К книге
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция6. Авангард в западне (1962–1964)
57%
6. Авангард в западне (1962–1964)
8

В вопросе искусства мы со Сталиным придерживаемся одного мнения. Если вы с нами боретесь, мы вас поддерживаем. А если будете на зыбкую почву опираться, утонете.

Утром 1 декабря 1962 года Никита Хрущев в окружении свиты помощников неожиданно появился в зале Государственного выставочного зала в Манеже, бывших царских конюшнях рядом с Кремлем. Накануне здесь открылась выставка группы московских художников, в том числе абстракционистов, получивших приглашение показать свои работы на одной из самых престижных выставочных площадок страны. Осмотрев картины, Хрущев обрушился на художников с проклятьями и оскорблениями. Их работы он назвал «мазней» и «дерьмом собачьим», а их самих – «педерастами». Распаляясь, глава страны грозил исключить их из Союза художников и из партии, сослать в Сибирь и даже посадить в тюрьму. Сопровождавший Хрущева глава КГБ Александр Шелепин дал справку: «2600 таких типов [в Москве], из них большинство не работает». Шелепин намеренно записал в «эти типы» и художников андеграунда и новаторское крыло официального Союза художников[563].

Ответить грозному лидеру партии и страны осмелился лишь один из абстракционистов, скульптор Эрнст Неизвестный. Он родился на Урале в 1925 году в семье врача. Его отец не принял революцию, но сам Неизвестный вырос советским патриотом, добровольцем ушел на фронт и был серьезно ранен. После войны учился в Художественном институте имени Сурикова и одновременно посещал курсы на философском факультете МГУ. Он увлекся современной скульптурой; огромное влияние на него оказали работы британского скульптора Генри Мура. В 1955 году Неизвестного приняли в Союз художников, а еще через два года он получил приз за лучшую скульптуру на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Москве[564]. Смелость и новаторство сделали его легендой в московских художественных кругах. Но старая гвардия в Союзе художников, среди них Виктор Вучетич, препятствовала продвижению Неизвестного и «заимствовала» его идеи. В Манеже скульптор преградил Хрущеву вход в зал, где были выставлены его работы, и стал открыто с ним спорить. На прямой вопрос Хрущева о его сексуальной ориентации Неизвестный предложил тут же в зале предоставить ему женщину, чтобы он мог ответить на этот вопрос. От этого опешил даже ко всему привыкший грубоватый Хрущев. В нем проснулся интерес к художнику, и они начали спорить об искусстве. Неизвестный сказал вождю, что к его работам хорошо относятся коммунисты на Западе, на что Хрущев ответил: «Вы на меня авторитетами не давите». И добавил с обескураживающей простотой: «Вы что, не понимаете? Все иностранцы – наши враги»[565]. И продолжил поносить работы художников-абстракционистов.

Последовавшая за хрущевскими нападками в Манеже кампания в советской прессе возродила дух и букву сталинистских кампаний 1930–1940-х годов против «формалистских отклонений» в искусстве, литературе, кино и театре. Многие увидели, что травля Пастернака в связи с публикацией «Доктора Живаго» не была случайной. А ведь прошел только год с небольшим после XXII съезда КПСС, на котором Хрущев с яростной критикой обрушился на Сталина и его приспешников. В западных комментариях нападение Хрущева на абстракционистов было названо конфликтом отцов и детей, ударом стареющего партийного лидера по молодому авангарду «оттепели». На самом деле это была реакция приверженцев жесткой линии в партийном руководстве и различных групп внутри советского культурного истеблишмента на растущее влияние молодой интеллигенции и саму идею независимости, открытости и искренности[566].

Cовременному читателю может показаться абсурдом, что выставка абстрактного искусства вызвала такой переполох. Но почву для большого скандала создали важные международные события, обстановка острейшего противостояния холодной войны. Художники и их сторонники в интеллигентской среде Москвы были убеждены, что помогают Хрущеву в его борьбе с силами сталинской реакции. Хрущев же, озабоченный международным кризисом в Берлине и недавним унизительным для него выводом советских ракет с Кубы под американским давлением, считал, что эти люди пытаются подорвать его авторитет в ключевой момент конфронтации холодной войны. Своей выходкой и последующими нападками кремлевский лидер антагонизировал тех, кто хотел быть его союзниками, – культурный авангард, стремившийся к избавлению от сталинского наследия и реформированию советского проекта.

«ОТТЕПЕЛЬ» В ТИСКАХ ХОЛОДНОЙ ВОЙНЫ

Советскую политику на международной арене в 1959–1962 годы лихорадило: Хрущев метался между переговорами и ядерными угрозами. Проповедуя на словах «мирное сосуществование» между лагерем социализма и лагерем капитализма, советский вождь на деле пытался добиться своих целей, нагнетая страх на западных обывателей. Казалось, он балансирует на грани войны. В июне 1961 года Хрущев отказался договариваться с президентом Джоном Кеннеди в Вене, а затем после двух месяцев нагнетания напряженности дал «зеленый свет» Вальтеру Ульбрихту, вождю ГДР, на строительство Берлинской стены. Не успел пройти шок от вивисекции огромного города, как в мае 1962 года советский лидер задумал новую авантюру поистине планетарного масштаба: он решил втайне отправить баллистические ракеты, несущие ядерные боеголовки, на Кубу, построить там советские военные базы и тем самым защитить Остров свободы от возможного американского вторжения. Все эти месяцы и годы КГБ под руководством сначала Александра Шелепина, а затем сменившего его на этом посту Владимира Семичастного направляли Хрущеву и Президиуму ЦК леденящие кровь предложения о мерах ответа на случай возможной ядерной войны, в том числе в случае превентивной американской атаки на Советский Союз[567].

КГБ проявлял активность и на фронте внутреннем. В годы Великой Отечественной войны Шелепин возглавлял комсомол. «Оттепель» ему не нравилась, и он стремился положить конец идеологическому разброду и шатанию «гнилых элементов» в рядах студенчества и интеллигенции. 6 июля 1960 года глава КГБ предложил меры против «формалистов», подрывающих фундамент социалистического реализма.

Записка Шелепина говорила, что «в Москве и Ленинграде существуют группы лиц, увлекающихся абстрактной живописью и так называемым левым направлением в поэзии, в кругу которых высказываются пессимистические и антисоветские настроения». Первым из них упоминался Алик Гинзбург, его КГБ называл «политическим проходимцем и уголовным преступником», который «ведет антисоветские разговоры» и «усиленно ищет знакомства с иностранцами». Шелепин также докладывал о подозрительных настроениях среди драматургов, пишущих пьесы для театра «Современник». Информатор КГБ цитировал слова руководителя «Современника» Олега Ефремова: «Нам говорят: “Дела у нас в стране идут хорошо”. А мы со сцены должны нести подтекст: “Ой ли?”» В списке подозреваемых оказались Кропивницкий и его товарищи по Лианозовской группе, продававшие «образцы подлинного советского искусства, находящегося в подполье» иностранцам. Председатель КГБ предлагал ряд мер по искоренению «гнили» в рядах «советской интеллигенции»[568].

В начале 1961 года КГБ вместе с руководством комсомола решили прекратить поэтические собрания у памятника Маяковскому в Москве. Собирающихся на «Маяке» людей стали рассматривать как ядро антисоветской политической организации[569]. Тех, кто продолжал приходить, стали разгонять и избивать милиция и агенты КГБ в штатском. В сентябре 1961 года собравшиеся для чтения стихов у памятника молодые неофициальные поэты были арестованы. Следствие установило, что они распространяли листовки с «антисоветской агитацией», организовывали «дискуссии» и «высказывали в своем кругу террористические намерения по отношению к главе советского правительства». На самом деле было так: один эксцентрик в кампании маяковцев заявил, что готов убить Хрущева. Его товарищ, убежденный, что такая акция положит конец реформам в Советском Союзе, донес на «террориста» в КГБ[570].

У самого Хрущева, однако, не было представления о том, как именно следует руководить культурой и идеологией в быстро меняющемся обществе. Его действия в этой области, как, впрочем, и в других, были хаотичны и непредсказуемы. Экономическое положение, особенно в сфере сельского хозяйства, продолжало ухудшаться. Сознавая, что его авторитет в партии начинает шататься, на XXII съезде КПСС в октябре 1961 года Хрущев вновь обрушивается на Сталина и его преступления. Напоминая всем о страшном наследии сталинщины, он хотел окончательно похоронить политически своих поверженных соперников, таких как Молотов и Маленков. Он также стремился дать отпор все более громкой критике Мао Цзэдуна и нейтрализовать многочисленных недовольных из сталинского аппарата. В отличие от «секретного доклада» 1956 года, эта новая волна разоблачений преступлений сталинизма не вызывала ни внутреннего кризиса, ни национального катарсиса. Но все же второе неожиданное наступление на покойного Сталина и его приверженцев вывело врагов «оттепели» из состояния равновесия – или, по крайней мере, так хотелось думать.

В московских художественных и интеллигентских кругах про хрущевские метания думали и знали мало. Там продолжали наслаждаться второй «оттепелью», наступившей после XXII партсъезда, и надеялись, что за ней последует «Московская весна». Несмотря на преследования и даже аресты, культурная и художественная жизнь в Москве завоевывала новые общественные пространства[571]. В 1961 году комсомол запустил сеть молодежных кафе с названиями «Молодежное», «Аэлита», «Синяя птица». Управлялись они демократически избранными советами, в которые входили и московские джазмены, такие как Алексей Козлов. Эти советы формировали программу вечеров и приглашали на выступления своих друзей. Джазовые музыканты радовались возможности выйти из подполья и были готовы хоть каждый вечер приходить и играть бесплатно. «После джазовой части, – вспоминает Козлов в своих мемуарах, – поэты читали стихи, художники показывали свои работы, завязывалось неформальное общение. Для того времени общение незнакомых людей между собою, да еще в общественном месте, где твои слова могут быть зафиксированными, было настолько новым и волнующим явлением, что сейчас даже невозможно оценить. Но я помню эту особую приподнятость, ощущение легкости и свободы, которое часто возникало в стенах кафе». Осенью 1962 года московский комсомол организовал первый джазовый фестиваль, победители которого cмогли поехать в Польшу для участия там в международном джазовом фестивале[572].

