К книге
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция4. Оптимисты на марше (1957–1961)
43%
4. Оптимисты на марше (1957–1961)
6

Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме.

Успешный запуск «Спутника» в октябре 1957 года сделал Советский Союз лидером в освоении космического пространства. В 1959 году Никита Хрущев заявил, что социализм в СССР одержал «полную и окончательную победу». Кульминацией оптимизма стал космический полет Юрия Гагарина в апреле 1961 года. Казалось, что все трудное и трагическое отступает в прошлое, а советский образ жизни может стать прообразом будущего, социалистический строй покорит природу, завоюет космос, избавит страну от нищеты и недоедания. Георгий Шахназаров, впоследствии ведущий политолог и советник Горбачева, вспоминал настроение своего круга друзей-студентов. «У всех одно – комсомольский энтузиазм, взращенный на вере в справедливость и величие дела, которому служим. ХХ съезд изрядно эту веру потряс, но не опрокинул»[364].

Оптимизм и молодость всегда идут рядом, а в конце 1950-х годов большинство людей в СССР были очень молоды. Согласно переписи 1959 года, люди моложе тридцати составляли 55 процентов населения, а старше шестидесяти – только 10[365]. Война оставила зияющие дыры в среднем поколении. Страна кипела молодой энергией, ею дышали университетские аудитории, улицы, заводы и стройки. В 1955–1960 годах сотни тысяч молодых мужчин и женщин, в том числе и выпускников вузов, добровольно покидали свои дома и ехали на освоение целинных земель в Казахстане. В Сибири строились огромные заводы и гидроэлектростанции.

Большинство молодых и образованных людей росли в атмосфере социального оптимизма и идеализма. Еще крепка была вера в то, что с помощью оптимизированной государственной политики и общественного активизма можно исправить ошибки прошлого и вывести Советский Союз на исторически верный путь. Сохраняла свою притягательность главная идея коммунистического проекта – преобразовать природу с помощью науки, сформировать новое человеческое общество усилиями людей культуры и образования[366]. Искушенные наблюдатели понимали, что громогласно провозглашенная Хрущевым надежда на достижение материального рая при жизни одного поколения была утопией. Но вместе с тем у них не было сомнений в том, что будущее принадлежит социалистической формации, а не капитализму. Таков был главный пропагандистский посыл в газетах, на радио и телевидении. Миллионы были убеждены, что еще при их жизни научный прогресс поможет разрешить большую часть социальных, экономических и политических проблем и приведет людей к финальной стадии социалистического строительства – коммунизму. Утопию разделяли и многие ученые: люди знаний, с независимым мышлением, они казались более авторитетными пророками будущего, чем партийные идеологи. Словом, оптимизм определял мировоззрение и ожидания послевоенного поколения образованных советских людей, в том числе и тех, кто начал мыслить независимо и сомневаться в мудрости партии и качестве советской пропаганды.

КУРС ХРУЩЕВА И ЭФФЕКТ «СПУТНИКА»

Несмотря на вспышку репрессий 1956 года, Хрущев искренне верил в социалистическую идею и не хотел компрометировать ее – подобно Сталину – кровью, массовыми арестами и лагерями. Согласно новой идеологической доктрине, «враждебных групп и классов» в советском обществе больше не было. Все они, включая духовенство, потомков старого дворянства и кулачества, получали (по крайней мере формально) равные права на участие в «строительстве коммунизма». Сталинская машина репрессий в 1953–1954 годах была реформирована и получила название Комитета государственной безопасности (КГБ). Считалось, что времена кровавого чекизма прошли; молодые офицеры КГБ должны были блюсти «социалистическую законность» под партийным контролем. Учрежденная Президиумом ЦК специальная комиссия продолжала работу по реабилитации жертв сталинизма. Исправлением «нарушителей общественного порядка» должно было заниматься само советское общество при участии общественных организаций, комсомола, профсоюзов, культурных объединений и учрежденных «народных судов»[367].

Хрущев хотел доказать, что советская модель способна создать счастливое общество творческих и высокообразованных людей. Начиная с 1953 года правительство начало улучшать условия труда, снижать налоги и направило большие средства в жилищное строительство, образование, культуру и здравоохранение. В ноябре 1955 года был отменен введенный в 1936-м запрет на аборты. Выросли расходы на городскую инфраструктуру и вложения в производство предметов потребления. Армия принудительного труда в ГУЛАГе резко сократилась, но при этом экономика начала расти более быстрыми темпами[368]. Восстания рабочих в Польше и Венгрии в 1956 году показали кремлевскому руководству, что возврат к сталинской модели экономики невозможен – и нужен новый курс, призванный облегчить бедственное положение, в котором находилась большая часть советского общества. Как отмечал московский корреспондент американской корпорации Си-би-эс Дэниэл Шорр, «режим в Советском Союзе стремился превентивно избежать возможный взрыв недовольства в будущем, пойдя на облегчение жизни своих граждан»[369].

В начале 1959 года на XXI съезде КПСС Хрущев провозгласил, что «социализм в СССР одержал полную и окончательную победу». Своим коллегам по Президиуму ЦК он сказал, что нужно «занести ногу в седло коммунистического общества»: «Я думаю, что когда мы одну-две пятилетки поработаем, мы сможем перейти к тому, чтобы всех людей кормить, кто сколько хочет. У нас хлеб будет, мясо – еще две пятилетки (это максимум) и, пожалуйста, – кушай!» В качестве маяков коммунизма Хрущев обозначал детские сады и пенсионную систему[370]. В числе других «маяков» в Москве и других городах были названы бесплатные ясли, отпуска по беременности и уходу за детьми, а также бесплатное среднее и высшее образование. В общественном транспорте больше не работали контролеры – советские люди должны были быть «сознательными» и не ездить «зайцем». Хрущев поручил группе партийных идеологов, журналистов и экономистов подготовить проект новой программы партии. Текст получился максимально залихватским, согласно хрущевскому обещанию «догнать и перегнать» Соединенные Штаты и в течение двух десятилетий «завершить в СССР строительство коммунизма». В июле 1961 года в речи перед членами ЦК Хрущев пообещал, что «следующее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Советский Союз, похвалялся он, «поднимется до таких высот, что основные капиталистические страны по сравнению окажутся далеко ниже и позади». После «всенародного обсуждения», в котором приняли участие 4,6 миллиона человек, в октябре 1961 года XXII съезд КПСС принял новую программу[371].

При всей вопиющей нереалистичности программа содержала несколько положений, имевших долгосрочный социальный эффект. Хрущевский курс закладывал основы общества равенства, справедливости и максимальной ответственности государства за материальное благосостояние его граждан. Российский историк Елена Зубкова отмечает, что к концу 1950-х годов советское руководство «разработало широкую систему социальной защиты, ввело паспорта для сельских жителей, сократило продолжительность рабочего дня, продлило оплачиваемые отпуска и построило дома отдыха и санатории для промышленных рабочих. Государственная политика на самом деле повернулась лицом к людям»[372].

Программа социальных преобразований также предусматривала впечатляющее развитие системы высшего образования. В период между 1946 и 1955 годами общее число получивших высшее образование, согласно советской статистике, составляло 1,8 миллиона человек. Только за последующие пять лет университетские и институтские дипломы получили полтора миллиона человек. В итоге число специалистов с университетским дипломом выросло с 233 тысяч в 1928 году до 3,5 миллиона в 1960-м. За десятилетие с 1950 по 1960 год численность сотрудников научных институтов и преподавательского состава вузов удвоилась и достигла 350 тысяч человек[373]. Выпускники пятидесятых годов стали большинством образованного класса страны. Начало их профессиональной жизни пришлось на время беспрецедентного роста числа рабочих мест – в результате роста военно-промышленного комплекса из-за холодной войны, научно-технической революции и экспансии советских культурно-образовательных институтов. Огромная пропасть, историческая и психологическая, лежала между этой многочисленной армией молодых людей со свежим, оптимистичным взглядом на жизнь – и поколениями их предшественников, перемолотыми войной и террором, источенными конформизмом и сделками со своей совестью.

