорок первого», – пришел к выводу Симонов[787]. Примерно в то же время свои разоблачительные работы о сталинском прошлом писали биолог Жорес Медведев и его брат историк Рой Медведев. Типичные и биографически, и социально представители левой интеллигенции, братья Медведевы с большим оптимизмом восприняли курс Хрущева и «оттепель». Братья-близнецы родились в 1925 году в Тифлисе в семье комиссара Красной армии, который назвал сыновей в честь великих борцов за справедливость: первым был француз-социалист Жан Жорес, вторым – индийский коммунист Манабендра Рой. В 1938 году Медведев-отец был арестован и умер в лагере. Во время войны Жорес воевал на фронте, Рой служил в нестроевых частях в Закавказье. После войны Жорес окончил Московскую сельскохозяйственную академию, Рой – философский факультет ЛГУ. Не имея возможности найти работу как философ или историк, Рой пошел преподавать в школу. После антисталинского доклада Хрущева отец братьев был реабилитирован, и Рой Медведев вступил в партию. Друзья отца, уцелевшие во время террора старые большевики, помогли ему устроиться на работу в Москве[788]. В 1960-е годы Жорес Медведев, на глазах которого происходило разрушение советской биологии руками Лысенко и его приспешников, написал и распространил в самиздате первое исследование этих трагических событий – книгу «Биологическая наука и культ личности». В 1969 году она была опубликована на Западе под названием «Взлет и падение Трофима Лысенко». Рой Медведев взялся за более масштабный проект – историю сталинизма. В 1965–1966 годах он начал делиться некоторыми завершенными главами книги с друзьями. Он также основал «политический журнал» самиздата, в котором отслеживал скрытую динамику внутри советского руководства после смещения Хрущева[789].
В дискуссию о Сталине включились также историки из Института истории при Академии наук – главного центра исторических исследований в СССР[790]. Ученые института подготовили для публикации два тома истории коллективизации, в которой осуждали ее как национальную катастрофу и нарушение ленинской политики терпимости по отношению к крестьянству. В исследовании цитировались многочисленные документы об уничтожении поголовья скота, смертоносном голоде на Украине, Северном Кавказе и в Поволжье. Партийные цензоры не разрешили публиковать исследование. Историки, однако, не сдавались. В ноябре 1965 года группа антисталинистов, ветеранов войны, сумела получить большинство в партийном комитете и в администрации института. Самыми смелыми и самыми энергичными из них были послевоенные выпускники МГУ – Владимир Данилов, Евгений Плимак, Арон Аврех, Павел Волобуев, Яков Гефтер, Лев Слезкин, Константин Тарновский и Александр Некрич. «Атмосфера в институте, – вспоминала одна из сотрудниц – менялась буквально день ото дня». На семинары по официальному обсуждению сталинского прошлого институт приглашал ведущих авторов «Нового мира». Московское партийное начальство было встревожено утратой контроля над институтом и активностью историков «еврейского происхождения» в его руководстве, но на репрессии не решалось[791].
В апреле 1965 года сотрудник института Александр Некрич опубликовал книгу «1941, 22 июня». Многие факты, впервые опубликованные в книге, изобличали официальную советскую ложь о начале войны. О книге узнали и прочитали ее не только историки, но и физики, математики, биологи, другие ученые-гуманитарии[792]. Некрич был ветеран войны, на которую он пошел добровольцем, член партии, и еврей. Личное участие в советском коммунистическом проекте было для него моральным императивом. Его потрясли разоблачения сталинских преступлений, но он вел себя осторожно. В то время как известные советские историки (Э. Бурджалов и А. Панкратова) пострадали за попытку пересмотреть роль Сталина в революции, доклада Хрущёва о Сталине, когда некоторые антисталинисты, в основном дети жертв Сталина, вступили в партию, Некрич признался другу: «Я бы с радостью вышел из партии, но это равносильно самоубийству»[793]. Некрич осознавал опасность темы и возможной реакции на книгу. В своих оценках он нигде не заходил дальше тех заявлений и постановлений, которые официально прозвучали во время правления Хрущева. Военная цензура утвердила рукопись для публикации. Даже рецензенты, ветераны КГБ и ГРУ, соглашались с выводами Некрича[794].
Дискуссия о прямой ответственности Сталина за катастрофические поражения 1941 года не могла не привлечь внимание Политбюро. Книга Некрича шла вразрез с новыми официальными установками на замалчивание преступлений сталинского времени и празднование Великой Победы. Консервативным военным историкам было поручено дать отпор Некричу. В феврале 1966 года книга «1941, 22 июня» стала предметом специального обсуждения в Институте марксизма-ленинизма. Дело было вскоре после объявления приговора Синявскому и Даниэлю. Неожиданно, вместо организованной травли, собрание историков и философов превратилось в спонтанную демонстрацию солидарности с Некричем. Леонид Петровский, сын старого большевика, расстрелянного НКВД в 1941 году, взял слово: «До каких пор мы будем воспитывать нашу молодежь с именем этого преступника [Сталина] на устах?!» Записи этого обсуждения попали в самиздат. В ответ на угрозы партийная организация Института истории сомкнула ряды и поддержала Некрича и его работу. После широкого обсуждения, в котором принял участие весь коллектив института, было подготовлено беспрецедентное обращение в ЦК с требованием открыть архивы и доступ к засекреченным документам. Партком института также организовал обсуждение, в ходе которого многие историки выступили в поддержку права на исследование и публикацию преступлений сталинизма. Институт попытался опубликовать принятые на обсуждении решения и его протокол, но цензура публикацию остановила[795].
Подавляющее большинство историков, которые обличали сталинщину, не выходили за пределы марксистко-ленинской теории, продолжая рассуждать в привычных формулах «прогрессивной смены формаций» от «феодализма к капитализму, к социализму и коммунизму». Они утверждали, что их призыв открыть правду о прошлом не только не навредит, но и, наоборот, поможет советскому коммунистическому проекту, поможет зарубежным компартиям «быстрее и лучше, с меньшими потерями добиться успеха» и повысит «образовательный эффект» советских исторических исследований. Некрич и его защитники благоразумно оговаривались, что не обвиняют партию. Они даже указывали на опасность русских «националистов, прикрывающихся марксистскими знаменами». Участники обсуждения в Институте истории заявляли: «Наш долг как коммунистов требует от нас знать всю правду и ничего кроме правды» о прошлом[796].
Бунтарские настроения среди историков, как и правозащитное движение в 1966–1967 годах были видимой частью более широкой реакции интеллигентов-шестидесятников на угрозу «возвращения сталинизма» при новом кремлевском руководстве. Десятки «взбунтовавшихся» партийных организаций в академических и исследовательских институтах в Москве, Дубне и Новосибирске требовали прав и свобод для интеллигенции. По словам Роя Медведева, эти два года и начало 1968-го были «пиком диссидентского движения и его влияния». Движению сочувствовали широкие слои интеллигенции, ветераны партии и немало людей в центральном партаппарате». Солженицын несколько лет спустя напишет об этом времени: «Самиздат растекался, как весенний паводок, к протесту подключались новые имена. Казалось, еще один толчок, и мы задышим свободно»[797].
Как и Хрущев, Леонид Брежнев не представлял себе, что делать с брожением в рядах интеллигенции. Сам не без художественных наклонностей, новый генсек не хотел ссориться с творческой интеллигенцией. Но его тревожили последствия радикального пересмотра прошлого, а огромные возможности литературы и кино менять массовое сознание были ему понятны. Он тосковал по времени, когда все было просто и ясно, все изучали лишь одну версию истории – пресловутый «Краткий курс» самого Сталина. На заседании Политбюро 10 ноября 1966 года Брежнев пожаловался коллегам, что «некоторые научные труды, литературные произведения, искусство, кино, да и печать нередко используются у нас, я бы сказал прямо, для развенчивания истории нашей партии и нашего народа». Поборники жесткого курса немедленно подхватили слова генерального секретаря. «Мы обманывали, развращали интеллигенцию», – заявил главный партийный идеолог Суслов. Прозвучали предложения закрыть «Новый мир» или уволить с поста его главного редактора Твардовского[798]. С этого момента цензоры взяли курс на удушение журнала, запрещая к печати лучшие рукописи или задерживая публикацию очередного номера. Это была война нервов, которая отравила и опустошила последние годы жизни Твардовского. 27 января 1967 года Брежнев и другие члены Политбюро обсуждали доклад КГБ о Некриче и его приверженцах. В докладе они описывались как «35–40 человек, ведущих политически вредную деятельность, создавая и распространяя антисоветскую литературу и организуя всевозможные собрания и манифестации». В марте 1967 года западногерманский журнал Der Spiegel написал, что Некрич и другие историки сопротивляются попыткам Брежнева реабилитировать Сталина. О статье доложили Брежневу, и он пришел в ярость. Против историков-ревизионистов были запущены репрессивные механизмы, Некрич и его бесстрашный защитник Петровский были исключены из партии[799]. В 1967 году, однако, никто еще не мог предположить, насколько растянется борьба между властью и диссидентами и к каким жертвам она приведет.