Еще одним явлением второй «оттепели», расширившим возможности для культурного разнообразия и открытости, стала хрущевская международная «народная дипломатия». В 1961–1962 годах ее объем и размах возрос, как бы сглаживая негативный эффект от конфронтационной политики Кремля. Одна за другой делегации советских писателей ехали в США, Италию, Францию, другие страны. Советские кинематографисты участвовали в фестивалях в Каннах и Венеции. Оперные и балетные труппы с триумфом гастролировали по западным столицам. Неудача встречи в верхах в Вене не помешала в июне 1961 года Большому театру отправиться в Париж. В мае 1962 джаз-оркестр Бенни Гудмена приехал в СССР и дал в общей сложности тридцать два концерта в Москве, Ленинграде, Тбилиси, Ташкенте и Сочи. Среди 180 тысяч советских людей, пришедших слушать американский джаз, был и Никита Хрущев, явившийся на концерт во Дворце спорта ЦСКА 30 мая. Советский лидер, музыкальные вкусы которого никогда не выходили за пределы патриотических и народных песен, ушел после первого отделения. Однако отзывы советской прессы на концерт были вполне благожелательны[573].

В Ленинграде у биг-бенда был только один концерт, билеты на который распределялись по партийным и комсомольским каналам среди членов номенклатуры и чиновников со связами. Первые ряды выглядели как витрина магазина роскошной одежды: горжетки из чернобурки на толстых шеях дам; сидящие рядом со сложенными на груди руками и надменными лицами их мужья с депутатскими значками на лацканах пиджаков и нависающими над широкими галстуками двойными подбородками. Когда оркестр начал играть, эта публика снисходительно слушала, неодобрительно морщась при звуках восторженных выкриков заполнившей галерку молодежи. Присутствовавший на концерте режиссер Леонид Менакер вспоминал: «Пожилой джазмен в оркестре при виде этих мертвых, замороженных лиц пришел в ярость, и музыка зазвучала еще громче, быстрее и ярче. Потрясенная публика сначала неохотно, но постепенно оказалась захвачена мистической мощью музыкантов. Массивные рты над двойными подбородками стали издавать возгласы восторга, ноги стали притоптывать, часто не в такт, толстые ладони стали аплодировать. Публика сбросила свою надменную непроницаемость, потеряла самоконтроль и стала просто восторженно визжать»[574]. Казалось, полная «реабилитация» запрещенного при Сталине джаза открыла путь к снятию идеологических барьеров холодной войны и к легализации других форм современной культурной жизни. Оптимисты вновь увидели свет в конце тоннеля: отмена сталинско-ждановских постановлений 1946–1948 годов, конец партийного диктата в сфере культуры, возможно, даже отмена цензуры в литературе и средствах массовой информации.

Между тем молодые поэты стали все чаще и чаще появляться на радио и телевидении. Осенью 1962 года комсомол вместе с Госкомспортом организовал поэтические чтения в спорткомплексе «Лужники». Евтушенко, Вознесенский, Окуджава, Ахмадулина и Роберт Рождественский выступали перед тысячами молодых поклонников поэзии в крупнейшем крытом зале страны, с восторгом окунувшихся в новое для себя ощущение публичного обожания любимых поэтов. В один из таких вечеров на чтения в «Лужники» пришли четырнадцать тысяч человек[575]. Лидеры новой интеллигенции, казалось, начали вытеснять старую гвардию и прислужников соцреализма. В апреле 1962 года в Московском отделении Союза писателей прошли перевыборы правления с тайным голосованием. Одиозные сталинисты лишились своих мест, в новый состав правления вошли Евтушенко, Вознесенский и критик «Нового мира» Александр Марьямов. В тот год почти в каждом номере «Нового мира» и «Юности» появлялись новые имена и новые романы. Даже «Литературная газета» после снятия с поста ее главного редактора, фанатика соцреализма Всеволода Кочетова, начала, сперва с осторожностью, предоставлять свои страницы для обсуждения идей и ценностей, привлекавших интеллигентную общественность. Популярность этих изданий росла, их читателями были миллионы, несмотря на искусственное ограничение тиражей[576].

Из небытия возвращались забытые имена русской культуры. В сентябре 1962 года «Литературная газета» представила миллионам своих читателей Арсения и Андрея Тарковских – отца и сына. Поэт Арсений Тарковский в возрасте пятидесяти пяти лет смог напечатать свой первый поэтический сборник «Перед снегом». Сборник этот был готов к печати еще в 1946 году, но после сталинско-ждановского нападения на Ахматову и Зощенко гранки были рассыпаны. Тарковский, как и Пастернак, принадлежал к исчезающему кругу старой русской интеллигенции, но успел донести свой талант до нового поколения. Его сын, кинорежиссер Андрей Тарковский, вернулся с кинофестиваля в Венеции знаменитым: его дебютный фильм «Иваново детство» был удостоен главной премии «Золотой лев». Слава пришла к отцу и сыну одновременно: еще один знак соединения нового искусства и старой русской культуры – над мраком сталинского провала[577].

Другой весточкой литературной весны стала публикация литературного альманаха «Тарусские страницы». В 1961 году Константин Паустовский и его молодые друзья решили опубликовать лучшие произведения писателей – тех, кого раньше не печатали. В альманах вошли первый роман Булата Окуджавы, стихи Давида Самойлова и произведения других талантливых авторов военного поколения. Здесь же были стихотворения Марины Цветаевой, покончившей с собой в 1941 году после возвращения в Советский Союз из эмиграции, и статья Надежды Мандельштам, вдовы поэта, умершего в сталинских застенках в 1938 году. По замыслу Паустовского, книгу хотели издать в провинциальном Калужском книжном издательстве, подальше от Москвы и придирчивой цензуры. Когда это не сработало, он обратился напрямую к помощнику Хрущева Лебедеву с просьбой посодействовать публикации. В октябре 1961 года, накануне открытия XXII съезда КПСС, «Тарусские страницы» вышли из печати. Бдительное местное начальство в Калуге распорядилось уничтожить половину тиража, вторая половина все же доехала до Москвы и была мгновенно роздана и распродана. Авторский коллектив торжествовал победу над сфинксом государственной цензуры[578]. Книга стала еще одним шагом по восстановлению преемственности русской культуры.

Впервые после «Доктора Живаго» возрождающаяся русская литература стала привлекать к себе внимание и за рубежом. Для Евтушенко прорывом к мировой славе стала публикация 9 сентября 1961 года в «Литературной газете» его поэмы «Бабий Яр», написанной в память о десятках тысяч евреев, расстрелянных нацистами в овраге под Киевом двадцатью годами ранее, в сентябре 1941 года. Это было первое в советской печати обращение к теме Холокоста. Вину за замалчивание еврейской трагедии в Советском Союзе Евтушенко возлагал на сталинщину и укоренившийся в России антисемитизм. Через несколько дней перевод поэмы появился на первой странице «Нью-Йорк таймс». 21 октября 1962 года Евтушенко подтвердил свой статус мировой звезды: газета «Правда» по личному приказу Хрущева опубликовала его поэму «Наследники Сталина», в которой содержались следующие эпические и, как оказалось, пророческие строки:

Мы вынесли из Мавзолея его.

Но как из наследников Сталина – Сталина вынести?

Не прошло и месяца, как 16 ноября 1962 разразилась еще одна литературная сенсация: «Новый мир» опубликовал повесть «Один день Ивана Денисовича» никому тогда не известного Александра Солженицына. Автор, школьный учитель из провинциальной Рязани, написал о выносливом русском мужике, отбывавшем срок в сталинском лагере. Главным в повести были не лагерные ужасы, а русский крестьянский характер, тот самый, который был предметом пристального внимания еще Пушкина и Толстого. На Западе «Один день Ивана Денисовича» был воспринят как знак необратимости десталинизации в Советском Союзе.

Публикация повести Солженицына стала вопросом принципа для редактора «Нового мира» Александра Твардовского, после того как он прочел рукопись неизвестного автора. Крестьянского поэта до глубины души задел характер главного героя, Сухова, его целостность. Солженицын стал для Твардовского долгожданным литературным пророком, новым Толстым русской литературы. Он отправил рукопись Лебедеву, который, выбрав удачный предлог, в сентябре 1962 года прочел ее Хрущеву, отдыхавшему на черноморском курорте. Хрущеву понравились и повесть, и ее главный герой, чем-то схожий чертами с Никитой Сергеевичем. Он стал делиться впечатлениями с коллегами по Президиуму. Однако в печать повесть смогла пойти лишь когда ее прочли и «единогласно одобрили» все члены Президиума ЦК. 20 октября 1962 года Хрущев пригласил к себе Твардовского для обсуждения повести Солженицына и будущего русской литературы. Воодушевленный Александр Трифонович попросил Хрущева снять партийный контроль и цензуру над произведениями литературы. «При царях, сказал он, было естественно держать под контролем прогрессивные литературные журналы, но теперь “Новый мир” и советское правительство находятся в одном лагере». Почему же он, главный редактор, назначенный на свою должность Центральным комитетом партии, должен идти на поклон мелкому чиновнику, государственному цензору, не обладающему достаточной литературной квалификацией? Почему этот цензор может грубо вмешиваться в литературный процесс, опираясь только лишь на сталинские указы и постановления сороковых годов, которые «по сути своей давно уже устарели»? Хрущев сочувственно кивал и, по словам Твардовского, выразил свое «полное согласие» с писателем[579].