Одним из приоритетов для Хрущева стало широкомасштабное жилищное строительство, практически заброшенное при Сталине. Идея состояла в массовом производстве сборных панельных пятиэтажных домов с канализацией и отоплением. В период между 1956 и 1965 годами 108,7 миллиона людей переехали из бараков, трущоб и коммуналок в новые квартиры, предоставленные государством, профсоюзами, предприятиями или другими организациями. В 1958 году правительство вопреки хрущевскому принципу «равенства» разрешило строительство кооперативных домов; к середине 1960-х годов таким образом ежегодно вводились в строй 5–6 миллионов квадратных метров жилья[374].

Сначала в Москве, а потом и в других городах быстрыми темпами росли целые районы пятиэтажных жилых домов. В районах новостроек таким же массовым порядком строились новые больницы и поликлиники, ясли и детские сады, школы и спортивные комплексы. Плохо построенные и однообразные «хрущевки», как их стали называть, тем не менее представляли собой гигантский прогресс в уровне жизни и комфорта для миллионов людей, стали огромным стимулом для создания экономики, ориентированной на потребителя. Возможность жить в отдельных квартирах была со времени революционной разрухи роскошью, доступной лишь высшему советскому начальству, привилегированным «спецам» и госбезопасности. Историк искусства из Ленинграда отмечала, что переезд миллионов людей из коммунальных квартир в отдельные произвел переворот в массовом сознании. Социальное пространство коммуналок было идеализировано в интеллигентской среде – но оно же нередко делало людей «бытовыми сталинистами» – тайными доносчиками и рьяными поборниками равенства в нищете. Привычка жить «на виду» у соседей без права на частную жизнь постепенно уходила в прошлое. Стали возвращаться забытые с дореволюционных времен ощущения частной жизни, человеческого достоинства и бытового комфорта. И стремительно расширялось социальное пространство для студенческих и интеллигентских компаний[375].

Стремясь улучшить жизнь людей при «социализме», Хрущев сохранял стойкую веру в революционные коллективистские методы строительства промышленности и сельского хозяйства. В 1954–1955 годах первый секретарь запустил проект освоения целины – сотен миллионов гектаров пустующей земли в степях Казахстана. Крестьянства там не было никогда, и потому эти земли стали идеальным местом для социалистического эксперимента[376]. Зять Хрущева Алексей Аджубей вспоминал, что казахская степь от горизонта до горизонта светилась кострами палаточных городков. Днем «комбайны шли вперед боевым строем, как танки»[377]. Летом 1956 года на целине уже было «освоено» 33 миллиона гектаров земли и выстроено четыреста агрогородов. На пустом месте возникли новые города и сотни колхозных поселков. Трудовую силу для этого гигантского сельскохозяйственного проекта дала мобилизация комсомолом сотен тысяч «добровольцев». Между 1954 и 1960 годами старшие школьники и студенты целыми классами и курсами ехали работать на целину. Для них это стало крупнейшим опытом послевоенного коллективизма, на этот раз не омраченным насилием, террором и военщиной. Через целину прошло несколько миллионов советских молодых людей, многие из которых впоследствии проявили себя в интеллектуальной и культурной жизни шестидесятых.

Хрущевский «новый курс» значительно способствовал развитию науки и ученого сообщества. При Сталине рост престижа науки и ученых был побочным продуктом гигантских оборонных проектов, в которых прежде всего использовались открытия в области ядерной физики, химии, математики, баллистики и других научных и прикладных дисциплин. В 1955 году физики и инженеры, работавшие в недрах советского атомного проекта, успешно создали и испытали термоядерное оружие. Десятки тысяч молодых специалистов, выпускники лучших университетов и технических вузов Москвы и Ленинграда, находили применение своей энергии и талантам в реактивном авиастроении, ракетной технике, космической программе и смежных с ними областях, таких как электроника, аэродинамика, информатика. Создавались и развивались десятки секретных предприятий, целые засекреченные города заселялись учеными, инженерами, техниками и их семьями. Ядерная программа играла особую роль и росла особенно быстрыми темпами[378]. В 1955 году была построена первая ядерная лаборатория в городе Саров (Арзамас-16), вскоре такая же открылась и в городе Снежинск на Урале. Другой «закрытый» город под Красноярском начал в 1958 году производить оружейный плутоний. На огромном подземном заводе были размещены реакторы и двадцать два производственных цеха; работала система подземного транспорта и высококачественная городская инфраструктура для жизни и обслуживания нескольких тысяч ученых, инженеров, рабочих и их семей. Все эти секретные города строились как островки «развитого социализма»: государство брало на себя заботу обо всех основных социальных и культурных потребностях живших и работавших там людей. У них была стабильная работа, высокая заработная плата и щедрые социальные льготы; семьи могли пользоваться бесплатным и эффективным медицинским обслуживанием, детскими садами и школами для детей[379].

В 1957 году Хрущев утвердил план строительства Академгородка, «города науки» под Новосибирском. Один из авторов идеи академик Михаил Лаврентьев пользовался авторитетом в Кремле как ведущий эксперт в математическом моделировании взрывных процессов и был страстным сторонником компьютеризации[380]. Были созданы тридцать новых позиций полных академиков и членов-корреспондентов Академии наук для тех ученых, которые согласятся переехать из Москвы и Ленинграда в Сибирь. Для создания комфортабельных условий для молодых ученых и их семей были выделены миллиарды рублей. По специальному правительственному указу при переезде ученые сохраняли за собой прописку и квартиры в Москве и Ленинграде[381]. Уже в 1960 году в Академгородке работали семь научно-исследовательских институтов, ставших основой Сибирского отделения Академии наук. Еще восемь исследовательских институтов открылись в Иркутске, меньшего масштаба исследовательские центры появились в Красноярске, Владивостоке и на Сахалине[382]. Эти начинания, широко освещавшиеся в советских средствах массовой информации, были пиком культа науки в советском обществе и романтических надежд на освоение природных богатств северной России и Сибири. К началу 1960-х годов Академгородок превратился в третье по значению, после Москвы и Ленинграда, средоточие научной мысли.

Долгосрочным «эффектом спутника» стала новая убежденность в растущем советском научно-техническом превосходстве, надежда на то, что наука и техника смогут ликвидировать отсталость, разрешить социально-экономические проблемы и противоречия. Ученые-ядерщики, такие как Игорь Курчатов, до тех пор скрытые от общества завесой секретности, стали публичными «героями» и объектами всеобщего преклонения. Эффект спутника повторился 12 апреля 1961 года, когда по радио и телевидению объявили, что майор ВВС Юрий Гагарин стал первым человеком в космосе. Это историческое событие вместе с принятием новой Программы КПСС было пиком хрущевского курса. В этот момент в эйфорическом порыве слились и высшее политическое руководство страны, и ее творческие круги, и образованная городская молодежь, и остальное население страны. Улицы Москвы и других городов были заполнены никем не организованными восторженными толпами людей. Оказавшийся в это время в Москве молодой американец писал: «На лицах русских людей – искренняя радость! Все жертвы, все нехватки потребительских товаров и бытовой техники – все это оказалось оправдано тем, что их страна первой сумела отправить человека в космос. Незнакомые люди обнимали и целовали друг друга на улицах, танцевали и кричали от восторга, в школах и вузах отменили занятия»[383]. В Ленинграде, вспоминает искусствовед Михаил Герман, «по Невскому проспекту прошла сама собой возникшая, спонтанная демонстрация. Ничего подобного в городе не было со Дня Победы». В Москве на пути следования из аэропорта триумфального кортежа восторженный молодой человек бросился ему наперерез и бросил букет цветов в открытый автомобиль, в котором сидели Хрущев и Гагарин. Милиция и КГБ, вопреки обычной практике, не задержали нарушителя[384].