Несмотря на аресты и цензуру, в эти годы многие в рядах интеллигенции чувствовали прилив оптимизма в связи с объявленными экономическими реформами. Лев Копелев вспоминал, что он и некоторые его друзья в кругах правозащитников и московских левых «все еще надеялись, по-марксистски, на развитие материальной базы и научно-технической революции». Они ожидали, что компьютеризация избавит советское общество от «низового сталинизма» – массы доносчиков и интриганов во всех сферах общественной жизни[800]. Такие идеи были весьма популярны в то время, когда снижение веры в коммунистический миф компенсировалось приливом технократических иллюзий – эти последние оказались последней надеждой для большинства интеллигентов-шестидесятников.
Проект экономических реформ 1965–1968 годов был разработан профессионалами, разделявшими настроения левого интеллигентского авангарда. Предтечей и учителем реформаторов был академик Василий Немчинов, ветеран советской статистики, имевший доступ к информации. Корни Немчинова были в русской крестьянской интеллигенции, сложившейся в начале ХХ века на основе кооперативного движения. Эта среда была безжалостно уничтожена в коллективизацию, но Немчинов сохранил ее ценности и передал своим ученикам[801]. В годы «оттепели» практический ум Немчинова сумел оценить значение кибернетики и социологических исследований для трансформации советской экономики. Так родился его тандем с математиком и экономистом Леонидом Канторовичем. Выходец из ленинградской интеллигенции, Канторович был математическим гением и бился над оптимизацией экономических ресурсов в плановой системе. В 1975 году его теоретические разработки принесут ему Нобелевскую премию по экономике[802].
Не афишируя свои намерения, реформаторы стали возрождать идеи и концепции раздавленного Сталиным НЭПа[803]. В своем большинстве они были математики и статистики, поклонники кибернетики и журналисты, занимавшиеся хозяйственными проблемами. Все находились в оппозиции к лагерю экономистов-теоретиков, сборищу шарлатанов и пропагандистов, которые душили любую свежую идею. В 1960-е годы реформаторы обрели весомую поддержку в советских плановых органах и среди руководителей промышленности. Еще в 1958 году Немчинов и Канторович организовали первую в стране Лабораторию экономико-математических исследований при Академии наук СССР. Поддержанные большинством в Академии наук, они провели ряд дискуссий по оптимизации советской плановой экономики. В 1963 году на базе Лаборатории возник Центральный экономико-математический институт (ЦЭМИ). Немчинов и эксперты ЦЭМИ вернулись к прерванным в сталинские годы новаторским разработкам экономистов 1920-х годов по теории и практике плановой экономики. Они заново открыли работы итальянских социологов и экономистов Гаэтано Моска и Вильфредо Парето, американского экономиста русского происхождения Василия Леонтьева и британца Джона Мейнарда Кейнса. Приехавший в ЦЭМИ британский экономист наблюдал, как группа молодых исследователей, математиков по образованию, скрупулезно со словарем изучает «Основы экономического анализа» американца Пола Самуэльсона[804].
В начале 1960-х Канторович переехал в новосибирский Академгородок. Вокруг него сложилась группа молодых экономистов и социологов. Руководителем группы стал Абел Аганбегян. Академгородок оказался плодотворной почвой для изучения и разработки экономических реформ. Абел Аганбегян, Татьяна Заславская, Владимир Шубкин и Владимир Шляпентох, все из плеяды послевоенных студентов, исследовали реальную экономическую структуру советского общества и первыми поняли, что хрущевское наступление на крестьянство и вызванная им вторая волна крестьянской миграции в город создают острейшие дисбалансы во всех отраслях производства и потребления[805].
К концу хрущевской эры партийное и советское руководство было на грани паники. Советский Союз испытывал острейший дефицит продуктов питания и потребительских товаров. Продовольственные бунты 1962 года были свежи в памяти – и в любой момент могли повториться. В ноябре 1963 года литературный критик, член редколлегии «Нового мира» Лев Левицкий писал в дневнике: «Страна на пороге катастрофы. Хлеба нет, крестьяне забивают скот, за всем стоят километровые очереди»[806]. Поиски выхода из созданной Хрущевым продовольственной катастрофы привели к тому, что партийное руководство наконец-то обратилось не к шарлатанам вроде Трофима Лысенко, а к ученым, работавшим над совершенствованием экономических методов и планирования. Казалось, пробил долгожданный час для сторонников кибернетики и экономических реформ.
В центре экономической дискуссии стоял фундаментальный вопрос: что делать с доставшейся в наследство от сталинского периода централизованной командной системой? Хрущев уничтожил ее самые отвратительные элементы: рабский труд в лагерях и почти тюремную регламентацию труда «на свободе». При нем обязательная «всеобщая занятость» стала совмещаться с элементами социального государства, такими как увеличение минимальной заработной платы, выплата пенсий, сокращение продолжительности рабочего дня и рабочей недели, отпуска матерям по беременности и уходу за детьми, и другие блага. На какое-то время подобные меры привели к повышению производительности труда и эффективности производства, но в начале 1960-х почему-то перестали работать. Суть была в отсутствии позитивных стимулов к труду. При Хрущеве система зарплат стала даже более уравнительной, чем при Сталине. Она по-прежнему не стимулировала творческий квалифицированный труд, новаторство, гибкость, эффективность и рентабельность[807]. В начале 1960-х никто из советских экономистов, руководителей предприятий и бюрократов не понимал, что проблема имеет глубокие структурные причины, но не заметить снижение производительности труда и гигантское разбазаривание ресурсов было невозможно. На этом плачевном фоне энтузиасты кибернетики предложили всеобъемлющую компьютеризацию плановой экономики, а заодно и всего общества.
К этим идеям начали прислушиваться в Кремле. В 1962 году первый заместитель председателя Совета министров СССР Алексей Косыгин поручил Виктору Глушкову, 39-летнему директору Института кибернетики Академии наук Украины, разработать Общегосударственную автоматизированную систему (ОГАС). Глушков писал в сентябре 1962 года, что компьютеры еще не в состоянии планировать «все материально-техническое снабжение» Украины, но выразил уверенность в том, что через пять-десять лет это будет возможно. «В области планирования, в области управления хозяйством кибернетика словно специально родилась для нашего социалистического строя», – писал он[808]. Глушков изучил работу тысяч советских промышленных предприятий, шахт, железных дорог и аэропортов, а также главных государственных планирующих органов и в 1964 году представил свою концепцию компьютерного мозга советской экономики. Мозг состоял из сотен компьютерных центров, расположенных во всех крупных промышленных городах. Эти центры, в свою очередь, должны были связать двадцать тысяч предприятий специальными широкополосными коммуникационными линиями. Глушков мечтал об использовании «электронных денег» для осуществления различного рода выплат между предприятиями и частными лицами; таким образом, считал он, можно будет решить проблему «незаработанных» доходов, справиться с коррупцией и черным рынком. Если бы этот проект был реализован, Советский Союз стал бы компьютерной социалистической утопией, родиной интернета, а возможно, и банкоматов[809].
Немчинов и другие реформаторы с энтузиазмом восприняли идею всеобщей компьютеризации. Вместе с тем они осознавали необходимость повышения роли денег как уникального регулятора предложения, спроса и обмена. Осмелев, они говорили о необходимости ввести «элементы рынка» в социалистическое планирование, о прибыли, смягчении государственного контроля над ценами, либерализации оптовой торговли и даже о конкуренции. В 1960 году Немчинов опубликовал статью «Стоимость и цена при социализме». Она вызвала оживленную дискуссию в «Правде», «Известиях» и других ведущих советских газетах. На Западе статья породила толки о «советском экономическом ренессансе». В 1962 году харьковский профессор Евсей Либерман, протеже Немчинова, выступая на семинаре в Москве, заявил, что только сочетание прибыли и автономии государственных предприятий может вдохнуть новую жизнь в советскую плановую экономику. Эти идеи нашли влиятельных сторонников в Государственном комитете по науке и технике и в Центральном статистическом управлении СССР. Реформаторы опубликовали несколько статей в «Коммунисте», «Правде» и «Экономической газете», в которых продвигали идею регулируемой торговли между госпредприятиями[810].