Люди по всему Советскому Союзу, те, кому не посчастливилось иметь вожделенную подписку на «Новый мир», осаждали библиотеки и месяцами дожидались своей очереди получить номер журнала с повестью Солженицына. В каждой районной библиотеке этот октябрьский номер выделялся из череды других потемневшей бахромой страниц от рук сотен и сотен читателей. Две тысячи голубых книжек «Нового мира» были розданы делегатам партийного пленума. Были жалобы, что кому-то не досталось экземпляров! В речи на этом пленуме Хрущев отвлекся от текста и цитировал повесть. Солженицын извлек из своей «захоронки» другие рассказы и пьесу о лагерной жизни.

Солженицын стал героем для миллионов, пострадавших от сталинского террора. Анна Ахматова и другие надеялась, что, наконец, будет опубликовано все, что и они написали о Большом терроре[580]. Режиссер и актеры «Современника» просили Солженицына дать им разрешение на начало репетиций спектакля, основанного на его произведениях о лагерной жизни. «Один день» до основания потряс читателей – куда больше, чем роман Дудинцева в 1956 году или так до сих пор никем почти не прочитанный «Доктор Живаго». Это была вторая после «секретной речи» Хрущева сокрушительная правда – о советском ГУЛАГе – и эта правда была раскрыта не устами лидера партии, а пером писателя-пророка. В своем коллективном дневнике члены интеллигентского сообщества «Коммуна-33» с воодушевлением выражали надежду, что «Один день» породит такой же подъем, как несколькими годами ранее антисталинский доклад Хрущева. Все, кто служил Сталину, будут полностью дискредитированы, псевдокультура соцреализма отправится на свалку вместе с хвастливой и лживой пропагандой. Но главное, «с этого момента люди начнут говорить и думать свободно, и никакой негодяй не посмеет обвинить их в антисоветизме»[581]. Ожидания московской интеллигенции и деятелей культуры выросли необычайно. Казалось, плотина лжи и умолчаний рухнула, и никто уже не в силах остановить наступление правды.

В Москве шестидесятники одерживали одну символическую победу за другой. Писатели планировали вечер памяти в честь Марины Цветаевой и других павших жертвами сталинизма поэтов и писателей. Двадцать шестого ноября сотни ведущих художников, литературных критиков, театральных режиссеров и кинематографистов собрались на открытие совместной конференции Института истории искусств и Всероссийского театрального общества под названием «Традиции и новаторство в искусстве социалистического реализма». Конференция должна была стать полем боя между сторонниками либерализации и сталинистами, и победа новаторов казалась предопределенной. Литературный критик Лев Копелев, когда-то сидевший в «шарашке» ГУЛАГа вместе с Солженицыным, вспоминал, как началась конференция. Ее открыл председатель Академии художеств Владимир Серов. «Самодовольный, раболепный царедворец, – вспоминает Копелев, – ругнув культ, сразу же с привычной яростью обрушился на формалистов-абстракционистов, которых, мол, “содержат империалисты”». Копелев с места возразил Серову, что примерно так же относились к модернистам Гитлер с нацистами. Когда Серов пытался назвать его врагом советского искусства, многие так затопали и заорали, что Серов ушел с трибуны. На следующий день в своем выступлении на конференции Копелев поднял вопрос о свободе экспериментального искусства: «Совершенно неправильно запрещать ту или иную форму искусства или загонять ее в подполье. Такая практика должна быть запрещена навсегда». Копелев закончил выступление призывом «запретить все запреты»[582].

В такой атмосфере приподнятости и эйфории художники «сурового стиля» ждали открытия выставки «Тридцать лет МОСХа» в Манеже. Выставка должна была стать важной вехой в общественном признании их работ и концом монополии старой гвардии в признанном публичном искусстве. Как и их предшественники в двадцатые годы, эти художники мечтали стать народными наставниками в сфере культуры. В ноябре они даже отправились в Ленинград, чтобы заручиться поддержкой своих куда более робких коллег в Северной столице. Для пущей убедительности они захватили свои работы. Как вспоминал присутствовавший на встрече искусствовед Михаил Герман, у ленинградцев от их выступлений возникало «ощущение участия в антисоветском заговоре». По своему рискованному, если не сказать безрассудному радикализму эта акция была сравнима с «секретным докладом» Хрущева, только на сей раз она не была санкционирована сверху. Вдова бывшего директора Эрмитажа Иосифа Орбели, бесстрашная женщина, публично выступила в поддержку московских художников. Искусство так называемого социалистического реализма, заявила она, никакой ценности из себя не представляет[583]. В том же ноябре Элий Белютин при поддержке влиятельных друзей, по большей части физиков-ядерщиков, при большом скоплении публики открыл выставку «Новой реальности» в Доме учителя на Большой Коммунистической улице (ныне улица Александра Солженицына) в Москве. Свои спорные работы решили выставить Эрнст Неизвестный и его друзья, экспериментировавшие в абстрактном жанре.

Пьянящая атмосфера осени 1962 года привела к тому, что самые смелые писатели утратили привычную осторожность. Особенно безрассудно повел себя Андрей Вознесенский. В статье под заголовком «Мы – май» в «Литературной газете» 1 мая 1962 года он отождествил празднование Первомая с торжеством «нового искусства» своего друга Эрнста Неизвестного и «передачей эстафеты» молодому поколению художников[584]. В 1961 году Вознесенский побывал в США, а в 1962-м съездил в Италию и во Францию. Открытие этих новых миров, воздух свободы и международная слава вскружили голову молодому поэту. Побывавший на выступлении Вознесенского в «Театре старой голубятни» в Париже американский социалист Майкл Харрингтон был потрясен его дерзкими высказываниями. Вознесенский, по его мнению, был «политиком от поэзии». Сопровождавший Вознесенского в поездке умудренный Эренбург посоветовал поэту быть более осторожным: «Я прочел ваши интервью. Не могу понять, вы то ли слишком осмелели, то ли сошли с ума. Думайте, что говорите»[585]. В своей дерзости Вознесенский был не одинок. Паустовский, выступая перед профессорами и студентами Сорбонны, назвал Пастернака, Ахматову и Бабеля лучшими советскими писателями. Итальянский журналист, интервьюировавший Василия Аксенова в начале 1962 года, писал о трудно объяснимом «очаровании», которое русский писатель испытывал перед Соединенными Штатами. Советские посольства отправляли в Кремль один за другим тревожные сигналы о «безрассудных» высказываниях за границей советских литераторов и интеллектуалов[586].

Самые публичные интеллектуалы нового поколения, многие из них члены партии, надеялись использовать недавний антисталинский натиск Хрущева для сведения счетов со старыми врагами. Они поддались искушению «левизны», воспринимая себя как борцов со сталинистскими злодеями, которых молодые бунтари считали «правыми». На острие этой борьбы находились ветераны, хранившие память об схватках двадцатых – сороковых годов. На конференции «Традиции и новаторство в искусстве» Михаил Ромм поставил на одну доску борющихся с современным искусством консерваторов и тех бюрократов-антисемитов, которые с энтузиазмом проводили чистки времен сталинской войны с космополитизмом. Он призвал «дать по рукам этим бандитам». Речь Ромма быстро появилась в самиздате, ее зачитывали по «Радио Свобода», и она привлекла большое внимание западной печати[587]. На партийном собрании Союза писателей один из выступающих потребовал наказывать соучастников сталинских преступлений, в первую очередь тех, кто доносил на своих коллег в НКВД. Лев Копелев и его жена Раиса Орлова, оба пламенные коммунисты-идеалисты, считали, что «сталинцы казались окончательно поверженными, с ними не надо было бороться, достаточно было над ними смеяться»[588].

Даже в руководстве Союза писателей начали думать, что жесткий партийный контроль над содержанием советского искусства должен быть отменен[589]. Александр Твардовский был убежден, что все еще возможно спасти «социалистический порядок, мечту многих великих умов и цель борьбы миллионов». Только решительные социальные и политические реформы, говорил он, могут предотвратить «всеобщее разочарование в коммунистической идеологии и практике, без этих реформ неизбежное». Аналогичными размышлениями делился со своим дневником и друг Твардовского писатель Корней Чуковский[590]. Естественно, отмена цензуры и общественное обсуждение социально-экономических проблем должны стать необходимыми предварительными условиями любых реформ. В этом обсуждении и состояла главная миссия интеллигенции.