Уже довольно скоро, однако, катастрофические ошибки в политике и бюрократическая косность в других областях советской жизни стали затмевать космические триумфы и достижения хрущевского курса. Советский лидер настроил против себя многих советских граждан, особенно в деревне, возобновив кампанию воинствующего атеизма с целью искоренить любые формы организованной религии, в том числе частные молебны. Советское партийное руководство было возмущено, узнав из секретных донесений, что половина всех новорожденных в России в 1958 году получили христианское крещение. В октябре 1958 года ЦК КПСС издал секретную инструкцию начать «наступление против религиозных пережитков в сознании советских людей»[385]. Теоретики официального атеизма говорили, что «преодоление остающихся предрассудков» можно достичь «без репрессий, путем распространения научных знаний». Для пропаганды научного атеизма был основан журнал «Наука и религия». На деле основными методами кампании были административное и экономическое подавление, закрытие и разрушение церквей и монастырей, мечетей и синагог, запугивание и акты насилия против верующих. В 1961 году Совет министров принял закон, позволяющий местным властям закрывать религиозные учреждения без возможности для них оспаривать это решение в судебных и центральных административных органах. По Русской православной церкви, восстановленной Сталиным в 1943 году, был нанесен очередной тяжелый удар. В 1961 году она потеряла тысячу четыреста приходов и еще тысячу шестьсот в следующем году. Тысячи соборов и церквей были закрыты и снесены ретивыми местными начальниками. Закрылись также почти все семинарии и другие центры религиозного образования. В период между 1961 и 1964 годами 1234 человек были осуждены «за пропаганду религии». В провинции арестовывали «сектантов», баптистов, молокан и других. Были даже случаи, когда у них отбирали детей, которых определяли в детские дома или на попечение комсомола[386].

Большинство росших в послевоенное время молодых интеллигентов и людей творческих профессий были атеистами, и среди них немногие переживали из-за гонений на религию. Куда большее недоумение и раздражение среди образованных советских людей вызвали хрущевские эксперименты в сельском хозяйстве. Летом 1958 года джазмен Алексей Козлов вместе со всем своим курсом Московского архитектурного института отправился на целину для сбора урожая. При всем его скепсисе и несоветском настрое коллективный энтузиазм захватил и его. На вокзале Козлова окружали «счастливые лица, песни, музыка, энтузиазм, неподдельная вера в светлое будущее». Он видел «истинный трудовой порыв тех, кто собирал гигантский урожай зерна – трактористов, комбайнеров, шоферов». Очень скоро, однако, гибель значительной части урожая из-за бюрократического хаоса и беспомощности подтвердила его сомнения в советском режиме: «Именно на целине я еще раз получил веские подтверждения моей неприязни к советской пропаганде, ко всей этой лживой помпезности. Даже у самых инфантильных и равнодушных ребят пребывание на целине оставило чувство какой-то нелепости»[387].

Одной рукой возрождая к жизни бесплодные степи Казахстана, Хрущев другой уничтожал традиционное крестьянское хозяйство в центральной России. В 1957 году были закрыты сельские кооперативы, снабжавшие городские рынки свежими овощами, мясом и рыбой. В августе 1958 года правительство РСФСР, крупнейшей союзной республики, ввело запрет на частное владение скотом – коровами и свиньями – для жителей небольших городов и поселков, не состоящих в колхозах. Были резко урезаны размеры личных приусадебных участков, которые разрешил Сталин для колхозных крестьян. Последствия всех этих новаций были катастрофическими. За пять лет между 1953 и 1958 годами, когда советское правительство снизило налог на крестьянство, сельскохозяйственное производство выросло на 50 процентов, а приплод скота на 24 процента[388]. Напротив, в 1959–1960 годах поголовье скота в частных хозяйствах резко упало. Местные партийные начальники, стремясь исполнить хрущевские фантастические планы «догнать и перегнать» Америку, заставляли колхозников «продавать» коров и коз и забивали скот, чтобы отчитаться перед государством. За этот абсурд пришлось расплачиваться вплоть до начала XXI века[389].

Колхозники все еще составляли свыше половины населения Российской Федерации, но насильная хрущевская модернизация привела к упадку крестьянства и ускорению урбанизации. Жители поселков, более не привязанные к своему скоту и частным участкам, в поисках работы переезжали в большие города. Приписанные к колхозам по-прежнему не имели полного права переселяться и менять «прописку». Молодые мужчины, однако, пользовались предоставленной им советским законодательством уловкой: отслужив в армии, они могли выбирать место жительства, и многие переезжали в город. Как и прежде, после коллективизации 1930-х годов, Москва и другие крупные города быстро росли за счет молодых крестьян, выбравших более перспективную и комфортабельную жизнь[390]. Летом 1958 года из магазинов Ленинграда, второго после столицы по величине города Союза, исчезли молоко и сыр. В течение ближайших двух лет исчезла и свежая рыба. В 1961–1962 годах газеты перестали рекламировать мясные и рыбные продукты. Качественное мясо, молочные и кондитерские продукты быстро стали дефицитом повсюду, кроме главных магазинов в центре Москвы. Михаил Герман, ленинградский искусствовед и сын писателя Юрия Германа, навещал родственников в Москве и был потрясен, увидев у них на столе «ломти бастурмы и ветчины, дорогую копченую колбасу и сыр»[391]. Больше всего продовольственный кризис поразил центральную Россию. К октябрю 1961 года большая часть российских областей уже жила без мяса[392].

Очевидные противоречия хрущевского курса не могли пройти мимо сознания молодых интеллигентов. Они видели растущее недовольство рабочих и крестьян, пропасть между хрущевскими обещаниями материального изобилия и реальным уровнем жизни людей. В октябре 1961 года 32-летний социолог Вадим Ольшанский испытал народный гнев на себе. Выпускник ЛГУ и член партии, он поступил в аспирантуру Института философии в Москве. Ему рекомендовали заняться изучением настроений рабочих и для этого инкогнито устроиться на работу на завод. Следуя этим рекомендациям, Ольшанский получил работу на заводе имени Ленина (бывший Михельсона) в Москве. Вскоре рабочие его разоблачили и собирались избить. Когда Ольшанский объяснил, что на самом деле он ученый-исследователь, один из рабочих спросил его в лоб: «Ну а скажи: ты в коммунизм веришь?» Ольшанский решил не отрекаться от убеждений и ответил: «Да, верю». Тогда рабочий остервенело крикнул: «А мы – нет!» В эту секунду Ольшанский нашел спасительные слова. Он сказал, что коммунизмом эту мерзость, которая нас окружает, назвать нельзя, и что Хрущев растрепал, пустил по ветру это прекрасное слово. Нет, коммунизм – это честно, светло, прекрасно. И такое время придет. Рабочие внимательно слушали. Затем тот, что хотел его избить, достал спирт, кружку, налил доверху и протянул его социологу: «На, пей! Ты – наш!»[393]

Много лет спустя Ольшанский задал сам себе вопрос: был ли он вполне честен? Подобное умонастроение, в котором вера в социализм совмещалась с неприятием разрыва между словом и делом, было характерно для советских партийных интеллигентов рубежа 1950–1960-х годов. Коммунизм оставался позитивной идеей, символом счастливой и безопасной жизни, материального изобилия. Многие послевоенные интеллигенты, не закрывая глаза на реальность, продолжали оставаться приверженцами социалистических ценностей и коллективистских проектов. Такую же двойственность испытывал работник центрального партийного аппарата Анатолий Черняев. Весной 1961 года он вернулся в Москву из Праги, где работал в редакции журнала международного коммунистического движения «Проблемы мира и социализма». В среде его друзей, интеллектуалов и художников, никто не говорил о том, что «мы догоним и перегоним Америку и сможем построить все то, что обещает хрущевская программа». И все же внутренняя убежденность в том, что революция 1917 года открыла новую главу в истории мира, заставляла его «желать успеха Хрущеву»[394]. Юрий Тимофеев, хозяин московского неформального «салона» начала 1950-х годов, друг многих писателей и художников, продолжал относиться к коммунизму без обычной для него иронии. Своей маленькой дочери он говорил, что наступит день, когда она будет гордиться своей страной, сумевшей осуществить великий эксперимент[395].