5 ноября 1964 года, вскоре после смещения Хрущева, Немчинов умер. За год до смерти он напечатал статью, где пророчески предсказал будущее советской экономики: «Экономическая система, скованная сверху донизу, станет тормозом социального и технологического прогресса и рано или поздно рухнет под давлением реальных процессов экономической жизни»[811]. В 1965 году подготовка экономических реформ вошла в последнюю стадию. Самым высокопоставленным и серьезным их сторонником был Алексей Косыгин, председатель Совета министров СССР. Даже у Брежнева в вопросах экономики оказалось больше здравого смысла, чем у Хрущева. Ко всеобщему облегчению правительство отменило абсурдные ограничения на размер частных земельных участков для крестьян и на строительство частных дач, дав таким образом миллионам советских граждан на селе и в городе возможность жить летом по-человечески и выращивать больше овощей и фруктов[812].
Общественная дискуссия о том, как менять экономику, достигла большого накала. Флагманом была «Правда», во главе которой встал Алексей Румянцев, внутрипартийный реформатор, поддерживавший Либермана и Солженицына. Экономист Геннадий Лисичкин выступил в «Правде» за введение «свободных цен». Журналист-аграрник Юрий Черниченко написал о растущей зависимости Советского Союза от импорта зерна и предложил вернуть в сельское хозяйство рыночные элементы. Другие участники обсуждения предлагали разработать систему «социалистической» конкуренции, допустить банкротство неэффективных государственных предприятий и использовать банковские кредиты для регулирования экономического процесса. Интеллигенция по всей стране читала эти статьи, собирала газетные вырезки и оживленно обсуждала в компаниях смелые экономические предложения[813].
Впоследствии реформаторы утверждали, что их экономические идеи не были по-настоящему претворены в жизнь, и что брежневский партаппарат не дал пробиться росткам нового. Это, конечно, было так. Но верно и то, что никто из интеллектуалов-реформаторов 1965 года не знал, как и почему работает рыночная экономика. Они также не понимали, что нельзя добавлять в старую плановую экономику новые рыночные элементы постепенно: эффектом будет взаимное отталкивание, а не синергия. Даже самые смелые реформаторы полагали, что мир частного предпринимательства и частной собственности остался в прошлом. Речь могла идти только о госпредприятиях, а не о новом частном секторе. Молодой экономист Виктор Белкин написал в своей диссертации, что государственные цены должны отражать баланс выплат между предприятиями. Прочитав это невинное заявление, председатель Госплана Николай Байбаков обвинил Белкина в попытке «восстановить капитализм». Одного этого было достаточно, чтобы поддерживавшие Белкина Немчинов и Канторович немедленно пошли на попятную и отменили защиту его диссертации[814].
В середине 1960-х годов все экономические реформаторы, а на самом деле и вся интеллигенция, считали, что русская революция раз и навсегда освободила общество, культуру и политику от гнета денег. Для них «подлинный» социализм означал освобождение от мещанства и от буржуазного материализма, воплощением которых был «новый класс» послесталинской номенклатуры[815]. Послевоенные студенты презирали бюрократов и карьеристов, всех, откровенно стремившихся к материальным благам. Для молодых интеллигентов и инженерно-технических работников их ценности и устремления были противоположны мелкобуржуазным, «мещанским». Презрение шестидесятников к стяжательству и самому духу капитализма как источнику развития и новаторства, уходило корнями в антибуржуазные настроения большинства дореволюционной интеллигенции[816]. Даже участники правозащитного движения не включали в список своих требований право на частную собственность. Частные собственники в их представлении были естественной основой реакционных режимов, включая фашизм[817]. Двадцать лет спустя во время горбачевской перестройки такая близорукость будет иметь катастрофические последствия для Советского Союза[818].
Парадоксально, но в то время, когда интеллигенция, в соответствии со своим мировоззрением, отвергала собственность и деньги, и наиболее принципиальные ее представители – инакомыслящие – даже стремились жить в соответствии со своими принципами, в глазах «простого народа» интеллектуалы были частью высшего класса, наряду с партийной номенклатурой[819]. Успешные ученые, сотрудники Академгородка и других научных центров по советским меркам были привилегированной кастой. У них была гарантия на работу, комфортные условия, доступ к информации, а нередко даже возможность выезда за границу. В своих задымленных курилках они обменивались самиздатом и обсуждали последние интеллектуальные и культурные новости Запада. В профессиональных сферах они могли отступать от официальных идеологических догм, при условии, что их аргументы появлялись в специализированных журналах и подавались эзоповым языком. Академической верхушке были положены существенные материальные блага. Академгородок и Дубна, сателлиты Москвы Долгопрудный и Черноголовка, не говоря уже о «закрытых городах» военно-промышленного комплекса, были островками специального снабжения жильем и продуктами – в СССР это была одна из главных материальных привилегий. Социолог Владимир Шубкин вспоминает, что в Академгородке академики жили в двухэтажных виллах со множеством комнат и с прислугой. Семьи членов-корреспондентов селились в качественных таунхаусах с отдельным входом. Ученые рангом пониже жили в квартирах размером поменьше, но все же значительно более комфортабельных, чем стандартное советское жилье. Внизу иерархической лестницы находились младшие научные сотрудники, лаборанты, инженеры, жившие, как они говорили, в «нашем Гарлеме», в квартирах «обычного» советского качества. Такая же иерархическая система действовала и при распределении продуктов и предоставлении медицинского обслуживания[820].
Хорошо по сравнению с «массами» жили и деятели культуры. Оркестры, оперные и балетные театры субсидировались из госбюджета. Государственная поддержка кинопроизводства росла, хотя некоторые уже отснятые фильмы отправлялись «на полку» или подвергались калечению цензурой. Государственное телевидение и радио платили высокие гонорары за написание сценариев, за сочинение и запись музыки, за производство программ[821]. В 1960 году писатель Владимир Войнович написал прославившую его песню «Заправлены в планшеты космические карты». Одновременно с гонораром за нее он получил аванс за публикацию повести в «Новом мире». Получив неслыханные деньги, он смог купить вещи, о которых раньше мог только мечтать: телевизор, мотоцикл, шубу жене и новое пальто себе[822]. Членство в творческом союзе, обеспечивавшее пожизненные дотации и субсидии, было привилегией, за которую велась отчаянная борьба. Самые именитые и начальственные члены Союза могли брать займы в Литфонде, созданном в 1934 году Максимом Горьким. Из этих средств «генералы от литературы» оплачивали свои отпуска, вносили взносы в кооперативные квартиры, строили дачи и решали другие финансовые проблемы. За публикации своих книг тиражами в сотни тысяч экземпляров они получали огромные гонорары. Гонорары эти не зависели от продаж и составляли фиксированный процент от тиража, так называемые потиражные[823]. В Союзе художников была схожая ситуация: выгодные заказы были материальной ставкой в борьбе между приверженцами соцреализма и их молодыми антагонистами-формалистами[824].
Первое время многие идеалисты послевоенного поколения смотрели с презрением на привилегии и высокие зарплаты. Если кто-то из их круга вместо «честной бедности» открыто выбирал путь материального комфорта и карьеры, такая «продажность» вызывала удивление и моральное негодование. Журналист Лев Левицкий писал в дневнике в мае 1963 года об обеде в руководимых Аджубеем «Известиях»: «Чудовищно это разделение на званых и незваных, избранных и неизбранных. Для высшего начальства газеты – один буфет. Для остальных журналистов и редакционных работников, куда отнесены и мы, новомирцы, – другой. Удобный, чистый, комфортабельный. Для типографских рабочих, курьеров, вахтеров – столовая. В подвале. Не сравнимая с буфетом наверху. Это все происходит в стране, которая называет себя государством рабочих и крестьян, где власть якобы находится в руках этих двух классов»[825]. Однако по мере превращения молодых студентов-идеалистов в профессионалов среднего возраста, у которых были жены и дети, исключения становились нормой. К концу 1960-х стало очевидно, что антисталинское наступление на материальные привилегии полностью провалилось. Твардовский писал в 1968 году: «Деньги реабилитированы всерьез и надолго»[826]. В 1967 году Иосиф Бродский, только что вернувшийся из архангельской ссылки, без гроша в кармане и без каких-либо шансов на гонорары от своих стихов, пишет поэму «Речь о пролитом молоке», смесь отчаяния от отсутствия денег с гимном этим деньгам:
Всюду необходимы деньги.