Авангардисты забыли, казалось, мораль повести Даниэля «Говорит Москва». Наказание недругов-сталинистов само по себе не приведет к культурному и духовному освобождению. И к тому же новое поколение не может просто вернуться к русскому культурному наследию, не переварив то, что случилось после революции. Разница между Тарковским-отцом и Тарковским-сыном указывала на пропасть, разделявшую обожженных историей ровесников Пастернака и все еще пропитанных оптимизмом «детей Живаго». Арсений Тарковский после ужасов террора и войны (где он был ранен и потерял ногу) воспринимал жизнь как неотвратимую, неизбежную трагедию, облегчить которую могут только искусство и мистическая вера. Его сын тоже был не чужд трагедийного мышления, но был убежден, что люди, такие, как он и его друзья, сумеют преобразить советское общество. Что хорошо для искусства – хорошо для России. В «Литературной газете» Андрей Тарковский высказал идею создания сети «специализированных» киноклубов, в которых будут показывать «думающее», серьезное кино. Такие клубы, писал он, будут «образовывать и возвышать» тех, кто в кино видит «настоящее искусство, а не развлечение». Он был уверен, что «в результате исчезнут обыкновенные кинотеатры, потому что все зрители будут стремиться к настоящему искусству, пренебрегая развлекательным репертуаром, рассчитанным на невзыскательный вкус, исчезнут и зрители, легкомысленно относящиеся к кино». Он также объявил о своем намерении подать пример своим будущим фильмом о художнике русского Возрождения, иконописце Андрее Рублеве. Собственные размышления Тарковский завершил девизом своей среды: «Художник существует не сам по себе, а является совестью общества, острием его фантазии и выразителем его таланта»[591]. Именно такая система верований привела многих представителей творческой интеллигенции круга Пастернака к принятию революции и в конечном счете к гибели в ее разрушительном потоке. Точно так же в 1961–1962 годах вера в силу высокой культуры и в собственную стержневую роль в исцелении русского общества от сталинистского наследия вывела творцов-идеалистов из среды шестидесятников за красные флажки – и за пределы реалистических возможностей. Как это уже неоднократно бывало в русской истории, интеллигентских мечтателей ожидал крах их идеалистических надежд под ледяным душем реальности.

ОТЦЫ И ДЕТИ

Рост свободомыслия в рядах творческой интеллигенции застал КГБ и партийное начальство врасплох. Аресты и другие предупредительные меры не помогали. И главное – находившийся на верхушке властной пирамиды Хрущев не только не устанавливал четких правил, но и, наоборот, лишь сам их нарушал, внося смятение в умы одних и вольнодумство – в yмы других. Сторонникам твердой линии в партийном аппарате было трудно после публикации «Одного дня» настроить Хрущева против Твардовского и «Нового мира». В отличие от Сталина, новый вождь серьезную литературу не понимал и не читал; события в мире искусства его волновали мало. Повесть Солженицына, затронувшая его за живое, была исключением.

Официальная партийная линия в 1962 году оставалась такой же, как раньше, и состояла в необходимости «консолидации советской интеллигенции». На самом же деле партийному начальству было все труднее и труднее сдерживать бьющую через край культурную жизнь. В отсутствие прямых указаний от Хрущева начальство должно было полагаться на собственное разумение. В партийном аппарате, как писал у себя в дневнике Твардовский, были «гуманисты и бюрократы»[592]. «Гуманисты» – люди с высшим гуманитарным образованием – выступали за более гибкий подход и симпатизировали молодым писателям, художникам и музыкантам. Инструктор отдела культуры ЦК Игорь Черноуцан был, к примеру, выпускником ИФЛИ и со студенческих лет варился в литературной и художественной среде[593]. Личный помощник Хрущева Владимир Лебедев был еще один «гуманист»-аппаратчик с живейшим интересом к литературе и искусству. Даже Александр Солженицын, который судил о людях жестко и бескомпромиссно, говорил о «безусловной тихой интеллигентности» Лебедева и называл его «с неба приставленным к беспутному Хрущеву ангелом чеховского типа». К той же категории «гуманистов», пусть и с большими оговорками, мог быть причислен редактор «Известий» Алексей Аджубей[594]. «Бюрократов» или врагов культурной оттепели в аппарате было, однако, куда больше. Самыми отъявленными среди них являлись члены Политбюро и секретариата ЦК во главе с секретарем по идеологии Михаилом Сусловым. Суслов боялся и ненавидел Аджубея, который, по слухам, должен был заменить его на этом посту. Аппаратное большинство сформировалось в годы чисток и кампаний 1930–1940-х годов. Все свежее и новаторское вызывало у них инстинктивное сопротивление и страх «утраты контроля» над сферой культуры, что воспринималось как утрата власти. Были и молодые «бюрократы» – например амбициозный новый комсомольский лидер Сергей Павлов, который опасался «проникновения западных влияний» в советскую культуру. Павлов ненавидел «Новый мир» Твардовского и начал вести открытую войну против журнала и «гнилого либерализма» новой интеллигенции. Наконец, многие «бюрократы» в аппаратной среде были отъявленные антисемиты, которые терпеть не могли авангард, потому что многие из новаторских фигур того времени были евреями.

В 1960–1962 годах приспешники Сталина и антисемиты в аппарате культурных институций чувствовали, что из-под их ног уходит почва. Ситуация, однако, изменилась, когда им удалось втянуть Хрущева в общественную дискуссию об «отцах и детях» и «смене поколений». В центре дискуссии, проходившей в московских литературных кругах, стояли вопросы: кто новый молодой герой советской литературы? какие изменения можно видеть между молодежью шестидесятых и поколением их родителей? во что верит молодое поколение? готово ли оно поддерживать и продолжать революционные идеалы 1917 года с той же жертвенной энергией, как и предыдущая плеяда искренних приверженцев революции? смогут ли «дети» защитить страну так же, как это делали их отцы во время Великой Отечественной войны? Дискуссия об отцах и детях отражала радикальные исторические, социальные и политические перемены в обществе и резонировала со спорами в 1860-х годах, вызванных романом Ивана Тургенева «Отцы и дети». Отторжение прежних авторитетов и «нигилизм» по отношению к устоявшимся идеям и принципам вдруг стали вновь актуальны в среде московской молодежи начала 1960-х годов.

В ноябре 1962 года московские писатели собрались для обсуждения литературы, искусства и смены поколений. В центре дискуссий были романы Аксенова, стихотворения и поэмы Евтушенко и Вознесенского, фильм Хуциева о московской молодежи. Некоторые выступающие говорили о новой плеяде мастеров, которая вольется в возрождающуюся интеллигенцию. У собравшихся прогрессистов было приподнятое настроение: они были уверены, что поведут за собой молодежь. Давид Самойлов писал в дневнике в октябре 1962 года после выступления в школе перед старшеклассниками: «У них совершенно незадуренные мозги и полное презрение к поколениям, стерпевшим сталинизм. Войну они ненавидят и не видят в ней никаких гражданственных оснований. В них – залог будущего»[595]. Многоопытный Эренбург сильно в этом сомневался. В интервью молодому журналисту «Комсомольской правды» он назвал молодежь начала шестидесятых самым загадочным поколением со времен революции. «У вашего поколения, думаю я, нет крыльев. Вы стремитесь после окончания вузов оставаться в больших городах, подыскивать себе места получше. Такой узкий утилитарный взгляд – болезнь современной молодежи»[596]. Будущее показало, что был прав Эренбург, а не шестидесятники.

Проведенный по заказу «Комсомольской правды» Институтом общественного мнения опрос выявил большой разброс реакций и мнений молодых респондентов, но не смог выявить четкий профиль поколения, только вступающего в жизнь. Так называемые нигилисты из популярных романов и пьес оставались в среде образованной молодежи незначительным меньшинством. Подавляющее большинство не могло даже сформулировать свои взгляды и оперировало в ответах газетными штампами и другими формами советского «новояза». Но тот же опрос показал, что отчуждение и приоритет личных интересов, впервые проявившиеся десятилетием раньше у стиляг, только усилились. Было очевидно, что образованные и думающие молодые москвичи и ленинградцы начинают уставать от хрущевской беспорядочной болтовни о «строительстве коммунизма». Один анонимный ленинградский студент писал в письме в «Комсомольскую правду» в начале 1960-х, что учиться «у наших отцов и дедов» недостаточно: «Каждый из нас и все наше поколение должны на основе тщательной переоценки достижений и ошибок предшественников выработать собственный характер, наши собственные идеи»[597].

Развернувшаяся в стране дискуссия о «нигилистах» и «рассерженных молодых людях» не осталась внутренним делом советских писателей и кинематографистов. Опросы «Комсомольской правды», читательские письма и газетные статьи вызвали пристальное внимание западных журналистов и советологов. Западным либеральным комментаторам казалось естественным, что образованная советская молодежь стремится выйти за рамки старой системы и завоевать большую свободу самовыражения. «Опрос, – писал американский журналист Марвин Калб, – не выявил пламенных революционеров, призывающих к национально-освободительной войне в Лаосе или бунту на Уолл-стрит. Обычные русские парни и девушки абсолютно не похожи на сокрушителей миропорядка»[598]. Другой журналист размышлял о том, не является ли появление «сердитых молодых Иванов» знаком скрытой оппозиции внутри СССР. А русская эмиграция жила надеждой, что этот поколенческий сдвиг станет толчком к «освобождению России от коммунистического ига». На посвященной советской молодежи конференции в Мюнхене в ноябре 1962 года докладчик-эмигрант пришел к выводу, что «неофициальные объединения», такие как «Маяк» и другие кружки молодой интеллигенции, являются «очень серьезным явлением и предтечами тайных антикоммунистических партий и ожидающих нас впереди серьезных политических баталий»[599].

Западные и эмигрантские комментаторы сильно преувеличивали значение и масштабы нигилизма и игнорировали источники социального оптимизма в среде послевоенного поколения и также конформизма, отформатированного идеологией и жизнью. Параллели с российским прошлым, когда «дети» Тургенева породили народовольцев, питали ложные ожидания. Но эти же параллели рождали серьезные опасения в руководстве КГБ, читавшем иностранные комментарии в поступавших к ним аналитических докладах разведки и информационных бюллетенях. От их внимания не ускользнули западные рассуждения о том, что скоро «дети» вытеснят «отцов» – сначала в сфере культуры, а затем и в коридорах власти. Аппаратные враги «оттепели» и приверженцы соцреализма поняли, что настал прекрасный момент обратить на это внимание Хрущева и пробудить его гнев против дерзких абстракционистов-авангардистов.