В конечном счете хрущевский курс и эффект спутника определили формирование молодой интеллигенции в социалистическом духе. Это не означало их «примирения с историей» тридцатых годов, ими двигали не слепой бездумный оптимизм и не страх остаться лишним на празднестве новой жизни. Главенствующим в интеллигентском сознании было представление о том, что существующий порядок должен быть не разрушен и отброшен как тупиковый, а реформирован и преобразован. Еще была вера в то, что реформированный Советский Союз, освободившись от темного сталинского наследия, сможет стать подлинным авангардом для «прогрессивного человечества», а не только великой мировой державой, построенной на страхе и силе. Двойственность этого «коммунистического реформизма», смесь горького знания о прошлом и обращенного в будущее оптимизма, наряду с зарождающимся свободомыслием, ярче всего проявлялась у тех групп молодой советской интеллигенции, которые оказались в эпицентре нового интеллектуально-культурного брожения: ученых и журналистов.

ОПТИМИСТЫ ОТ НАУКИ

Ученые на рубеже 1960-х годов оказались группой, чье влияние на общество и культурную жизнь намного превышало их профессиональную компетенцию. Преклонение перед наукой было характерно для общественного мнения Советской России и до пятидесятых годов, но именно конец этого десятилетия стал ее триумфальным апогеем[396]. Это преклонение во многом определило ход и исход хрущевского курса. Исследовательский центр в Дубне, в пятидесяти километрах от Москвы, стал в 1956 году первым рассекреченным центром ядерной физики и привлекал к себе огромное общественное внимание. Он стал окном в советскую программу «мирного атома»; работавшие там физики пытались создать эффект устойчивой плазмы, что дало бы человечеству вечный источник энергии. Такая задача идеально укладывалась в официальную советскую формулу коммунизма: «советская власть плюс электрификация». Журналисты писали о гигантском циклотроне, самом большом в мире, запущенном в Дубне в 1957 году, как о решающем инструменте будущего коммунистического изобилия[397]. А в следующем году, в то же время, когда советская пресса покрывала позором и проклятьями Пастернака и его Нобелевскую премию по литературе, «Правда» с восторгом писала о советских физиках Игоре Тамме, Илье Франке и Павле Чернякове, ставших лауреатами Нобелевской премии по физике. Периодически в газетах появлялись скупые сообщения о присуждении государственных наград группе засекреченных ученых «за достижения и вклад в укрепление обороны страны»[398].

Физики в секретных лабораториях, исследователи центра в Дубне, ученые из только что созданного Академгородка под Новосибирском и других новых научных институтов имели официальный доступ не только к широкому кругу иностранных профессиональных научных публикаций, но и – несмотря на возражения идеологических цензоров – все больший доступ к популярной и политической западной периодике. В Дубне был создан Объединенный институт ядерных исследований, в котором работали ученые из двенадцати стран советского блока[399]. Многие ученые, наряду с ведущими музыкантами и художниками, вновь обрели привилегию выезда за границу – прежде всего в рамках научно-культурного обмена и «общественной дипломатии». Одним из приоритетов этой дипломатии была поддержка антиядерного движения в странах Запада. В июле 1957 года по инициативе американского промышленника Сайруса Итона, имевшего особые отношения с Кремлем, группа американских и канадских ученых, озабоченных гонкой ядерных вооружений, встретилась с несколькими советскими учеными в канадском городе Пагуош. Академия наук СССР учредила советский Пагуошский комитет, под эгидой которого впервые с 1920-х годов проводились регулярные встречи советских ученых с их западными коллегами[400].

Прославление ряда ученых в прессе, по радио и телевидению, а также продолжавшая окружать многих их коллег завеса секретности лишь подстегивали общественное любопытство и работали на культ науки. Для молодого барда Владимира Высоцкого, как рассказывал его сын Аркадий, слова «физик», «молодой ученый» были синонимами слов «волшебник», «маг»: «В то время казалось, что физика вот-вот откроет какие-то последние тайны, еще не раскрытые человечеством, – и тогда сразу космонавты полетят к планетам и звездам, вся Вселенная со своими сокровищами и иными цивилизациями раскроет перед человечеством таинственные дебри»[401]. Актер Алексей Баталов вспоминал свое волнение и любопытство, когда в 1960 году он снимался в фильме «Девять дней одного года» о жизни ученых-ядерщиков: «Съемки проходили в мире, о котором до этого никто ничего не знал. Никто никогда не видел этих установок и лабораторий». Для режиссера фильма Михаила Ромма и для всех других снимавшихся в фильме актеров казалось, что они делают кино о марсианах. «Никто не знал», как жили эти засекреченные ученые, «как они работали, о чем они говорили»[402]. Этот ореол тайны и могущественного знания, наряду с перспективами интересной творческой и хорошо оплачиваемой работы, привлекал в науку многочисленных студентов. Между 1950 и 1965 годами число ученых и рабочих мест в научных исследованиях в Советском Союзе росло быстрее, чем где бы то ни было в мире – со 162 до 665 тысяч[403]. В МГУ и ЛГУ число студентов, выбравших фундаментальные науки – химию, биологию, математику, физику, – росло в геометрической прогрессии, что было отражением и моды, и высокого статуса, и профессиональных перспектив. Самые лучшие и самые способные шли в физику, «королеву наук». Шутили, что когда-то военные были лучшими женихами, а теперь девушки предпочитают выходить замуж за физиков.

В сентябре 1959 года «Комсомольская правда» опубликовала переписку между Ильей Эренбургом и ленинградской студенткой «Ниной С.». Девушка сетовала, что ее молодой человек Юрий, инженер, считает, что в «космическую эру» искусство и поэзия устарели. Эренбург выразил полную солидарность с Ниной, подчеркнув, что искусство и поэзия необходимы для развития человеческих душ. Через несколько дней в газете было опубликовано письмо «В защиту Юрия» за подписью «инженер И. Полетаев». В письме утверждалось, что время, когда писатели и поэты могли быть «инженерами человеческих душ», закончилось. По мнению автора письма, «наука и техника создают лицо современной эпохи, все больше влияют на вкусы, нравы, поведение человека. Хотим мы этого или нет, самые увлекательные сказки преподносят сегодня наука и техника, точный, смелый и беспощадный разум»[404]. Это была заявка на превосходство науки как формы культуры, пришедшей на смену прежнему господству литературы соцреализма.