Я сижу на стуле, трясусь от злости.
За червонец помчусь за зайцем!
Блеск презираемого металла
приятней, чем пустота в карманах.
В голове моей – только деньги.
Сейчас экономика просто в центре[827].
Деньги были важны всем, кроме номенклатуры. Через несколько лет, в начале 1970-х, молодой американский журналист Хедрик Смит обнаружил в Советском Союзе разветвленную систему специализированных магазинов, тайных распределителей и привилегированных больниц, пользователями которых были не только люди из партийной верхушки, но и многие представители научной и культурной среды. Система эта сложилась еще при Ленине и Сталине, но продолжала развиваться и шириться и после его смерти. Друзья Смита из круга левой и правозащитной интеллигенции возмущались системой, «столь нагло попирающей провозглашенные идеалы социалистического равенства». В то же время, обнаружил Смит, русские не очень-то стремились отказываться от этой системы. Им хотелось, чтобы эти привилегии были доступны им самим[828]. Многие люди, считавшие себя интеллигентами, не упускали возможности воспользоваться благами и преимуществами, добытыми у государства. Ленинградский искусствовед Михаил Герман вспоминает в своих мемуарах «Сложное прошедшее», что во второй половине 1960-х он начал чувствовать и вести себя как человек, для которого материальный комфорт и положение в обществе стали обретать большее значение, чем моральная независимость и идеалы. Он шел на бесчисленные мелкие компромиссы и уступки конформизму, чтобы не потерять возможность ездить за границу, получать «дефицитные» товары и пользоваться связями – «блатом» – для получения услуг, необходимых для комфортной жизни. Оглядываясь из постсоветского настоящего на свою тогдашнюю жизнь, он испытывал и грусть, и стыд. Его желание убежать от унизительной нищеты советского существования в мир относительного благополучия понятно, как понятно и его стремление вырваться за пределы железного занавеса и увидеть Париж и Лондон. Но, как он признавался сам, радость, которую он испытывал от достижения своих целей, была «радостью раба», унизительной и развращающей[829].
Материальная основа, от которой отталкивались советские ученые-реформаторы, обусловила и ограничила их экономические горизонты буквально по Марксу. В Академгородке, одном из важнейших центров по разработке реформ, этот эффект проявился с предельной ясностью. Город ученых под Новосибирском переживал свой расцвет в 1965–1967 годах. Это было, по словам одного из его ветеранов, «самое либеральное место в стране», где жили и работали сорок семь академиков, восемьдесят пять докторов наук и тысячи молодых ученых. Как вспоминал очевидец, «советская власть была загнана в конуру. Ученые были уверены в своей безнаказанности». Клубы «Сигма» и «Интеграл» стали местами оживленного обсуждения экономических и культурных новостей. Здесь поддерживали поэзию и искусство, приглашали на концерты бардов и организовывали выставки художников-формалистов Роберта Фалька, Павла Филонова, Кузьмы Петрова-Водкина. Юмор и эрудиция были нормой в этом «братстве либеральной интеллигентской солидарности». Сумевший побывать в 1963 году в одном из «закрытых» городов журналист был поражен тем, что ученым удалось создать прообраз гражданского общества, где в «дискуссионных клубах» свободно и без страха обсуждались самые разные политические и культурные проблемы[830].
В своей особой среде ученые обсуждали приход социалистической демократии технократов, которая станет «третьим путем» между сталинизмом и западным капитализмом. Многие из них были уверены, что советскую систему можно улучшить через союз ученых и просвещенного крыла партийных аппаратчиков. Тогда зачем желать ее разрушения? Те, кто был занят в разработке экономических реформ, процветали. Аганбегян в 1966 году в возрасте 33 лет стал директором Института экономики и организации промышленного производства (ИЭОПП). Заславскую в 1968-м избрали членом-корреспондентом Академии наук. Шляпентох, работавший в группе Аганбегяна, признавал, что ему не хватало мужества присоединиться к движению правозащитников и бросить вызов партийным властям: «Это означало бы радикальное изменение всей моей жизни, в первую очередь прекращение всей профессиональной деятельности, и стало бы для меня настоящей катастрофой»[831]. Андрей (Герш) Будкер и другие научные величины Академгородка, при всем своем презрении к партийным властям, считали, что из советской системы можно выдаивать средства для строительства крупнейших в мире лабораторий и ускорителей, чтобы совершать больше научных открытий, которые будут двигать «общественный прогресс». Нужды ученых вполне удовлетворялись и без частной собственности, в рамках централизованной экономики. Андрей Сахаров написал в дневнике в 1980 году, что основатель и руководитель советского атомного проекта Игорь Курчатов, используя свое положение, «хотел в рамках этой системы создать большую науку – физику, биологию». Курчатов считал, что мощь советского государства позволит СССР стать первым в решении управляемой термоядерной реакции – главной задачи мировой физики. В 60-е годы многие ученые продолжали мыслить и действовать в том же ключе[832].
Но этот-то всеобщей человеческий интерес участвовать в сложившейся (и растущей) системе иерархических привилегий и привел к естественному торможению экономических реформ 1965–1968 годов. После запуска в некоторых производствах пилотных проектов по новым методам, которые включали в себя резкое снижение числа нормативных и регуляционных требований и возможность для предприятий сохранять за собой прибыль и устанавливать зарплаты в соответствии с производственными показателями, реформы забуксовали. Те, кто перестроился на новые методы первыми, получали преимущественный доступ к государственным ресурсам (которые по-прежнему распределялись бюрократией централизованно), что обеспечивало им улучшенные результаты и более высокие зарплаты при снижении числа работников. Широкое распространение таких методов привело бы к массовой безработице и среди рабочих, и среди административного аппарата предприятий. Социолог Виктор Заславский, работавший тогда горным инженером на советских предприятиях, отмечал, что реформаторский процесс «угрожал двум важнейшим социальным группам – бюрократии нижнего и среднего уровня и рабочим низкой квалификации, чьи статус, привилегии и образ жизни оказались бы под угрозой». Скоро это малоэффективное большинство «проглотило» трудолюбивое, образованное, мотивированное меньшинство. Стало ясно, что такая система неизбежно обречена на стагнацию[833].
В истории послесталинской интеллигенции 1968 год стал переломным. Весь мир бурлил. В Китае «культурная революция», развязанная Мао Цзэдуном, бушевала третий год, сокрушая бюрократические иерархии и культурные ценности. На Западе «новые левые» восстали в университетских кампусах от Парижа и Западного Берлина до Беркли в Калифорнии. В Соединенных Штатах движение за гражданские права афроамериканцев слилось с протестом студентов против призыва на войну во Вьетнаме. Убийство Мартина Лютера Кинга в апреле, затем Роберта Кеннеди в июне вызвали взрыв насилия: во многих американских городах пылали гетто, в пригороды Вашингтона были введены танки, число демонстрантов на антивоенных маршах и митингах достигло миллионов. В Париже в мае студенты построили баррикады, а рабочие объявили всеобщую общенациональную забастовку. Набирало обороты движение за освобождение женщин и сексуальное раскрепощение[834].