Интрига стала разворачиваться с феноменальной скоростью сразу после окончания Карибского кризиса, в конце ноября 1962 года. Уступки американцам, на которые пошел Хрущев, взбесили Кастро и вызвали отчуждение между Кремлем и кубинским руководством. Пользуясь промашкой Москвы, китайское коммунистическое руководство открыто шельмовало Хрущева за то, что «за счет Кубы он попустительствует усилиям американского империализма заставить народы мира отступить». В китайских газетах Хрущева сравнивали с британским премьером Чемберленом, автором политики умиротворения Гитлера в Мюнхене в 1938 году[600].

На первый взгляд Карибский кризис, завершившийся провалом хрущевского ядерного шантажа, не имел ничего общего с динамикой «оттепели». Никому в среде левой московской интеллигенции не приходило в голову, что поражение Хрущева на международной арене может представлять серьезную угрозу для либерализации советского общества. Сам советский вождь, однако, нуждался в психологической компенсации за потерю лица в противостоянии с Кеннеди. Тем более что эта потеря лица произошла на фоне плачевного состояния советской экономики и опустевших полок советских магазинов. В июне 1962 года Хрущев объявил о повышении цен на мясные и молочные продукты на 25–30 процентов. Протест охватил города, деревня тоже роптала. В Новочеркасске вспыхнуло восстание рабочих, которое было жестоко подавлено. Сотни мужчин и женщин погибли от пуль внутренних войск, а арестованные «зачинщики» были расстреляны или приговорены к большим тюремным срокам. Для Хрущева это было уроком не менее жестоким, чем Карибский кризис. КГБ фиксировал широко распространенное недовольство его политикой в рядах членов партии[601]. Как и в ноябре 1956 года, политический инстинкт толкал Хрущева сменить галс и выставить себя защитником советского государства и его идеологических основ.

Враги авангарда выбрали идеальный момент для контрнаступления. 20 ноября, в разгар унизительного вывода ракет и военных с Кубы, Хрущев получил письмо от Серова, Вучетича и сорока других академиков, апологетов социалистического реализма. Они предупреждали ЦК партии: «Обострившаяся международная обстановка оживила и привела в действие силы, стремящиеся проникнуть в наше государство с целью разложения нашей идеологии изнутри, и это проникновение велось на протяжении ряда лет через кино, телевидение, литературу, музыку, живопись, туризм и пр.». Академики обвиняли газету Аджубея «Известия» и воскресное приложение к газете «Неделя» в том, что эти издания превратились в трибуну идеологического ревизионизма. В заключение авторы письма призывали Центральный комитет вернуться к «партийной» культурной политике, действовавшей с 1946 по 1953 год[602].

Ожидавшееся открытие выставки в Манеже, на которой должны быть представлены работы многих художников-новаторов, давало ортодоксам прекрасный шанс продемонстрировать Хрущеву проявления идеологического «ревизионизма» на живописных холстах. Открывшаяся по совпадению в эти же дни 26 ноября выставка группы Белютина «Новая реальность» привлекла внимание западной прессы. Журналисты, фотокорреспонденты и телевидение осаждали молодых художников, головы которых кружились от неожиданной славы. Западные медиа говорили об «абстрактном искусстве на Большой Коммунистической улице» и о том, что «абстракционизм наконец-то признан в СССР». Репортажи о выставке появились на европейских и американских телеканалах. Все это, конечно, не могло не разозлить Хрущева[603]. КГБ докладывал, что в западных СМИ происходящее расценивается как пересмотр партийной линии, идеологическое отступление и культурная либерализация – очевидно, как результат американской «победы» в Карибском кризисе. Председатель КГБ Шелепин подлил масла в огонь, обратив внимание Хрущева на одну чувствительную деталь. Он сообщил, что именно художники-абстракционисты были теми самыми людьми, которые изобретали и распространяли издевательские анекдоты о советском лидере. Смысл этой дезинформации был очевиден. Не хотят ли «дети» отобрать власть у «отцов» не только в советском изобразительном искусстве, но и в сфере политики? 68-летний Хрущев не мог не уловить этот прозрачный намек.

На заседании Политбюро 29 ноября Хрущев бушевал. В протоколах заседания отмечено, что он «резко выступил» против «проникновения формализма в искусство» и обрушился на Аджубея и его газеты. Он также пригрозил отменить результаты выборов в правление Союза писателей и предложил, «если необходимо, провести несколько арестов». Он приказал вызвать кинорежиссера Ромма в ЦК для разбирательства. Первый секретарь поручил секретарям ЦК Михаилу Суслову и Леониду Ильичеву «разобраться с этими выставками» и поблагодарил Суслова за привлечение его внимания к этому вопросу[604]. Таким образом, ясно, что именно через Суслова сталинисты сделали вопрос об авангардистах политическим делом. 30 ноября Белютину неожиданно позвонил завотделом культуры ЦК Поликарпов с просьбой немедленно перенести картины с выставки «Новой реальности» в Манеж, где с ними ознакомится советское руководство. Друзья Белютина в «Известиях» сообщили ему (по всей видимости, искренне заблуждаясь), что партийное руководство решило легализовать новое искусство. Советским газетам и предназначавшемуся западным читателям пропагандистскому журналу «Советский Союз» было велено освещать это событие. Белютин и его художники радовались в предвкушении успеха, не понимая, что их заманивают в ловушку[605].

Шансов на то, что Хрущев найдет с новым поколением художников общий язык, почти не было. Хрущев помог Твардовскому с публикацией повести Солженицына. Ему нравились фильмы Чухрая, и он санкционировал их показ на международных кинофестивалях[606]. Но как и большинство советских людей, он относился с откровенной неприязнью к нетрадиционному искусству, особенно к абстракционизму. Игорь Черноуцан вспоминает, что «у Хрущева была нулевая эстетическая подготовка» и что поэтому его «было легко настроить против молодой интеллигенции»[607]. В Манеже он вел себя как мужик, пытающийся вразумить своих детей, получивших городское образование. Как зафиксировано в официальном протоколе встречи, Хрущев сказал молодым художникам: «Вы нас, стариков, считаете, что мы не понимаем. А мы считаем, что зря деньги народные тратили, учили вас. Портите материал и не платите народу за то, что он вас поил, кормил и учил. Ну что это? Вот с этим мы пойдем в коммунизм? Это наше знамя? Это вдохновляющее произведение, которое призывает людей к борьбе?!»[608] Те кто науськивал Хрущева, знали его взрывной темперамент. Но даже они не ожидало такой бури. Председатель Академии художеств, главный апологет соцреализма Владимир Серов, восторженно возгласил на выходе из Манежа: «Произошло невероятное! Мы победили!» Ярость Хрущева решила судьбу «Новой реальности» Белютина и исповедовавших «суровый стиль» молодых членов официального Союза художников. Многие из подвергнутых критике художников потеряли работу и подверглись остракизму. Их картины были конфискованы и бесследно иссчезли. В течение десятилетий работы Давида Штеренберга и Роберта Фалька, а также Казимира Малевича, Василия Кандинского, Марка Шагала, Владимира Татлина, Александра Родченко, Наума Габо и других художников авангарда больше не выставлялись в выставочных залах и музеях СССР. Собирать пыль в запасниках было суждено не работам сталинистского соцреализма, а новаторскому искусству художественной интеллигенции.

Лидеры московской интеллигенции не сразу поняли, что произошла катастрофа; по столице поползли самые дикие слухи. Солженицын, Евтушенко, Аксенов и другие глашатаи «оттепели» не были затронуты хрущевским гневом. Но Твардовский все понял и в своем дневнике не скрывал смятения по поводу случившегося: «Сначала Солженицын, а теперь это – смысла никакого нет. Только бы мне не угодить в эти разборки»[609]. Хрущевское наступление на авангардную левую культуру, однако, только начиналось. Хрущев приказал партийному аппарату провести «чистку» печатных изданий и телевидения, связанных с искусством научных институтов, Союза художников-графиков и даже книжных иллюстраторов. Он также пригрозил провести проверку всех вузов и средних учебных заведений. Еще он решил, что сам лично должен объяснить культурной и художественной элите, какое именно искусство от них ожидает партия. 17 декабря 1962 года на приеме в Ленинских Горках, закрытом месте отдыха партийной верхушки, он выступил перед аудиторией в четыреста человек – там были писатели, художники, кинематографисты, критики и занятые в культуре партийные аппаратчики и чиновники. Организована встреча была в хрущевском колхозном стиле – все сидели за столами, уставленными едой и напитками. Вход в зал был «украшен» образцами скульптур Эрнста Неизвестного, призванными, по хрущевской задумке, продемонстрировать упадническую природу «нового» искусства. Хрущев выступил с длинной хаотичной речью[610].