Игорь Полетаев был не «инженер», а математик, опубликовавший в 1958 первую в СССР популярную книгу о компьютерах под названием «Сигнал». Член партии и ветеран войны, в 1945 году он работал в США в составе советской торговой делегации. Там у него возник большой интерес к разработанной Норбертом Винером кибернетике, теории и практике математического регулирования сложных информационных систем. Запрет на кибернетику как «буржуазную лженауку» в сталинском СССР лишь подогрел страсть к ней Полетаева. Он мог себе это позволить, так как работал в секретных лабораториях военно-промышленного комплекса. После смерти Сталина Полетаев стал членом неформального кружка энтузиастов кибернетики, который начал борьбу за ее реабилитацию. Членами этой группы были весьма влиятельные люди: глава советской программы военной электроники адмирал Аксель Берг; ведущий математик советского атомного проекта Сергей Соболев; еще один математик Анатолий Китов, изучавший применение компьютеров в военной технике, и профессор МГУ Алексей Ляпунов. Они апеллировали к политическому руководству, указывая на впечатляющий прогресс компьютерных технологий в США и на ту решающую роль, которую эти технологии играют в ядерных и ракетных проектах[405]. Кибернетика, так же как и ядерная физика, давала советским оптимистам от науки возможность сформулировать подлинно новый и универсальный образ будущего. «Советская кибернетика, – писал историк Слава Герович, – появилась как проект реформирования, политического и интеллектуального, советской науки после сталинизма». Культурное значение кибернетики выходило далеко за пределы науки. Она, как утверждали ее приверженцы, создает универсальный язык. Язык этот куда более современен, чем лирическое бормотание поэзии, и куда более точен, чем исторические и душевные рефлексии классического русского романа. Кибернетический язык дает мощное оружие против догматических и демагогических манипуляций вокруг марксизма-ленинизма фальшивых проповедников диалектического материализма, поддерживающих Лысенко и других псевдоученых. В то же время кибернетика не отвергала социализм как футуристический проект. Напротив, Полетаев и его коллеги верили, что кибернетика станет решающим инструментом продвижения советского общества к этому будущему. В своей книге «Сигнал» Полетаев писал, что «компьютер заставляет человека быть честным, точным, строгим и готовым принять правду, какой бы неожиданной и горькой она ни была». Использование компьютеризированного языка, как надеялись Полетаев и его коллеги, избавит науку от идеологического словоблудия, потому что оно «не поддается формализации». Адепты «киберязыка», такие как Полетаев, надеялись, что такой объективный язык станет проводником социальных и экономических реформ в Советском Союзе. Компьютеры и компьютерные науки укротят, скорректируют и постепенно вытеснят громоздкую, косную идеологическую бюрократию, тормозящую эксперимент по строительству коммунистического общества. Компьютеризация поможет осуществить децентрализацию и обеспечить обратную связь от науки к правящим институтам партии и государства. Словом, кибернетика подкрепила коммунистический идеализм технократической мечтой о гармоничном обществе, стала новым полем приложения этого идеализма[406].

Полетаев не отвергал роль культуры и классической литературы в русско-советской культуре. Он был хорошо образован, прекрасно знал классическую музыку и сам играл на многих инструментах. Вместе с тем он был убежден, что в сталинские времена писатели, поэты, художники и музыканты из-за гнета цензуры и компромиссов с властью потеряли моральное право быть интеллектуальным и культурным авангардом общества. Полетаев считал, что сталинский культ был бы невозможен без «писателей и других низкопробных гуманитариев, которые только лгали и сводили личные счеты». По этой причине призыв Эренбурга «вспахать девственные души» классическим искусством и литературой он воспринял как попытку закоренелого пропагандиста поддержать «прогнивший авторитет» скомпрометировавшей себя литературной касты[407].

Полемика между Эренбургом и Полетаевым дала толчок широкой общественной дискуссии о том, какой язык – литературы или науки – станет проводником по дороге к коммунистическому будущему. Дискуссия получила название «физики и лирики». Она продолжалась много месяцев не только в печати, но и в университетах, академических центрах, научных лабораториях и многочисленных дружеских компаниях. Полетаев, к его немалому удивлению, оказался вовлечен в круговорот мнений; его коллеги в одном из оборонных научных институтов «на два-три дня прекратили работу и спорили до потери голоса». Сотни тысяч советских интеллигентов оказались по разные стороны баррикад. Распадались семьи, потому что муж и жена не могли завершить спор согласием. Правозащитница Людмила Алексеева вспоминала, как проходила дискуссия в кругах ее знакомых из московской интеллигенции. Сторонники «физиков» говорили: «Вы только на разговоры и способны. Все одна болтовня – социальная справедливость, демократия, равенство, народ. Вы вокруг оглянитесь – жрать нечего, в дерьме сидим по уши. А вы все ля-ля разводите». «Лирики» в долгу не оставались: «Ну и что? Вот вы подсчитали все ваши атомы, нейтроны, шмелетроны, а какой нам толк от этого? Как человеку жить-то?» 24 декабря 1959 года Эренбург подвел итог дискуссии статьей, в которой стремился примирить лагерь «чувств» с лагерем «разума»[408].

Общественная дискуссия «физики против лириков» подчеркнула высокий престиж науки, а также потребность молодой интеллигенции в обновленном интеллектуальном лидерстве. Выросшая в убежденности, что все формы религии обречены на отмирание, послевоенная молодежь воздвигла для себя новый храм науки, где современные и рациональные жрецы от математики и физики должны были посвящать широкую публику в тайны мироздания. Ученые в то время обладали знанием, ресурсами и связями во властных кругах, которых не хватало писателям и гуманитарным ученым. Точные науки давали ощущение интеллектуальной свободы, а их роль в создании оружия массового уничтожения порождала обостренное чувство гражданского долга, моральной ответственности за судьбу человечества и цивилизации. Научный руководитель советского ядерного проекта Игорь Курчатов в числе других ученых-атомщиков еще в 1953 году предупреждал кремлевских лидеров, что ядерная гонка может привести к войне, которая уничтожит весь мир. Вплоть до своей безвременной смерти в 1960 году он выступал за прекращение наземных испытаний ядерного оружия. В 1957 году 36-летний физик Андрей Сахаров, под впечатлением новейших данных генетики, написал статью о долгосрочном биологическом воздействии ядерных испытаний на человека. Научные вычисления привели его к «моральным и политическим» выводам: остановка испытаний спасет и продлит жизни сотен тысяч людей будущих поколений[409]. Даже те прошедшие сито спецпроверок физики, которые входили в Пагуошский комитет и служили советской «общественной дипломатии», произвели впечатление на западных коллег своим искренним желанием предотвратить ядерную войну. Не афишируя свои взгляды, они продвигали идею контроля над вооружениями и разоружения. Общение с западными коллегами, почерпнутые из международной научной литературы идеи, но также и подзабытые дореволюционные традиции побуждали некоторых советских физиков стать проводниками идей гуманизма и пацифизма, верить в необходимость культурной и политической либерализации[410].

Полетаев и другие влиятельные ученые не просто питали ненависть к «партийным философам» и псевдонаучным карьеристам и демагогам, но и действовали. Одним из их отъявленных врагов был гонитель генетики Трофим Лысенко и свита его многочисленных протеже и союзников. Борьба против «лысенковщины» стала одним из самых драматичных и важных проявлений научно-общественного движения в истории России[411]. Коалиция против «лысенковщины» объединила ученых из разных научных дисциплин и включала в себя занимавшихся компьютерной техникой математиков и многих ведущих физиков, таких как Петр Капица и Лев Ландау. Они писали коллективные письма в Президиум ЦК КПСС, настаивая на легализации генетических исследований и необходимости освобождения фундаментальных наук от идеологического диктата[412]. Когда Андрей Сахаров, вместе с группой других секретных физиков-атомщиков, был принят в члены Академии наук, он вступил в неформальную коалицию, борющуюся с Лысенко и его союзниками. Партийные аппаратчики быстро обратили внимание, что ни один из этих молодых физиков не состоял в партии и большая часть из них (кроме Сахарова) были евреями. Попытка отдела науки ЦК протащить в Академию несколько своих кандидатов, сторонников Лысенко, провалилась: они не набрали достаточного количества голосов[413].