«Дети Живаго» следили за этими революционными процессами с живейшим интересом, хотя и с ощущением отстраненности. «Культурная революция» в Китае вызывала чувство осуждения и отвращения у всех – от просвещенных партийных аппаратчиков до правозащитников. Многие из них в первые послевоенные годы были студентами и хорошо помнили учившихся с ними китайских сверстников – догматиков-сталинистов. Правозащитники и более широкие круги интеллигенции были единодушны во мнении, что Мао Цзэдун натравил фанатичную недоучившуюся молодежь на китайскую интеллигенцию. В этом случае они верили сообщениям советской прессы и телевидения, которые (пусть иногда и с преувеличением) рассказывали об унижениях и пытках, которым подвергались китайские интеллектуалы и художники. Русские защитники культурного наследия были в ужасе от уничтожения храмов и древней культуры в Китае. Хунвэйбинов, размахивающих красными книжечками цитатников Мао, они воспринимали как врагов и страстно надеялись, что в Советском Союзе ничего подобного не произойдет[835]. Реакция на события на Западе в кругах московской и ленинградской интеллигенции была не столь определенной. Многих воодушевила студенческая революция, они видели в ней подтверждение тезиса о том, что в авангарде перемен – и на Западе, и в Советском Союзе – стоит интеллигенция. Западные интеллектуалы, уставшие от бесплодных дискуссий о рабочем классе, захотели освежить и обновить марксистское видение революции. Они дали интеллектуальное и философское обоснование бунту против бюрократии и борьбе за права личности, что импонировало советским интеллигентам. Западный рок, музыка культурного протеста, распространялся с той же скоростью, что стихи и песни русских поэтов и бардов. Вместе с тем, на искушенный взгляд «детей Живаго», западные бунтари выглядели наивными экстремистами. Бородатые студенты Сорбонны и Беркли жили в обществе массового потребления и высокой культуры, но при этом симпатизировали деструктивному насилию маоистов и жестокости повстанцев в странах третьего мира от Вьетнама до Латинской Америки. Они требовали покончить с авторитарными и «реакционными» практиками в западных плюралистских демократиях – для сверстников в СССР эти практики сами по себе были недостижимой мечтой. Смотря по советскому телевидению на сцены столкновений полиции с демонстрантами в Париже, Чикаго или Лондоне, леволиберальные интеллигенты были потрясены не столько жестокостью полиции, сколько самим фактом того, что подобные протесты могут быть повседневной реальностью. В Советском Союзе последний массовый протест в Новочеркасске в 1962 году завершился расстрелом, арестами и тюремным заключением его участников[836]. Еще острее подобная реакция возникала у тех советских наблюдателей, которые видели западную революцию «вживую». Оказавшись в Западной Европе в 1968 году в качестве корреспондента «Литературной газеты», писатель Аркадий Ваксберг понял, что не сможет сочувствовать студентам Сорбонны, которые несли в руках портреты не только Мао и Че Гевары, но и Ленина, Троцкого и даже Сталина. От портретов вождей его тошнило еще в Москве. К тому же западные бунтари ничего не знали и не хотели знать о реалиях и трагических последствиях коммунистического правления[837].
Советские интеллектуалы-евреи были напуганы массовым радикализмом западных революций, напоминавших им эксцессы сталинизма и нацизма. Опыт учил их, что любое радикальное движение ведет к насилию и поиску козлов отпущения – то есть евреев. Именно об этом думала кинокритик Майя Туровская, побывавшая в 1968 году в Западной Германии. Насмотревшись на митинги, марши и акции радикального студенчества в Западной Германии, Туровская вернулась домой с убеждением, что западные радикалы и московская интеллигенция «едут в разных поездах, идущих в противоположных направлениях». Три года спустя она будет помогать режиссеру Михаилу Ромму в работе над документальным фильмом «Обыкновенный фашизм». Просматривая захваченные Красной армией нацистские киноархивы, Ромм и Туровская будут потрясены сходством нацистских и сталинистских методов возбуждения массовой ненависти. Для них, как и ранее для Василия Гроссмана, любое радикальное движение в мире станет прелюдией к антисемитскому тоталитаризму[838].
Советское общество было слишком долго изолировано от западных реалий, чтобы понять мотивацию развернувшегося там протестного движения. Драматические события в странах Центральной и Восточной Европы находили куда больший отклик в среде левого авангарда советской интеллигенции. В 1960-е годы московская интеллигенция испытывала сильнейшее влияние культурной и интеллектуальной жизни Польши, Чехословакии и других стран советского блока. Влияние было взаимным. Многие вернувшиеся из сталинских лагерей польские интеллектуалы учились в советских университетах и привозили домой пленки с песнями Окуджавы, Галича, Высоцкого и других бардов-шестидесятников. Восточноевропейские интеллигенты узнали и полюбили поэзию Евтушенко и Вознесенского, романы Аксенова, фильмы Чухрая, Ромма и Тарковского. Формировались дружбы и союзы поверх границ[839]. Единое с Варшавой, Прагой и Софией культурное пространство, общее ощущение «нас» и «их» значило больше для образованных москвичей и ленинградцев, чем то, что проникало из капиталистической Западной Европы.
В марте 1968-го с требованиями социалистической демократии и интеллектуальной свободы выступили студенты Варшавы, Люблина и других польских городов. Коммунистическое правительство отреагировало на эти требования антисемитской кампанией, исключив бунтовщиков (в основном евреев) из университетов и вынудив их эмигрировать на Запад[840]. По контрасту с польским режимом реформистски настроенный лидер компартии Чехословакии Александр Дубчек провозгласил идею «социализма с человеческим лицом» и стал продвигать реформы сверху. В мае 1968 года внимание передовой советской интеллигенции и реформаторов было приковано к Пражской весне куда больше, чем к западным протестам. В Москве волна арестов и репрессий, прокатившаяся в первой половине 1968 года, значительно сократила круг активистов-правозащитников. В то же время оставшиеся на свободе находились в приподнятом настроении. Людмила Алексеева верила, что чехословацкие реформы вскоре перекинутся на Советский Союз. Она полагала, что «советскую реальность легче трансформировать в социализм с человеческим лицом, чем в буржуазную демократию». Вместе со своими друзьями-активистами она все еще верила в марксистский историзм с его поступательным движением от одной общественной формации к другой: капитализм предшествовал социализму и потому не мог быть будущим человечества. В кругу Алексеевой некоторые знали чешский язык и сообщали остальным о развитии событий Пражской весны. Социальное происхождение пражских реформаторов, их устремления, сомнения и сам их язык были поразительно схожи с коллективным историческим портретом детей Живаго. Чешская интеллигенция 1968 года оказалась вестернизированным близнецом советских шестидесятников и требовала тех же культурных и интеллектуальных свобод, о которых мечтали для себя ученые, писатели, художники и историки Москвы, Ленинграда и Новосибирска[841].
Александр Твардовский внимательно следил за новостями из Праги. «Новый мир» душила цензура. Твардовский попытался добиться встречи с Брежневым, но ему ответили, что генеральный секретарь слишком занят кризисом в Чехословакии. 18 июля Твардовский услышал по «Радио Свобода» декларацию «Две тысячи слов», подписанную многими чешскими коммунистами-реформаторами и интеллектуалами: «У нас есть снова возможность взять в свои руки наше общее дело, рабочее название которого – социализм, и дать ему форму, которая будет лучше отвечать нашей когда-то доброй славе и тому относительно хорошему мнению, которое мы имели сами о себе»[842]. Твардовский записал в дневнике, что и сам подписал бы такую декларацию. Во время напряженных советско-чехословацких переговоров начала августа он впервые в жизни прирос к коротковолновому радиоприемнику – слушая целыми днями новости западных радиостанций о Чехословакии. Твардовский почувствовал эйфорию, когда услышал, что пражские реформаторы пользуются всенародной поддержкой и не намерены поддаваться советскому давлению: «Никогда не мог себе представить, что буду с такой радостью воспринимать политический и моральный проигрыш моей страны в глазах всего мира»[843]. Многие работавшие в Праге советские журналисты, все из «честной журналистики» начала шестидесятых (некоторые раньше работали с Аджубеем в «Известиях» или в журнале «Проблемы мира и социализма»), «болели» за чешских реформаторов[844].