Как и в ходе предыдущих встреч с «советской интеллигенцией», партийный лидер не стал следовать тексту, подготовленному для него помощниками. А своих точных формулировок у него не было. Начал он с похвалы Солженицыну, который не по своей воле присутствовал на встрече; Хрущев взял на себя заслугу публикации его повести. Затем вождь стал говорить от имени простой, народной, рабочей России, противопоставляя ее молодому, космополитичному, вестернизированному культурному авангарду. Его бессвязная речь, грубые поучения и простонародный лексикон вскрыли культурную пропасть между ним (а также «рабочей» Россией) и людьми интеллигенции. Затем он набросился на скульптуры Неизвестного. Не в состоянии их понять и оценить, партийный лидер поручил КГБ разобраться, где художник «нашел медь для этого барахла». И если медь была украдена, Неизвестного нужно было осудить как преступника. Когда Хрущев, наконец, закончил, встал Евтушенко. Он пытался отстоять право художников и писателей самим решать, что такое искусство. Все эти люди, сказал молодой поэт, привержены коммунистическим идеалам и выступают только против сталинизма. Работы Неизвестного он объяснил «ошибками молодости», которые скульптор исправит в ходе своей творческой эволюции. На что Хрущев заметил: «Горбатого могила исправит». Евтушенко не сдавался: «Никита Сергеевич, мы живем в то время, когда ошибки исправляет не могила, а живое, честное, правдивое большевистское слово». Последние слова поэта повисли в зловещей тишине. Хрущев не нашелся, что ответить и объявил перерыв[611]. На следующий день слова Евтушенко цитировала «вся Москва». Тем не менее становилось ясно, что партия решила взять на себя руководство культурной сферой и что по надеждам на автономное прекрасное будущее интеллигенции нанесен смертельный удар.

7 марта 1963 года неугомонный Хрущев вновь собрал деятелей культуры, на сей раз в более официальной атмосфере, в Свердловском зале Кремля. Здесь же, как хищные птицы, дожидаясь сигнала вождя к нападению, присутствовали сотни партийных аппаратчиков. Приглашенные на экзекуцию художники и литераторы уже представляли масштаб атаки на авангард и ожидали худшего, включая аресты. Некоторых до ворот Кремля провожали жены. Уверенности в том, что они вернутся домой, не было[612]. Многочисленные очевидцы рассказывают, что Хрущев, настроенный вначале почти дружелюбно, быстро завелся, и его опять «понесло». КГБ и советские дипломаты за границей к тому времени собрали дополнительную информацию о самых последних контактах популярных молодых писателей и поэтов с иностранцами и об их интервью иностранной прессе с осуждением реакционного поворота Хрущева. Некоторые, в том числе Евтушенко, делились с западными журналистами предположением, что советский лидер набросился на художников, чтобы отвлечь внимание от тяжелой ситуации в сельском хозяйстве. Это взбесило хозяина Кремля. В самом начале встречи Хрущев предложил «всем добровольным осведомителям иностранных агентств покинуть зал». В ответ из зала раздались крики «Предатели!» и требования назвать их поименно и наказать. Евтушенко понял, о ком идет речь, он почувствовал, как у него холодеют пальцы. Хрущев, памятуя о мужественной позиции поэта на предыдущей встрече, решил пока не бросать его на съедение волкам[613].

Польская писательница Ванда Василевская, обласканная и Сталиным, и Хрущевым, взяла слово и пожаловалась на интервью, которое Вознесенский и Аксенов дали польскому журналу «Политика». Доведя себя до истерики, она утверждала, что молодые писатели поощряли польских «ревизионистов». В частности, она придала политический смысл словам Вознесенского о смене поколений. На самом же деле в том интервью Вознесенский сказал: «В политическом смысле мы дети XX и XXII съездов КПСС, поколение, которое видит себя в образе революционных двадцатых, в традициях ленинизма». Он хотел подчеркнуть, что шестидесятники ближе к Ленину, чем то поколение, которое выросло при сталинизме[614]. Хрущев немедленно вызвал присутствовавшего в зале Вознесенского на трибуну. Вознесенский хотел объяснить, что он на самом деле возражал на предположение польского журналиста о том, что «наше поколение плюет на поколение отцов». В каждом поколении, сказал он, есть «замечательные, революционные люди» и продолжил: «Как и мой любимый поэт, мой учитель Владимир Маяковский, я не член Коммунистической партии…» Хрущев прервал его: «Это не доблесть! Почему вы афишируете, что вы не член партии?! “Я не член партии” – вызов дает! Сотрем всех на пути, кто стоит против Коммунистической партии, сотрем! Мы никогда не дадим врагам воли, никогда! Ишь ты, какой – “я не член партии!” Он нам хочет какую-то партию беспартийных создать. Нет, вы член партии, только не той партии… Товарищи, идет борьба, борьба историческая, здесь либерализму нет места, господин Вознесенский!.. Это клевета на партию! Для таких будут жестокие морозы… Мы не те, которые были в клубе Петёфи, а мы те, которые помогли венграм разгромить эту банду… Ваши дела говорят об антипартийщине, антисоветчине. Вы говорите ложь!»[615]

Вознесенский, в состоянии шока, повторил, что не говорил «ничего антисоветского». Хрущев, однако, слышал только то, что хотел слышать. «Еще молоко на губах не обсохло, а уже начинают определять, понимаешь ли», – кричал он. Партийный вождь был в состоянии полной остервенелости, брызгал слюной и размахивал сжатой в кулак рукой под грохот аплодисментов собравшихся в зале аппаратчиков и генералов от культуры. «Ишь ты, какой Пастернак нашелся! – продолжал он. – Мы предложили Пастернаку, чтобы он уехал. Хотите завтра получить паспорт? Хотите?! И езжайте, езжайте к чертовой бабушке. Думают, что Сталин умер, и, значит, все можно… Так вы, значит… Да, вы – рабы! Рабы! Потому что, если б вы не были рабами, вы бы так себя не вели. Как этот Эренбург говорит, что он сидел с запертым ртом, молчал, а как Сталин умер, так он разболтался. Нет, господа, не будет этого!»[616]

Злорадный хор подхватил истеричные выпады Хрущева: «Господин Вознесенский! Вон из страны! Позор! Позор!» Вознесенский, одетый в привычный для него свитер под горло, услышал из первого ряда истеричный крик бывшего председателя КГБ Шелепина: «В Кремль! Без белой рубашки, без галстука?! Битник!»[617] Хрущев и его хор аппаратчиков обрушились на культурный авангард с той же яростью, с какой комсомольские активисты обрушивались когда-то на стиляг на улицах Москвы и Ленинграда. Большая часть «советской интеллигенции» в зале превратилась в обезумевшую толпу, готовую по сигналу своего предводителя линчевать диссидента. Один из очевидцев, человек, прошедший войну, бывавший под артиллерийским огнем и ходивший в атаки, вспоминал: «Никогда в жизни я не испытывал такого ужаса. Было ощущение, что каждого, кто посмеет возразить, разорвут на куски. Зал хотел уничтожить тех, кто поверил XX и XXII съездам». Никогда прежде художественный авангард не чувствовал себя в такой изоляции и опасности. Вообразив себя уже в роли влиятельной интеллигенции, с позиций нравственного авторитета ведущей разговор с партийными лидерами, художники на деле оказались мошками в кольце огня. Сам Хрущев, по-видимому, понял, что зашел слишком далеко и дает старт новой охоте на ведьм, как в сталинские времена. Или, возможно, он просто увидел выражение смертельного страха на лице Вознесенского. Кулак его разжался, визгливый крик перешел в недовольное ворчание и, наконец, он отпустил поэта с лобного места словами: «Можете продолжать работать»[618].

Гнев первого секретаря переключился на фильм Марлена Хуциева «Застава Ильича». Причиной этого, сам того не желая, стал Михаил Ромм, пытаясь в ходе дискуссии объяснить сцену, в которой отец главного героя отказывается учить сына как жить. Хуциев, говорил Ромм, хочет сказать молодым, что они сами должны решать за себя. «Нет, нет, нет, – прервал его Хрущев. – Вы, товарищ Ромм, понимаете неправильно. Смысл совершенно противоположный. Даже кошка не отшвыривает своих котят, но этот отец в трудный момент отворачивается от сына. Вот что это означает»[619]. В понимании Хрущева партия оставалась коллективным «отцом», а комсомол – авангардом организованной в нужном русле советской молодежи. В опубликованной через два дня в «Правде» отредактированной версии разговора советский лидер задавался вопросом, зачем показывать молодежь, которая не знает, как и для чего жить: «Это не те люди, на которых может полагаться наше общество. Они не борцы, не революционеры. Они морально больны, состарились еще в молодости, у них нет высокой цели или призвания в жизни». Неизвестный, Евтушенко, Вознесенский, Аксенов, утверждал глава партии и страны, еще могут встать на путь исправления под «отеческой» заботой партии. Других, особенно тех, кто покаяться и исправляться не хочет, нужно изгнать из общества и «держать подальше от советской молодежи»[620].

Хрущевские бессвязные тирады вызвали ураган, пронесшийся по всем учреждениям культуры, образования и искусства. Эта буря грозила уничтожить плеяду шестидесятников и ее дух. Многие «просвещенные» комсомольские функционеры, помогавшие молодым художникам авангарда, потеряли работу, оказались на задворках общественной жизни или же быстро «переобулись» и приняли жесткую партийную линию. Глава московской писательской организации, продвигавший Евтушенко, Аксенова и их друзей, был вынужден уйти со своего поста. Парторганизация Союза писателей была распущена как ревизионистская. В Союзе художников приверженцы сурового стиля потеряли свои влиятельные посты и были отодвинуты на задний план. Участники белютинской «Новой реальности» и многие другие художники-новаторы либо ушли в подполье, либо нашли для себя работу в промышленном дизайне или книжной графике за пределами «высокого искусства». Некоторые и вовсе бросили занятия живописью. Западный джаз опять исчез из радиоэфира. Поэтические чтения в Лужниках прекратились. Вместо этого газеты публиковали речи героев труда и космонавтов Гагарина и Титова, критиковавших Евтушенко и других лидеров культурного авангарда.