Если писатели времен «оттепели» не сумели вернуть себе контроль над литературными процессами, то ученым удалось добиться освобождения своих теорий от наиболее жестких форм государственной цензуры. Они создали неформальные кружки самообразования и «академии», автономные от партийного контроля. Неформальный семинар сложилсь вокруг генетика Николая Тимофеева-Ресовского на биостанции, находившейся на уральском озере Миассово. Летом 1959 года ученый (который работал за пределами родины с 1925 по 1945 год) провел первый за десять лет семинар по генетике в СССР. Полетаев был участником семинара вместе со своим сыном. Приехали также биологи и физики из Свердловска, Москвы и Ленинграда, биохимики и химики, математики, врачи и даже художники. Формальный статус и регалии никого не интересовали. Когда жара становилась невыносимой, «коллоквиум» переносили на пляж, и обсуждение продолжалось в озере, по пояс в воде. Еще один подобный неформальный семинар по биологии организовал Алексей Ляпунов на своей квартире в Москве для студентов МГУ, однокурсников своей дочери. На семинар были приглашены генетики, преследуемые Лысенко и его приспешниками[414]. Подобные независимые семинары проводили и другие ученые – игравшие роль учителей и моральных лидеров для более молодых коллег. Благодаря усилиям молодых журналистов, работавших в печати и на телевидении, некоторые неформальные «звезды» научного сообщества стали известны всей стране. Эти люди излучали интеллектуальную свободу, которой не хватало в мире культуры и искусства. Одной из таких «звезд» был Лев Ландау, гениальный физик-теоретик и любимый ученик Нильса Бора. Выросший в еврейской семье в Баку, в городе многонациональной и космополитической культуры, Ландау стал сторонником коммунизма, но в тридцатые годы оказался на стороне оппозиции Сталину. В 1938 году его арестовали вместе с другими молодыми физиками, написавшими антисталинскую листовку. Только вмешательство всемирно известного физика Петра Капицы спасло ему жизнь. Из сталинских застенков Ландау вернулся изнуренным и без прежних иллюзий. Его обязали включиться в советский атомный проект, но после 1953 года он попытался отойти от дел, не желая создавать ядерное оружие для режима, который он считал преступным[415]. После смерти Сталина Ландау, как и многие другие интеллектуалы, поверил в возможность восстановления «подлинных социалистических ценностей». В 1956 году он с восторгом прочел роман Дудинцева и речь Паустовского, осуждающие советский бюрократический класс. Высшей ценностью для него была интеллектуальная и научная свобода. Вторжение в Венгрию в 1956 году разбило мечты Ландау – на этот раз окончательно. В его деле в КГБ зафиксировано такое его высказывание, результат тайной прослушки и донесения информаторов: «Наша система совершенно определенно есть фашистская система, и она такой осталась и измениться так просто не может… пока эта система существует, питать надежды на то, что она приведет к чему-то приличному… даже смешно». В какой-то момент он даже сказал: «Если наша система мирным способом не может рухнуть, то третья мировая война неизбежна со всеми ужасами, которые при этом предстоят»[416]. Гений Ландау спас его от нового ареста и позволил ему продолжить заниматься научной работой, но за границу его не выпускали. Его лекции и семинары были не только блестящи теоретически, но и бросали вызов советскому менталитету и академическому конформизму. Ландау любил думать вслух и учил своих бесчисленных учеников среди молодых ученых поступать так же. В его семинарах мог участвовать любой студент, сдавший экзамены по теоретической физике. Эти экзамены Ландау принимал, лежа на диване у себя дома. «Дау» был необычен во всем, включая и личную жизнь. Как и Александра Коллонтай и некоторые другие интеллектуалы-коммунисты 1920-х годов, он исповедовал философию свободной любви. У жены и мужа, утверждал он, должна быть полная свобода встречаться с другими партнерами при условии, что они продолжают заботиться о детях. Шутки, розыгрыши, смешные эскапады Ландау вошли в легенды. Несмотря на свое отношение к советской власти, он оставался неисправимым оптимистом[417].

Еще одним блестящим физиком и вольнодумцем был Андрей (Герш) Будкер. Он родился в еврейской черте оседлости и, как и Ландау, поначалу воспринял дух и идеалы большевистской революции. Но преступления Сталина и репрессии погасили его энтузиазм. По окончании МГУ в 1941 году он ушел на фронт, а после войны был мобилизован на работу над советским атомным проектом. В 1952 году попал в немилость Лаврентия Берии, всесильного главы проекта, но арестован не был. Во время «оттепели» Будкер стал ведущим ученым в области контролируемого термоядерного синтеза. Он также стал пионером в разработке устойчивой термоядерной плазмы. Осенью 1958 года, в возрасте сорока лет, теоретик отправился в Новосибирск, чтобы основать там новый Институт ядерной физики. Этот институт стал островком свободы даже в либеральном Академгородке. Как и Ландау, Будкер презирал советский режим и бюрократию и был природным демократом в науке. Институт его был выстроен таким образом, что «ученые могли постоянно наталкиваться друг на друга и вдохновлять друг друга на повседневное взаимодействие». Научная работа и обсуждение проходили без тени иерархии или бюрократического администрирования. По Будкеру, «научные работники не должны уступать власть административному аппарату». В шутку он как-то предложил уволить всех советских бюрократов и отправить их на курорт с полным сохранением зарплаты и привилегий, в результате чего и наука, и экономика будут работать более эффективно[418]. Как вспоминал один из его коллег, Будкер был «душой романтик» и стремился во всем видеть светлую сторону. При всем своем критическом отношении к советской системе он сохранил оптимистичный настрой послереволюционной юности. Для него лучшей моделью равного и справедливого общества было сообщество физиков, преданных красоте своей науки[419]. В будкеровский институт стремились многие талантливые ученые не только для занятий теоретической физикой, но и чтобы и стать «гражданами» этого избранного сообщества.

Люди типа Полетаева, Ландау или Будкера и не помышляли об организации протестов или борьбе за политическую либерализацию. Но они вдохновляли оттепельную интеллигенцию на освобождение от сталинистского догматизма и ксенофобии, на эксперимент и исследование, на восстановление связей страны с внешним миром с помощью универсального языка науки и моральной ответственности за будущее мира. Эти ученые видели, что на Западе растет статус общественных наук, вызванный успехами компьютеризированного математического анализа и исследованиями в области искусственного интеллекта. К началу шестидесятых те же люди, которые боролись против «лысенковщины» и проповедовали свободу научного творчества, начали продвигать идею либерализации и в гуманитарных дисциплинах, в том числе литературе и искусстве. Они стали оказывать неформальную поддержку поэтам и художникам-нонконформистам. Ученые также поддержали группу советских лингвистов, боровшихся за освобождение филологии и литературоведения от сталинских догматов. Одним из таких лингвистов был Вячеслав (Кома) Иванов, сын писателя Всеволода Иванова, близкого друга Бориса Пастернака. В 1958 году Иванову-младшему хватило мужества публично выступить в защиту Пастернака во время скандала вокруг присуждения ему Нобелевской премии, за что он был уволен из Московского университета. Друзья нашли ему место в Институте точной механики и вычислительной техники, где работал Полетаев. Иванов вспоминал свое увлечение кибернетикой в конце 1950-х годов: «Мы устали от фраз официальной философии. Хотелось иметь дело с точно определяемыми понятиями и такими терминами, которые определимы посредством строго понимаемых операций». В то время «лингвистика была единственной сферой гуманитарных наук, разработавшей достаточно точные методы, и влияние официальной идеологии в ней практически отсутствовало. Неудивительно, что в эту сферу ринулись многие талантливые молодые люди»[420].

Кома Иванов был не одинок в своем предпочтении мира точной науки миру литературы и гуманитарных дисциплин, изувеченных партийным контролем и самоцензурой. Дубна и Академгородок в то время представляли собой почти образцовые интеллектуальные коммуны, братства равных, где все работали в соответствии со своими способностями и получали в соответствии со своим вкладом в общее дело. Ученые из неформальных семинаров Тимофеева-Ресовского, Ландау и Будкера оказались прототипами пока еще не существующего в СССР гражданского общества. Даже литературный авангард «оттепели», казалось, признал превосходство науки. При всем своем новаторстве и страсти молодые поэты «оттепели» не могли предложить универсальной глобальной альтернативы дискредитированной официальной идеологии так, как это делала кибернетика. Поэт Борис Слуцкий признал свое поражение в стихотворении «Физики и лирики», написанном под впечатлением знаменитой общественной полемики: «Что-то физики в почете/ Что-то лирики в загоне/Дело не в сухом расчете/Дело в мировом законе». Слуцкий упрекал лириков за слабость идей. Сила слова, приходил он к выводу, слабее силы числа: «Опадают наши рифмы/И величие степенно/Отступает в логарифмы»[421].