Реформаторски настроенные коммунисты, правозащитники, ученые-технократы, евреи и неевреи вновь обрели надежду на социальное и культурное обновление. Если кому-то удавалось съездить в Прагу, по возвращении на его кухне собирались все друзья и знакомые, чтобы расспросить о поездке[845]. Михаил Агурский, колебавшийся в это время между православием и сионизмом, позднее вспоминал: «Пражская весна 1968 года вовлекла меня вновь в краткий период эсхатологических ожиданий хорошего коммунизма… Я все еще лелеял надежду, что спасение придет извне: из Польши, Венгрии, от итальянской компартии – и теперь из Чехословакии»[846]. Опубликованное в июле 1968 года в «Нью-Йорк таймс» эссе Андрея Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» принесло ему мгновенную всемирную славу. Сахаров пришел к выводу, что единственный способ для человечества избежать ядерной катастрофы – это сближение, культурное, социальное, политическое, между Советским Союзом и Западом, сближение, которое потребует компромиссов от обеих сторон. Как и большинство левых интеллектуалов, он считал, что в Советском Союзе главным препятствием на этом пути была бюрократическая каста, поставившая собственные интересы на пути «прогресса». Сахаров видел прямую связь между идеей мирных реформ в стране и устранением опасности ядерной войны. По этой причине, а также из своих пацифистских убеждений Сахаров отвергал насилие и революционные перемены. Он опасался, что любой политический переворот или революция в СССР приведут к возврату хаоса и насилия. Единственной альтернативой были «научно-демократические» реформы, достичь которых можно было постепенной эволюцией в политике, экономике и культуре. Сахаров считал, что интеллигенция, в данном случае ученые и художники, может сыграть в такой трансформации решающую роль. Но только в том случае, если интеллигенции будет предоставлена свобода информации, слова, и выезда за границу. Он писал, что «сохраняет оптимизм и позитивный взгляд на советскую реальность» и на перспективы ее эволюции – по сравнению с циниками, работавшими «внутри системы». «В этом смысле, я больше гомо советикус, чем они». До публикации на Западе работа Сахарова в мае – июне распространялась в самиздате. Для левой интеллигенции эссе стало откровением. Алексеева, перепечатывавшая его текст для распространения, чувствовала полную солидарность с автором: ее тяга к интеллектуальной и культурной свободе также не противоречила ее социалистическим взглядам[847].
Мечта о «Московской весне» оставалась мощным культурным катализатором в среде творческой интеллигенции. Одним из таких закоренелых мечтателей был Евгений Евтушенко. В 1963–1964 годах, оправившись после хрущевского разгрома 1963 года, он поехал в путешествие по Сибири. Там тридцатилетний поэт написал поэму «Братская ГЭС», посвященную строившейся на реке Ангара гигантской гидроэлектростанции. Основному тексту он предпослал «Молитву перед поэмой», в которой, обращаясь к своим великим поэтическим предшественникам от Пушкина до Маяковского и Пастернака, просил даровать ему поэтическое прозрение, ибо «поэт в России больше, чем поэт». Он также писал о поразительной преемственности между царизмом и сталинизмом, о бедствиях русского народа и его долготерпении, о трагически закончившихся крестьянских бунтах Разина и Пугачева против самодержавного государства. Писал Евтушенко и о своих современниках – строителях огромной плотины. Он рассказывал о деревенской девчушке-бетонщице Нюшке, влюбившейся на стройке в москвича-стилягу, который оставил ее с ребенком. Писал о большевике Карцеве, который пройдя через ужасы Гражданской войны и индустриализации, оказался в ГУЛАГе, отказавшись предать товарища. Еще один герой поэмы – диспетчер света Изя Крамер, еврей, уцелевший в нацистском концлагере только для того, чтобы увидеть надругательство над своей любимой Ривой и ее мученическую смерть. Поэт задавался вопросом, не вернулась ли Россия, несмотря на революцию, к деспотической системе, с ее разделением на господ и рабов. Но он по-прежнему видел в Ленине гениального преобразователя России. Братская ГЭС для Евтушенко – не вариант «бессмысленного величья пирамид», памятников тирании и рабству. Это символ прогресса, возведенный свободными людьми. Евтушенко хотел дать еще один шанс коммунизму с человеческим лицом. После жестокой цензуры, сокращений и переделок «Братская ГЭС» была опубликована в апрельском номере журнала «Юность» за 1965 год. Многие в непосредственном окружении поэта, читавшие только самиздат и уставшие от «честного» революционного пафоса, поэму отвергли. Жена поэта Галина, близкая к кругу правозащитников, даже грозилась с ним развестись из-за восхваления Ленина и партии. Большая часть интеллигенции, однако, аплодировала революционной историософии Евтушенко[848].
Театр «Современник» тоже сохранил верность мечтам о социалистическом освобождении. В 1967 году, к 50-летию Октябрьской революции, главный режиссер театра Олег Ефремов поставил трилогию о русских революционерах – от аристократов-декабристов до большевиков. В официальных материалах к полувековому юбилею коммунистического правления все трагические моменты прошлого опускались. Не прибегая к прямой критике режима, актеры «Современника» стремились отстоять «подлинное» наследие революции – такое, каким оно им виделось – и защитить его от лживой официальной пропаганды. Авторы трех составивших трилогию пьес – Булат Окуджава, Александр Свободин и Михаил Шатров – были дети большевиков, мечтавших о мировой революции и уничтоженных в годы сталинского террора. В последней пьесе о Ленине и большевиках Шатров, как писал театральный критик Анатолий Смелянский, «использовал все имевшиеся в его распоряжении средства, чтобы показать, что источники революции были кристально чисты и что только Сталин и его сатрапы измазали их в грязи и замарали ленинские идеи». Такова была главная иллюзия «оттепели»[849].
Драматурги, режиссер и актеры были едины в своей решимости понять и воспроизвести историю русской интеллигенции последних полутора веков – начиная с декабристов и народовольцев. Но главным для них был период истории после 1917 года. Моральная и историческая обоснованность революции сомнений у них не вызывала. Но их волновал вопрос, почему и в какой момент революция привела к террору, уничтожившему большевистскую партию, и верных этой партии отцов и матерей многих шестидесятников. В какой момент революция стала катастрофой для страны? Ефремова интересовала проблема выбора цели и средств. В «Большевиках», последней пьесе трилогии, революционеры на сцене «Современника» дебатировали о терроре на следующий день после покушения на Ленина в августе 1918 года. На самом деле террор начался за много месяцев до покушения и был направлен на то, чтобы раздавить и подчинить «бывшие» правящие классы, равно как и крестьянство, и враждебную большевикам интеллигенцию. В мифологизированной версии Ефремова соратников раненого Ленина несколько дней терзали сомнения, прежде чем они решились начать убивать других, чтобы защитить себя и революцию. Смысл пьесы и спектакля состоял в том, что, проголосовав за террор, большевики невольно запустили в действие тот механизм, который в конечном счете уничтожит и их самих. После рокового голосования большевики на сцене «Современника» встали в ряд, как обреченное братство, и, обратясь лицом к зрителям, запели «Интернационал». В зале многие встали со своих мест и подхватили революционный гимн. Вывод, к которому подводил зрителя спектакль, состоял в том, что политика насилия ведет к катастрофе и ей не место среди ценностей интеллигенции. Но вопрос этот продолжал мучить Ефремова и его актеров. Может ли интеллигенция менять авторитарное государство, не став при этом его частью и не рискуя быть уничтоженной в процессе обновления? Ответа этот вопрос ни «Современник», ни его зрители найти не смогли[850].
Созданный в 1963 году Театр на Таганке превзошел «Современник» в смелости и новаторстве. Основатель театра актер Юрий Любимов довольно поздно решил вступить в артистический авангард московской интеллигенции. Он родился в год революции и был на целое поколение старше Ефремова. Крестьянские корни и воспоминания о НЭПе, арест родителей-нэпманов, наложили отпечаток на его раннюю жизнь. В 1930-е годы Любимов пытался «перековаться» и какое-то время работал на заводе простым рабочим. В 1934 году любовь к театру привела его в студию МХАТа, где на него повлиял авангардный театр Вахтангова и Мейерхольда. Пока другие таланты этого поколения становились жертвами террора, Любимов процветал. Он сыграл в вахтанговском спектакле о Ленине «Человек с ружьем». Участвовал в финской войне. После Великой Отечественной много снимался в кино, в том числе в роли Олега Кошевого в фильме «Молодая гвардия». Женился на актрисе Людмиле Целиковской, одной из звезд советского кинематографа. В 1952 году стал лауреатом Сталинской премии. Вскоре после смерти Сталина вступил в партию и, в отличие от Симонова и Твардовского, никаких угрызений совести по поводу своего прошлого не испытывал, по крайней мере, никогда в этом не признавался. «На политику я внимания не обращал, я играл», – вспоминал он[851].