Все надежды молодых интеллигентов оказались порушены. Сталинистские «лакировщики» среди писателей, «автоматчики партии» в литературных журналах вновь оказались на плаву и торжествовали победу. Преисполненные ностальгии сталинисты объединились с беспринципными карьеристами и сонмом малодушных, завидовавших таланту авангардистских «звезд» или отшатнувшихся от них в страхе оказаться причисленными к их кругу. Зарождавшаяся солидарность интеллигенции, казалось, исчезла; на смену ей пришли страх и чувство самосохранения, хорошо знакомые еще по сталинистским чисткам и травлям. Лишь немногие не боялись оказывать помощь пострадавшим коллегам. Евтушенко заметил, что те, кто был активен в антисемитских кампаниях при Сталине, вновь, как «черт из табакерки», появились на многочисленных трибунах[621]. Подзабытый со сталинских времен страх вернулся. Лингвист Вячеслав Иванов, известный в кругах коллег под именем Кома, вел семинар по семиотике в одном из московских академических институтов. Семиотика была новой дисциплиной на стыке кибернетики, обществознания и гуманитарных наук, но корни ее уходили к запрещенной при Сталине формальной школе русской лингвистики 1920-х годов. Узнав о Манеже, ранее поддерживавший семиотику президент Академии наук Мстислав Келдыш и другие сторонники новой дисциплины перетрухнули. Вскоре Иванов понял, что в Москве опубликовать что бы то ни было по семиотике ему не удастся и уехал работать в Эстонию, в Тартуский университет[622].

Всем представителям культурной и интеллектуальной элиты пришлось проходить унизительный процесс «проработок», критики и самокритики – уничтожающий человеческое достоинство ритуал самобичевания, скроенный по сталинистским лекалам 1930–1940-х годов. Для московского культурного авангарда этот инквизиторский процесс проводила специально созданная Идеологическая комиссия во главе с секретарем ЦК Ильичевым. Остальные творческие работники, в особенности члены партии и официальных творческих союзов, были оставлены на милость местных комитетов, копировавших главную комиссию, во главе с мстительными или запуганными коллегами жертв «проработок». В атмосфере охоты на ведьм не оставалось места для логики, разумных доводов, достоинства и юридических прав. Хотя арестов не последовало, многие опасались, что они могут начаться в любой момент. Дмитрий Лихачев писал в своих мемуарах: «“Проработки” являлись гласным доносительством, давали свободу озлобленности и зависти. Это был шабаш зла, торжество всяческой гнусности, когда люди (по крайней мере, часть из них) даже стремились прослыть мерзавцами, ища упоения в ужасе, внушаемом ими окружающим. Это было своего рода массовое душевное заболевание, постепенно охватившее всю страну. Люди не стыдились быть стукачами. Даже намекали на свою особую власть»[623]. Творческая интеллигенция шестидесятников застала послевоенные «проработки», но самые молодые из них только слышали о них. В 1963 году им был преподан жестокий урок.

Страх проникал повсюду: кто осмелится выступить против всемогущей партии и подвергнуть себя риску остракизма со стороны насмерть перепуганных коллег? На собрании Московского Союза художников весной 1963 года участник белютинской выставки Леонид Рабичев стал жертвой истязающего допроса. Искусствовед Сарра Валериус, бывшая жена скульптора Евгения Вучетича, требовала, чтобы Рабичев признал себя абстракционистом. Когда он ответил, что абстрактным искусством никогда не занимался, она иезуитски спросила: «Значит вы не согласны с Никитой Сергеевичем Хрущевым?» Рабичев пришел в ужас: если он ответит, что согласен, то будет «просто» исключен из Союза, если же скажет, что не согласен, ему может грозить арест. Он выбрал первый вариант. Рабичев был ветеран войны, и все же он поддался бесконтрольному страху и потерял достоинство и самоуважение. Он смог вернуться к живописи только через двадцать лет[624]. Аркадий Стругацкий вспоминает еще одно заседание инквизиции в конце марта 1963 года в Союзе писателей на секции писателей-фантастов. Известный писатель Александр Казанцев не только обвинил коллегу в «абстракционизме», но и приписал ему фашистские идеи. Возражать никто не посмел, и Стругацкий, в холодном поту, понял, что он тоже парализован страхом. Налицо был «Его Величество Мстящий Идиот», но вдруг Казанцев озвучивал то, что «там» уже утверждено и согласовано? «Трусость мною овладела страшная, – рассказывал Стругацкий. – А потом я так рассвирепел, что трусость исчезла. И когда Казанцев кончил, я заорал: Разрешите мне!» Аркадий встал и изобличил доносчика. Его страстный порыв растопил лед всеобщего страха, все стали кричать и выступать. Правду удалось отстоять, после чего, чтобы успокоить нервы, «мы пошли вниз, в кабак, и там выдули бутылку настойки какой-то»[625]. Для творческой интеллигенции было особенно горьким осознание того, что их враг – не только невежественная бюрократия, но их собственная трусость и низость. Это стало тяжким ударом по их вере в будущий триумф духа интеллигенции, в братство честных и культурных людей, способных преодолеть наследие сталинизма.

Некоторые из тех, кто подвергся нападкам, твердо стояли на своих позициях, большинство, однако, уступали давлению. Эрнст Неизвестный, храбро противостоявший Хрущеву в Манеже, написал покаянное письмо, в котором благодарил первого секретаря за «отеческую критику»[626]. Вознесенский, отойдя от пережитого им нервного срыва, начал работать над поэмой о Ленине в эмиграции. Даже Евтушенко, мужественно проявивший себя на декабрьской встрече с Хрущевым, предпочел публично дистанцироваться от арестованных в те же месяцы неофициальных поэтов-нонконформистов и от тех, кто печатался в самиздате. Аксенов отрекся от утверждений «реакционной буржуазной прессы на Западе» о том, что «мы не уважаем наших отцов и что советская молодежь в целом якобы противостоит своим отцам». «Мы хотим говорить с нашими отцами, – писал он, – и не хотим, чтобы наши отцы считали, что мы таим что-то против них»[627]. Поставленный на колени гордый авангард уронил свою репутацию и моральный авторитет в глазах многих своих почитателей.

Страдая от собственного конформизма, в разговорах между собой униженные писатели и художники давали волю эмоциям. «Ты что, не понимаешь, что наше правительство – это банда, готовая на все?» – воскликнул Аксенов, когда вместе с Евтушенко, Рождественским и Неизвестным выходил из Кремля после мартовской встречи[628]. Эрнст Неизвестный вспоминал, что эти события подтвердили его убеждение в том, что советская история делалась ничтожными пигмеями. На место революционного террора, где действовали громадные социальные силы, пришла кухонная коммунальная свара между «гномами и гоблинами», проживающими низменную, тошнотворную жизнь. «Человеческий мусор» из низовых, необразованных классов поднялся на командные позиции на всех уровнях государства и управления культурой. «И вот этот разрыв между правдой истории, правдой победы, морем крови и невзрачностью, мелкотравчатостью, вульгарностью „представителей” истории ранил» Неизвестного в самое сердце. Из осознания этого родилось «основное, внутреннее противоречие со сложившейся властью и теми, кто ее олицетворял на всех уровнях»[629]. Понимание того, что подавление культуры идет не только от бюрократов сверху, но и от простого народа снизу, засело занозой в умах шестидесятников на все последующие годы.

ОТРЕЗВЛЕНИЕ

Враждебное отношение Хрущева к «детям Живаго» и отказ удовлетворять их притязания на социальную и культурную автономию и статус не было эпизодом. Лидер был глубоко убежден в своей правоте. В своем выступлении на Пленуме ЦК в июне 1963 года Хрущев занял откровенно антиинтеллигентскую позицию. Ни с того ни с сего он предложил отменить повышение зарплат ученым и научным работникам со степенями, а обладателей почетных ученых степеней в Академии сравнил с британскими лордами, в его понимании бездельниками. Он также заявил, что подход Сталина к творческой интеллигенции был «подкупом… для создания вокруг себя интеллигентского слоя». Сам Хрущев, сказал он в заключение, опирается «на рабочий класс, на народ»[630]. Но советский лидер был, как и во всем другом, непоследователен. Он винил «этого жулика» Эренбурга, который придумал «оттепель», и хотел даже сократить его поездки за рубеж. Он грозил запретить производство в стране коротковолновых радиоприемников, чтобы советские люди не могли слушать вещающие из-за границы «вражеские» голоса. Также он был недоволен свободомыслием кинематографистов и угрожал закрыть их Союз. Но вдруг настроение первого лица менялось, и он же призывал Эренбурга работать и отменял решение ЦК о закрытии Союза кинематографистов. То он провозглашал себя защитником традиционной русской культуры, то набрасывался на Паустовского, выступавшего за охрану русской деревни от разрушительных последствий индустриализации[631].

По радио и телевидению начали вновь, пусть с оглядкой, передавать джазовую музыку. Советская промышленность продолжала весьма доходное для бюджета производство миллионов коротковолновых приемников. Самым неприятным для реакционеров стало то, что Твардовский остался на посту редактора «Нового мира» и продолжил работать в прежнем духе. В марте 1963 года комсомольский босс Сергей Павлов, при поддержке могущественных консервативных сил, обрушился на журнал, который «с необъяснимым постоянством» продолжал публиковать произведения, «отдающие пессимизмом и нафталинным упадничеством». Когда Твардовский пожаловался главе идеологической комиссии Ильичеву, тот сказал: «Не обращайте внимание. Продолжайте работать, как прежде»[632]. В среде влиятельных аппаратчиков продолжалась борьба за интерпретацию партийной линии в вопросах культуры. В августе 1963 года, когда Хрущев отдыхал на черноморском курорте, Аджубей и Лебедев прочли ему не пропущенную цензурой поэму Твардовского «Теркин на том свете». Написанная вскоре после смерти Сталина поэма высмеивала сталинскую бюрократию, ее косность и раболепие. Хрущеву поэма понравилась, он заставил всех своих гостей ее прослушать, а через два дня она была опубликована в «Известиях» в пяти миллионах экземпляров. Этот эпизод – прекрасная иллюстрация противоречивости Хрущева: при всей своей неприязни к интеллигенции как к «классу» он соглашался с антисталинскими идеями и настроениями «левых» писателей и поэтов.