Атмосферу научно-технической утопии красочно и с юмором опишут в своем романе «Понедельник начинается в субботу» двое молодых писателей, братья Аркадий и Борис Стругацкие. Главные герои – «чародеи», молодые сотрудники секретной научной лаборатории. Поместив их в сказочное пространство, населенное колдунами и ведьмами, авторы придали книге легкий, развлекательный характер и тем самым как бы отвлекали внимание литературных церберов и цензоров. Впоследствии Борис Стругацкий вспоминал, что это книга о «лучших наших современниках – наших друзьях и любимых». В то время, говорил он, «мы искренне верили в коммунизм как высшую и последнюю стадию развития человеческого общества»[422]. Мир молодых ученых, полный импровизации, искрящегося юмора и неиссякаемого оптимизма, в полной мере соответствовал пусть и смутной, но страстной социалистической ориентации писателей. Им хотелось верить, что мозговитые молодые ученые с помощью компьютеров и технократической романтики смогут сделать то, чего не смогли сделать комиссары, вооруженные ленинскими лозунгами и маузерами.

«ЧЕСТНЫЕ» ЖУРНАЛИСТЫ

Журналисты, работающие в советских СМИ, были сотрудниками государственного аппарата пропаганды. Газеты, радио, телевидение, издательства – все находилось под контролем жесткой и многоуровневой цензуры. Напуганное революциями в Восточной Европе партийное начальство стояло насмерть против ослабления этого контроля. Однако все больше и больше журналистов начали испытывать границы дозволенного. Аудиторией, к которой они обращались, стала образованная «общественность», понятие из лексикона послереформенной интеллигенции в России 1860-х годов.

Этой перемене способствовали новые технологии и новый разворот холодной войны. При Сталине главным средством трансляции государственной пропаганды было не печатное слово, а радио. «Черные тарелки» громкоговорителей, передающие по проволочной связи только одну программу, были установлены во многих городах и селах. В дневное время отключать их было запрещено. Но все же некоторых мест радиопропаганда не достигала. После войны стали появляться трансляции на средних и коротких волнах[423]. Радиоэфир, однако, открывал доступ для иностранного вторжения. После 1953 года короткие волны превратились в главное оружие в психологической войне между странами Запада и советским режимом. В августе 1958 года экспертная комиссия уже докладывала Кремлю, что глушение западной радиопропаганды обходится дороже, чем работа всего внутреннего и международного советского радиовещания. «Несмотря на затраченные миллиарды, – говорилось в докладе, – глушение своей цели не достигает». «Глушилки» блокировали иностранное радио только в черте Москвы и в нескольких других крупных центрах, но уже буквально в нескольких километрах за городом чужие радиоголоса можно было уже слушать свободно. «Радиоинтервенция со стороны империалистических государств наносит огромный вред нашей идеологической работе. Она даже может причинить серьезный вред обороноспособности страны», – писали в заключении авторы доклада[424]. Западные пропагандистские радиостанции, в том числе «Голос Америки» и «Радио Свобода» (до мая 1959 года оно называлось «Радио Освобождение»), постепенно превращались в альтернативный источник информации для образованных и жаждущих новостей советских граждан.

Другим способом, помимо глушения, противостоять враждебной пропаганде было создание собственных вызывающих доверие СМИ, газет и журналов, которые люди рвали бы из рук и жаждали прочесть. Пришедшие в журналистику в пятидесятые годы ветераны войны и молодые выпускники университетов считали, что они вполне могут справиться с этой задачей. Распространение информации они считали важной миссией, двигателем социальных и культурных перемен, средством преодоления отсталости и мрачного сталинского наследия. С этой убежденностью пришла работать в научно-популярный журнал «Наука и жизнь» дочь Хрущева Рада Аджубей. Эту убежденность она пронесла через всю свою жизнь[425].

Муж Рады Алексей Аджубей стал лидером новой журналистской плеяды. Высокий и симпатичный, артистичный и талантливый, cмелый, темпераментный и нетерпеливый, он был одним из первых выпускников основанного незадолго до смерти Сталина факультета журналистики МГУ. Воспитывала Аджубея мать, известная в Москве портниха, одевавшая жен членов Политбюро и знаменитых актрис. Алексей не успел повоевать, поначалу хотел стать актером и даже учился методу Станиславского в Школе-студии МХАТа. Затем он перевелся в МГУ, где нашел для себя жизненное призвание – журналистику и подругу жизни – дочь Хрущева. Алексей и Рада поженились в 1949 году, и по мере восхождения тестя на вершину власти Аджубей быстро двигался вверх по карьерной лестнице. В 1955 году он был заведующим отделом спорта в «Комсомольской правде», а в 1958 году уже назначен ее главным редактором. В мае 1959 года он стал редактором «Известий», второй газеты страны после партийной официозной «Правды». В том году ему исполнилось 35 лет[426].

Из скучнейшей советской газеты «Известия» превратились в самую новаторскую и интересную. Аджубей был блестящим медиаменеджером. На первом же редакционном совещании он велел журналистам достать из своих рабочих столов «лучшие и важнейшие материалы», которые они не могли опубликовать[427]. «Государству не нужно, чтобы журналисты работали его адвокатами или прокурорами», – говорил он своим сотрудникам в 1959 году. – Мы должны бороться за новое в промышленности, сельском хозяйстве и науке. Бороться самым серьезным образом!» Пусть «Правда» остается рупором партийного руководства; «Известия» должны стать газетой интеллигенции, поддерживать «свежих, умных людей», которые хотят улучшить, обновить, реформировать медицину, образование, театр, науку, сферу обслуживания, розничную торговлю, общественную жизнь. Аджубей говорил о необходимости укрепления «морали, мужества и достоинства» в обществе[428]. Газета, продолжал Аджубей, должна идти к людям, отправлять корреспондентов в самые отдаленные уголки страны и приглашать «ученых, актеров, новаторов производства» писать для нее. Она должна рекламировать новые фильмы и пропагандировать открытия и изобретения. Каждую пятницу он предложил проводить встречи с творческими людьми: «Для организации таких встреч нам нужен только один энтузиаст». Новый главный редактор также говорил о необходимости достигать самых дальних уголков страны, писать «критические» и «честные» комментарии к зарубежным новостям, удовлетворять жажду советских людей узнать об окружающем их страну мире[429].

При Сталине то, как освещать события в стране и в мире, было монополией Политбюро и МИДа. Когда коллеги напомнили Аджубею об этом, он ответил: «Газета должна творить политику, а не только быть ее отражением». А на слова одного журналиста «На это нужно иметь право», он отреагировал: «Пойдем в ЦК и скажем: “Дайте нам право!” Нам нужно показать им свои материалы – раз, другой – и тогда мы это право получим»[430]. Указания Аджубея своим журналистам сводились к пяти принципам. Первый: газета – это собеседник, который должен не навязывать читателю свою точку зрения, а побуждать человека к собственным размышлениям. Второй: в каждом номере для привлечения читателя должна быть «бомба» (сенсационный материал) и «гвоздь» (главная история). Третий: журналист должен писать о том, что ему самому интересно (а значит, и читателю). Четвертый: надо слушать, о чем говорят и спорят люди, и немедленно откликаться. Пятый: адрес материала, как и адрес самого издания, должен быть точным[431].

Аджубей следовал этим принципам сам. Повседневный контакт с Хрущевым и личные связи с руководством КГБ и комсомола позволили ему поднять бесцветную советскую газету практически до уровня «второй», после партии, власти. Он не мирился с запретами партийных идеологов или государственной цензуры. Журналисты «Известий» добились доступа в закрытые города и ракетные полигоны, ездили на места военных учений. Цензурную проверку материалы «Известий» проходили быстрее, чем статьи «Правды» или сообщения ТАСС. Аджубей пользовался телефоном правительственной вертушки – еще одним преимуществом своего привилегированного положения – для звонков министрам и партийному начальству, выбивая для своих корреспондентов командировки и авиабилеты, а также информацию и разрешение на интервью.