Карьеру Любимова перевернул в 1956 году «Гамлет», спектакль английского реформатора театра Питера Брука, гастролировавшего с труппой в Москве. Он стал для Любимова откровением. Была у Любимова и другая страсть – к поэзии, особенно к поэзии Пастернака, которого он знал лично. Как бы то ни было, кумир советского кинематографа решил стать театральным авангардистом. В 1963 году, в возрасте 46 лет, вместе со студентами Театрального училища имени Щукина, где он тогда преподавал, Любимов поставил спектакль по пьесе Бертольда Брехта «Добрый человек из Сезуана». Жесткая сатира на темы зла, конформизма и жадности, которые Брехт видел в капиталистическом обществе, стала в постановке Любимова зеркалом советской реальности. Борис Слуцкий перевел зонги Брехта на русский язык. Спектакль произвел в Москве эффект разорвавшейся бомбы. Аджубей и Симонов опубликовали восторженные рецензии в «Неделе» и в «Правде». Союз кинематографистов, Союз писателей, Академия наук, физики в Дубне приглашали Любимова и его труппу на неформальные показы спектакля. Результатом общественной поддержки стало выделение Любимову и его труппе Московского театра драмы и комедии, который в 1964 году был переименован в Театр на Таганке[852].
Театр на Таганке ставил сложные и неудобные для советской интеллигенции вопросы. Как можно мечтать о свободной и творческой жизни в стране, сложившейся на рабском труде? Если «Новый мир» говорил со своими читателями об общечеловеческих ценностях, то театр Любимова дал зрителям общественное пространство, в котором они существовали наряду с актерами – как на древнегреческой площади для демократических собраний. Пьесы, написанные ведущими драматургами «оттепели», Любимова не устраивали. Его литературным материалом стали коллажи из поэзии, прозы, исторических документов, киносценариев. Они включали стихи Андрея Вознесенского, Владимира Маяковского и Сергея Есенина, выдержки из книги Джона Рида о русской революции «Десять дней, которые потрясли мир» и так далее. Поэт Давид Самойлов создал литературную композицию «Павшие и живые» на стихи молодых поэтов, погибших во время Отечественной войны, а также на стихи Бориса Пастернака, павшего на иной войне – против русской интеллигенции. Среди авторов Таганки были писатели, которые составляли творческое ядро «Нового мира»: Федор Абрамов, Борис Можаев, Александр Солженицын, Юрий Трифонов. В создании литературных композиций театру помогали поэты и критики Давид Самойлов, Лев Копелев, Наум Коржавин. Музыку писали Дмитрий Шостакович, Альфред Шнитке, Андрей Волконский, Эдисон Денисов. В общественный худсовет театра входили физик Петр Капица, Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Окуджава, Твардовский и кинорежиссер Сергей Параджанов. Задорное театральное действо Таганки фокусировалось на очевидном, но неосмысленном факте: брежневский режим и советское общество были карикатурой на те идеалы, именем которых вершилась революция. Но Любимов и его актеры не решались признать другой факт: что сама русская революция и стала первопричиной гибели русской интеллигенции[853].
Министерство культуры неоднократно запрещало спектакли Таганки. Особое недовольство – поддержанное многими в литературно-бюрократических кругах – вызвали постановки о Маяковском и Пастернаке, где эти поэты представали мучениками[854]. Любимов боролся за свои работы, утверждая, что они восстанавливают «социалистические ценности». В апреле 1968 года, на пике Пражской весны, министерство предприняло попытку уволить Любимова. Удержался он только благодаря поддержке некоторых просвещенных партаппаратчиков из ЦК, писавших речи для Брежнева. Их обращение напрямую к генсеку спасло Таганку[855].
Эти партаппаратчики с таким же вниманием, как правозащитники и леволиберальная интеллигенция следили за поступательным ходом Пражской весны. Многие из них в недавнем прошлом работали в пражской редакции журнала «Проблемы мира и социализма». По словам одного из них, Георгия Шахназарова, этот журнал играл «в политике такую же роль, какую в литературе и искусстве играли “Новый мир” и Театр на Таганке». К этой группе относился и занимавший с 1965 года пост главного редактора «Правды» Алексей Румянцев и референт Международного отдела ЦК Анатолий Черняев. В аппарате ЦК в числе защитников Таганки также были Николай Иноземцев, Георгий Арбатов и Александр Бовин. Эти люди не разделяли взглядов правозащитников, не подписывали коллективные протесты. Они считали, что могут добиться перемен, работая внутри государственной системы и властных партийных структур[856]. Своей карьерой внутри партийной иерархии они были обязаны «оттепели» и хрущевской борьбе с культом Сталина, а также потребностью центрального партийного аппарата в высокообразованных «консультантах», в первую очередь для решения проблем внешней политики и для связи с международным, прежде всего западноевропейским, коммунистическим движением. Большинство из них были ветеранами войны и свои должности в партийном аппарате совмещали с работой в академических институтах. Но главное состояло в том, что марксизм-ленинизм для этих людей не был «мертвой догмой» официальной идеологии, а оставался живой научной теорией. Они понимали, что управление обществом и экономикой становится все более сложной задачей и что только высокообразованные специалисты могут помочь партии и стране адаптироваться к этим сложностям[857].
В силу своих культурных интересов, в центре которых были европейская цивилизация, интернационализм и гуманизм, просвещенные аппаратчики стояли на стороне «левых» против «правых». Их связи с левым авангардом восходили еще к годам совместной учебы во времена позднего сталинизма и в первые послесталинские годы. Они были союзниками левых в борьбе с поклонниками Сталина, антисемитами и русскими националистами. После смещения Хрущева они продолжали считать себя детьми ХХ съезда партии и борцами за продолжение его линии[858]. В отличие от большинства в партийном аппарате эти люди искренне поддерживали высокую культуру. Скульптор Эрнст Неизвестный позднее признавал, что его покровители и друзья в партаппарате часто «действовали самоотверженно, не боялись рисковать даже в ущерб личным интересам»[859]. В 1968 году эти просвещенные партаппаратчики были единственной группой, владевшей закрытой от общества информацией и способной влиять на развитие событий. Они предупреждали партийное руководство, что военное вмешательство в Чехословакию повлечет за собой раскол с компартиями стран Запада и подорвет репутацию СССР в мире[860].
В высших кругах советского руководства не было единодушия по поводу Пражской весны. Очевидного предлога для военного вторжения чехи не давали: в отличие от Венгерской революции 1956 года, все перемены были мирными, у власти в Чехословакии оставалась коммунистическая партия. Работавший тогда в Отделе пропаганды ЦК экономист и писатель Николай Шмелев писал, что никогда прежде в партийном аппарате ни по одному вопросу он не видел такого разброса мнений: «Можно было пройти по коридору ЦК и во весь голос закричать: “Отправлять танки в Чехословакию нельзя!” А кто-то может идти тебе навстречу и так же, во весь голос кричать: “Пора послать в Чехословакию танки и прикрыть этот бардак!”»[861] Речеписец Брежнева Александр Бовин записал в дневнике 19 августа: «В нашем отделе, Международном, и в МИДе настроение по большей части остро критическое. [Ввод войск] считается шагом неоправданным или по меньшей мере преждевременным»[862].
В конце концов Брежнев и остальное Политбюро решили, что «ползучая контрреволюция» опасна не меньше, чем вооруженное восстание, и 21 августа вооруженные силы СССР, ГДР, Польши, Венгрии и Болгарии вторглись в Чехословакию и оккупировали страну. Советский военный контингент составил 170 тысяч человек. В Советском Союзе новость застала всех врасплох. Однако КГБ и партийные комитеты на местах докладывали об «абсолютном спокойствии» в городах и регионах. Большинство советских граждан восприняли вторжение как шаг, необходимый для защиты безопасности СССР в расколотом холодной войной мире. Многие потеряли родных и близких в годы Великой Отечественной войны. Для них одного факта общей границы Чехословакии с Западной Германией было достаточно, чтобы оправдать вторжение. «Оккупация? Какая оккупация? – говорили они. – Чехословакия? Да мы же освободили ее в 1945 году. Двести тысяч советских солдат отдали за это свои жизни. А теперь они устраивают контрреволюцию? Мы не отдадим Чехословакию американцам»[863].