Вызвавшее хрущевский гнев противостояние между отцами и детьми было почти забыто на фоне общего наступления на левый авангард. Тем не менее эта тема продолжала подпитывать поиск воображаемых заговорщиков, которые якобы пытались вбить клин между партийным аппаратом и советской молодежью. Прошли месяцы после открытой конфронтации Хрущева с художниками в Манеже, а партийная бюрократия на местах продолжала выискивать следы подрывной деятельности интеллектуалов в культурно-идеологической сфере. В новосибирском Академгородке активизировался партком: его особое внимание привлекла работа социологов. Когда комиссия парткома узнала, что ученые хотят собрать сравнительные данные об образовательном уровне старших школьников и их родителей, члены комиссии решили, что раскрыли «идеологическую ошибку». Социологов подвергли допросу: «Так ведь у вас получится, что нынешнее поколение более образованно, чем их отцы. Значит, отцы должны уступать власть детям? Так ведь получается»[633].

На фоне этой охоты на ведьм в Ленинграде развернулось знаменитое «дело Бродского». Ленинградский КГБ следил за молодым поэтом Иосифом Бродским еще с пятидесятых годов. Страстный поклонник англо-американской культуры, Бродский принадлежал к кругу ленинградского литературного андеграунда и в Союзе писателей не состоял. Его стихотворения и поэмы печатались в самиздатовских альманахах, он открыто встречался с американскими туристами. КГБ также выявил его связи с группой арестованных молодых людей, планировавших угнать самолет для бегства за границу. Доказательств причастности Бродского к этому уголовному делу не было. Власти тем не менее решили завести на поэта отдельное «дело» с целью «вычистить гниль» из интеллигентских кругов бывшей российской столицы. В ноябре 1963 года в местной газете была опубликована статья, изобличающая Бродского как литературного «трутня», потенциально опасного для советского общества. В феврале 1964 года он был арестован и отправлен в тюрьму[634].

В Москве многие деятели культуры восприняли дело Бродского как малозначимое на фоне более насущных задач. Твардовский заступиться за поэта отказался. Первое время борьбу за Бродского вела лишь небольшая группа ленинградских писателей и интеллектуалов: поэты Наталья Грудинина, Яков Гордин, Наталья Долинина и филолог Ефим Эткинд[635]. Вскоре, однако, пришла поддержка москвичей, выпускавших самиздат. Фрида Вигдорова, друг Анны Ахматовой и Лидии Чуковской, воспользовавшись своим положением штатного сотрудника «Литературной газеты», присутствовала на проходившем в районном народном суде Ленинграда процессе. Она вела записи заседаний, которые давали яркое представление об этой пародии на суд. Друг Бродского писатель Яков Гордин так описывал свои впечатления о процессе: «Я был тогда человеком молодым, тренированным, закаленным тяжелой армейской службой и работой на Крайнем Севере, уверенным в несокрушимости своих нервов, но после этих пяти часов наглого абсурда и размазывающего бесправия я пришел домой буквально в полуобморочном состоянии»[636]. Как и Хрущев, ленинградские власти были полны решимости показать «гнилой» интеллигенции, что в противостоянии с государством и «простым народом» они «ничто, ноль, рабы».

Решение народного суда было предопределено. Бродского приговорили к пяти годам ссылки из Ленинграда в Архангельскую область «с применением обязательного труда». Согнанный в зал суда «простой народ» был задействован в заранее написанном сценарии этого политического спектакля, с готовностью обрушиваясь на интеллигенцию и «писателей-паразитов». Ближе к концу процесса многие видные москвичи поняли его символический характер: большая группа творческой интеллигенции, в том числе Дмитрий Шостакович, Анна Ахматова, Корней Чуковский и десятки других писателей и поэтов поставили свои подписи под коллективным письмом властям в защиту Бродского. Они сравнивали его процесс с преследованием Пастернака. Записи Вигдоровой распространялись в самиздате и попали в западную прессу. Люди из московских компаний, в том числе Людмила Алексеева, узнали о процессе над Бродским из самиздата и начали понимать, насколько важно найти способы помочь жертвам новых репрессий. Кампания в защиту Бродского стала первым пробным актом зарождающегося правозащитного движения[637].

Внезапный и безобразный конец хрущевской культурной «оттепели» породил в рядах интеллигенции новую неуверенность в собственной судьбе. Писатель старшего поколения Корней Чуковский надеялся, что это временная заминка. «При Сталине было просто, – записал он в дневнике. – Бей интеллигенцию, уничтожай всех, кто самостоятельно думает! Но сейчас это гораздо труднее: выросли массы технической интеллигенции, без которой государству нельзя обойтись, – и вот эти массы взяли на себя функцию гуманитарной интеллигенции – и образовали нечто вроде общественного мнения»[638]. Писатель-фантаст Борис Стругацкий был менее оптимистичен. К весне 1963 года, вспоминает он, «одно стало нам ясно, как говорится, до боли. Не надо иллюзий. Не надо надежд на светлое будущее. Нами управляют жлобы и враги культуры. Они никогда не будут с нами. Они всегда будут против нас. Они никогда не позволят нам говорить то, что мы считаем правильным, потому что они считают правильным нечто совсем иное. И если для нас коммунизм – это мир свободы и творчества, то для них коммунизм – это общество, где население немедленно и с наслаждением исполняет все предписания партии и правительства»[639].

Свое пугающее открытие братья Стругацкие изложили в опубликованном в 1964 году романе-аллегории «Трудно быть богом». В этом романе молодые ученые с Земли, где уже построено идеальное коммунистическое общество, прибывают на другую планету, где циничные тираны, фашиствующие бюргеры и религиозные фанатики стремятся уничтожить всех образованных людей и тем самым убить единственную надежду на просвещение и прогресс. Несмотря на все усилия выдающих себя за местную знать землян прекратить резню, им не удается остановить сползание во тьму. Высокие принципы не позволяют им применять силу даже для того, чтобы остановить кровопролитие. Они терпят поражение и возвращаются на Землю, отрезвленные и униженные[640].

Давид Самойлов в мемуарах пишет о значении хрущевской конфронтации с культурным авангардом: «Борьбу за вкус Хрущев перепутал с борьбой за идеи». Он оказался не в состоянии понять, что «новые формы могут помочь прикрыть идеологический вакуум его режима». Вместо того, чтобы воспользоваться энергией молодой плеяды, поначалу верной его курсу и с симпатией относящейся к его иллюзорным новым горизонтам, он «объявил идеологическую войну новому поколению»[641]. На самом же деле историческое значение этого эпизода выходит далеко за пределы борьбы за вкус и культуру. Хрущев – будь он чуть умнее и грамотнее – смог бы кооптировать культурный авангард начала шестидесятых, так как представители его все еще разделяли революционно-романтическую идеологию. Вместо этого, подстрекаемый сталинской гвардией в партии, он предпочел раздавить первые ростки интеллектуальной свободы и культурной автономии в постсталинском обществе. Молодые интеллигенты культурного авангарда обнаружили, что социальная почва для охоты на ведьм осталась нетронутой, как будто и не было десталинизации, «Нового мира», «честной журналистики», просветительских и гуманистичных романов и фильмов и разоблачений Солженицына. Этот крах социалистических иллюзий имел долгосрочные последствия для будущего советского общества. Если бы не этот разлад, сохранился бы шанс на рост и консолидацию реформистских сил под прикрытием гласности и более «гуманного социализма» (как это случилось в 1968 году в Чехословакии). Но возрождение интеллигенции, которая могла бы сочетать свободомыслие и моральную приверженность социалистическому обществу, было пресечено на корню. Те, кто верил в высокую культуру как средство спасения советского проекта, были изолированы и унижены. «Московская весна» замерзла, не успев толком начаться. Она не возобновилась вплоть до горбачевской гласности, когда осталось не так много людей, верящих в миссию интеллигенции действовать заодно с партийным руководством во имя строительства «подлинного социализма».

Неразрешенное противоречие между художественным авангардом и его врагами превратилось в незаживающую рану советской российской культуры. Внутри официальной советской интеллигенции вызрели враждебные друг другу течения и движения. Культурные силы «оттепели» эволюционировали от прямолинейного антисталинизма к более радикальному критическому переосмыслению советского прошлого и настоящего. Эволюцию переживали и противники «оттепели». Все больше писателей и художников послесталинского поколения начали формировать идеологическую и культурную альтернативу левому авангарду, который вдохновлялся первым послереволюционным десятилетием. Они пытались реабилитировать такие элементы сталинистской пропаганды, как идею русского патриотизма и имперского величия России. В истории русской мысли они смогли открыть немалые запасы шовинизма, имперских фантазий и ненависти к либерализму и западничеству. В обоих противоборствующих лагерях шел усиленный поиск новой культурной идентичности. И все чаще обе стороны обращались к российскому прошлому, как до, так и после начала революционного эксперимента. К 1965 году национализм, этническое и национальное самоопределение – а также антисемитизм как реакция на роль евреев в культурном левом авангарде – развели многих шестидесятников по противостоящим лагерям. Оказалась, что «детям Живаго» суждено не только продолжать жить в несвободе, но и возненавидеть друг друга.

Предыдущая главаГлава 8 из 14Следующая глава