Надежды и иллюзии «детей Живаго» разбились о реальность. Даже по сравнению с реакцией в СССР на вторжение в Венгрию в 1956 году протесты 1968 года были на удивление малочисленны и малозначительны. Лишь некоторые аккредитованные в Праге и симпатизировавшие Пражской весне советские журналисты отказались писать неправду о вторжении и были быстро уволены. Самым заметным проявлением протеста стал выход 25 августа на Красную площадь небольшой группы участников правозащитного движения. Их было семеро: Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Наталья Горбаневская и Виктор Файнберг. Горбаневская, молодая поэтесса из круга Алексеевой, была редактором первого в СССР самиздатовского правозащитного политического журнала «Хроника текущих событий» и на демонстрацию пришла с грудным ребенком в коляске. Там же, в коляске, были спрятаны небольшие флаги Чехословакии и транспаранты. Один из них гласил: «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!» На втором был знаменитый девиз польских революционеров XIX века: «За нашу и вашу свободу!» Протестующие едва успели развернуть свои флаги и транспаранты, как на них набросились сотрудники КГБ с криками: «Бей антисоветчиков! Это все жиды!». Обозначение демонстрантов как евреев было извечным приемом, который был призван пробудить симпатию прохожих. На этот раз прием не сработал, но прохожие на площади едва были в состоянии понять смысл идей и лозунгов арестованных демонстрантов. Во время следствия и суда те продолжали вести себя героически. Лариса Богораз заявила на суде: «Я не считаю себя общественным деятелем. Общественная жизнь – для меня далеко не самая важная и интересная сторона жизни. Я оказалась перед выбором: протестовать или промолчать. Для меня промолчать – значило присоединиться к одобрению действий, которых я не одобряю. Промолчать – значило для меня солгать. Если бы я этого не сделала, я считала бы себя ответственной за эти действия правительства точно так же, как на всех взрослых гражданах нашей страны лежит ответственность за все действия нашего правительства, точно так же, как на весь наш народ ложится ответственность за сталинско-бериевские лагеря, за смертные приговоры». Советский суд, по указанию партийных властей, признал диссидентов виновными в «распространении клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй», и в «групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок». Пять человек были отправлены в лагеря, а двое, Горбаневская и Файнберг, были признаны невменяемыми и отправлены на принудительное лечение в спецпсихбольницу[864].
Было еще несколько попыток протеста. Находившиеся на отдыхе в Коктебеле, в Крыму, Евтушенко и Аксенов поносили последними словами преступные действия советского режима. Евтушенко лил «слезы обманутого идеалиста», а затем ринулся на почту и отправил две телеграммы: одну Брежневу с протестом против вторжения и вторую в чехословацкое посольство в Москве с выражением солидарности. Аксенов топил свою бессильную ярость в алкоголе. Александр Галич написал песню с припевом «Смеешь выйти на площадь в назначенный час?». Песня Галича была формально посвящена декабристам, которые хотели показать русским людям, что ради свободы можно пожертвовать жизнью[865].
Эту жертву свободе, по-своему, принес в конце 1950-х и Борис Пастернак. Большая часть «детей Живаго», однако, оказалась не готова к подобному шагу. Ни один из реформаторски настроенных партийных аппаратчиков не подал в отставку. Не было собраний с осуждением в Институте истории и других академических учреждениях. Справедливости ради надо сказать, что к тому времени многих активистов уже исключили из партии и уволили с работы. Тем не менее покорность образованной публики была удручающей. В среде свободомыслящих ученых робкие голоса протеста потонули в конформизме. Даже в Академгородке большинство быстро «сменило пластинку» и стало маршировать в ритме общего имперского марша. По контрасту с 1956 годом в студенческой среде не было явного движения в поддержку Пражской весны. Отсутствие общественной реакции на самосожжение чешского студента Яна Палаха в январе 1969 года лишь усилило контраст вопиющего молчания. Некоторые студенты встретили новость в своих компаниях поднятыми стаканами с водкой – по старой русской традиции поминовения умерших. Дальше этого, однако, их мужество не простиралось. Игорь Дедков в отчаянии написал в дневнике: «Чешский студент сжег себя. Вчера он умер. Наше радио и газеты молчат. Говорят о чем угодно, только не о Чехословакии. Стыдно жить и делать то, что мы делаем. Наша участь унизительна. Все, что мы пишем, бессмысленно: бездарное, трусливое актерство. И лакейство. И проституция»[866].
Интеллигенты вновь ощутили себя песчинками перед громадной машиной КГБ. В январе 1967 года Александр Гинзбург, поэт Юрий Галансков и еще два человека были арестованы за распространение самиздата, в том числе «Белой книги» – материалов процесса над Синявским и Даниэлем. В мае того же года Владимира Семичастного на посту председателя КГБ сменил Юрий Андропов, который видел необходимость реформ, но был до мозга костей аппаратным человеком и в результате стал цепным псом реакции. Андропов начал перестраивать машину слежки и репрессий в более изощренный аппарат борьбы с инакомыслием. Он создал специальное Пятое управление по работе с интеллигенцией. Во главе управления встал Филипп Бобков, прошедший школу сталинской контрразведки СМЕРШ. Он оказался талантливым исполнителем андроповского замысла. После августа 1968 года в КГБ одного за другим «приглашали» тысячи интеллигентов и студентов для «профилактических бесед» (так теперь назывались допросы), в ходе которых их предупреждали, что участие в правозащитном движении или распространении самиздата повредит их профессиональному будущему и может даже привести к аресту. Инакомыслящие, уже входящие в костяк движения, подвергались принудительному психиатрическому лечению на основании их «психической неуравновешенности»[867].
Мечта о социально ответственной и способной на нравственное действие интеллигенции рухнула в августе 1968 года, раздавленная грубой силой авторитарного государства. Вторжение в Чехословакию уничтожило последнюю надежду на то, что советский коммунистический проект может быть совместим с интеллектуальной и творческой свободой. Елена Боннэр гостила в Париже у своих родственников и с болью и отчаянием следила за освещением пражских событий в западных средствах массовой информации. Ей стало ясно, что никакие усилия интеллектуалов внутри партии не смогут «исправить» или изменить советскую систему. Кремлевские лидеры никогда не уступят свою власть. В Москву она вернулась с убеждением, что ее вступление в партию было большой ошибкой. Шок от вторжения обесценил все ее прежние взгляды, и ей нужно было время для переоценки своей жизни. За какое дело имело теперь смысл бороться и против чего протестовать?[868] Аксенов также расстался с последними остававшимися у него иллюзиями. В пятидесятые годы он и его друзья, стиляги и поклонники джаза, были «жалкой и жадной» молодежью, «опьяневшей от сырого европейского ветра, внезапно подувшего в наш угол». Теперь Аксенов был сыт по горло послушным большинством, которому было наплевать и на демократию, и на творческую свободу. Он вдруг понял, что захватившие Чехословакию советские солдаты – «это же наши мальчики на танках, наши, которые нам аплодировали, которые нас читали!»[869]
23 мая 1969 года в Театре на Таганке прошла премьера нового спектакля, поставленного по роману Горького «Мать» – классике соцреализма. В конце спектакля все актеры вышли на авансцену и, надвигаясь на зрительный зал, запели знаменитую дореволюционную песню «Дубинушка», которую пели бурлаки, тянувшие по Волге тяжелые баржи. В хор врезался знакомый всем мощный бас Федора Шаляпина, самого знаменитого исполнителя этой песни до революции. «Но настала пора – и поднялся народ!» – пел Шаляпин, а актеры продолжали двигаться на зал, как будто из последних сил волоча за собой тяжелую баржу. Дореволюционная интеллигенция призывала русский народ к революции. Таганка протестовала против извечной российской несвободы[870].
В партийном аппарате до августа 1968 года казалось, что просвещенное меньшинство в союзе с экономическими реформаторами, учеными-новаторами и левым крылом творческой интеллигенции сможет сдвинуть баржу русской истории. Мог ли такой союз привести к «Московской весне»? Кто мог бы стать советским Александром Дубчеком? Вопросы эти остались без ответа[871]. Вторжение стало болезненным напоминанием о том, насколько уязвимы были сторонники реформ в Советском Союзе. Горбачев, в то время первый секретарь Ставропольского горкома КПСС, вспоминал позднее: «После 21 августа началось “закручивание гаек” в идеологической сфере, жесткое подавление малейшего инакомыслия. ЦК КПСС требовал от местных органов решительных действий в идеологии. Борьба с диссидентством приняла массированный повсеместный характер»[872]. Многие реформаторски настроенные коммунисты, люди, вовлеченные в правозащитное движение, и сторонники решительной десталинизации были исключены из партии. Само слово «реформы» стало запретным почти на два десятилетия.