В апреле 1961 года после полета Гагарина «Известия» за одни сутки собрали и выпустили иллюстрированную книгу о первом советском космонавте. Триста тысяч ее экземпляров были раскуплены мгновенно. «Известия» стали не только самой популярной, но и самой прибыльной советской газетой. В начале шестидесятых она стала расширяться, превращаясь в своеобразный медиаконцерн: стали выходить воскресное приложение «Неделя» о внутренней жизни и еженедельник иностранных новостей «За рубежом», воскресивший название закрытого в 1930-е годы журнала. Чтобы нарастить издательские мощности, в Западной Германии и Японии было закуплено лучшее современное печатное оборудование, для журналистов, сотрудников и их семей построены кооперативное жилье и дома отдыха[432].

Аджубей свысока, если не сказать презрительно, относился к партийным идеологам, старым сталинистским кадрам с их ограниченным образованием, воображением и талантами. Они отвечали ему страхом, завистью и ненавистью. Секретарь ЦК по идеологии Михаил Суслов при первой же возможности ставил палки в колеса всем инициативам Аджубея. Проигрывая время от времени ту или иную битву, Аджубей стремился выиграть войну за переформатирование советской культурно-информационной политики. В противоречивой оттепельной атмосфере, особенно когда Хрущев сам не мог определить свою позицию, Аджубей руководствовался творческим инстинктом: в вопросах культуры он был намного свободнее, чем в политике. Газета поддерживала молодые таланты в поэзии и искусстве. Из поездки в Париж он привез сборник стихов Николая Гумилева, бывшего мужа Анны Ахматовой, расстрелянного в 1921 году за участие в антибольшевистском заговоре. Принеся книгу в редакцию, Аджубей спросил у коллег на совещании: «Мы можем что-нибудь сделать для его реабилитации?»[433]

В «Известия» потянулись работать лучшие, нестандартно мыслящие авторы. Одним из самых замечательных был Анатолий Аграновский, пожалуй, самый яркий проводник «честной» и «мыслящей» журналистики хрущевской эры. Его отец, старый большевик из еврейской семьи, в тридцатые годы был журналистом «Правды» и «Известий». В 1937 году был арестован, но с началом войны выпущен на свободу. Аграновский считал себя продолжателем дела отца, а своей миссией – сделать социализм справедливой и гуманной общественной системой. У него был уникальный талант увидеть за внешними обстоятельствами те силы и мотивы, которые тормозили и топили «социалистический прогресс»[434]. В своей знаменитой статье 1962 года «Я был первым» 40-летний Аграновский рассказывал о путешествии на Алтай, родину второго космонавта Германа Титова. В отличие от других восхваляющих героя журналистов, Аграновский исследовал историю семьи космонавта. Он искал ответ на вопрос, как этот крестьянский сын сумел полететь в космос. Его ответ разительно отличался от штампованных лозунгов вроде «лучшей в мире советской системы образования» или «заботы партии о народе». Он писал, что Титов вырос в семье, получившей доступ к мировой культуре благодаря учителю-энтузиасту по фамилии Топоров, организовавшему в деревне, где жили родители Титова, коммуну «Майское утро». Все жители деревни читали и обсуждали Толстого, Тургенева, Гоголя, Горького и другие книги из русской классики. Топоров также предлагал читать Ибсена, Мольера, Гейне, Мопассана и Метерлинка. В «Майском утре» был даже свой крестьянский оркестр. Отец космонавта Степан поступил в Московскую консерваторию, а сына своего назвал Германом в честь персонажа Пушкина. Просветительская идиллия просуществовала до середины тридцатых, когда местные партийные власти обвинили лидера коммуны во «вредительстве». Аграновский взял интервью у гонителя Топорова, человека, из-за которого коммуна была разгромлена. Он также вспомнил, что его собственный отец в те годы пытался отстоять идеалиста-учителя, написав о нем в «Правде». В своем расследовании Аграновский ставил вопрос: кто же все-таки победил, энтузиаст-просветитель или его гонители? Вывод, к которому он пришел, был таков: «культ личности» Сталина развязал руки мракобесам-бюрократам и партийным карьеристам, которые ненавидели интеллигенцию. Но полет в космос Гагарина и Титова доказал, что интеллигенция – от конструкторов космических кораблей до сельских просветителей – в конечном счете победила. Без интеллигенции ни спутник, ни подвиги первых космонавтов были бы невозможны[435].

Статьи Аграновского побуждали думать, будоражили творческих людей, в числе которых был и Святослав Федоров, офтальмолог, изобретатель операций по имплантации искусственной роговицы и лечению глаукомы, а также метода коррекции близорукости[436]. На страницах массовой, читавшейся миллионами газеты, Аграновский сумел сформулировать главную тему оттепельной общественной мысли: социализм нельзя построить на насилии, страхе, подавлении и всевластии бюрократии. Построить его могут только творческие, целеустремленные люди, и люди эти должны создать горизонтальные связи солидарности, стать подлинной, а не показной интеллигенцией. Гуманизировать советскую печать, заставить людей размышлять о сложных фактах и проблемах жизни – такова была главная миссия новой журналистики, созданной Аджубеем и Аграновским[437]. Каждый номер «Известий» был примером прямой речи, глотком свежего воздуха в затхлой атмосфере сервильной советской печати. Другие журналы и газеты, чтобы не потерять читателя, должны были тянуться за лидером, как могли[438].

Новая журналистика создала основу для возрождения социологии и изучения общественного мнения, полностью запрещенных при Сталине. В «Известиях» Аджубей ввел совершенно новый подход к читательским письмам. Был создан специальный отдел, сотрудники которого читали и анализировали приходящие в редакцию письма и на основе этого анализа выстраивали взаимодействие с растущей читательской аудиторией. «Одно точное и яркое письмо, – говорил Аджубей сотрудникам, – может спасти человека от казни и предотвратить остановку работы предприятия. Оно может делать политику». Количество писем в «Известия» выросло с тридцати тысяч в 1952 году до полумиллиона в 1964-м. Газета стала служить посредником между читателями и властями: подавляющая часть читательской почты касалась конкретных проблем, обуздания местной бюрократии и контроля над тем, как местные власти выполняют свои обещания. Реагируя на сигналы с мест, жалобы и просьбы о помощи, журналисты начинали расследования. Одного упоминания «Известий» было достаточно, чтобы заставить провинциальных и средней руки чиновников трепетать перед столичными журналистами так, как они раньше трепетали перед органами госбезопасности[439].

В мае 1960 года группа журналистов «Комсомольской правды», перенявших первопроходческие традиции Аджубея, совершила революционный шаг, создав первый в СССР Институт изучения общественного мнения. Все его сотрудники были выпускниками МГУ, горевшими энергией и идеями «оттепели» и желавшими улучшить общество. Они взяли на вооружение математическую статистику, социологические анкеты и все больше и больше входящие в моду кибернетические подходы. Изучение общественного мнения исходило из самой миссии «честной журналистики» – превратить советскую печать в посредника между людьми и властями, но также между интеллигенцией и государством. Один из членов группы, Борис Грушин, признавал сорок лет спустя, что главная задача института состояла в «распространении и укоренении в массовом сознании ценностей и норм, типов сознания и поведения, которые составили бы основу для коммунистического образования молодежи». «Комсомольская правда» также получала гигантское количество писем – 16–17 тысяч ежемесячно. Социологам предстояло узнать побольше об авторах писем, распределить их по категориям и установить с ними диалог и доверительные отношения. В то же время, говорил Грушин, новый институт предоставил ему широкие возможности проводить социологические исследования, пользуясь предоставляемой газетой относительной свободой[440].

Свой первый опрос Грушин и его группа провели с 10 по 14 мая 1960 года накануне визита Хрущева в Париж на саммит с лидерами США, Великобритании и Франции. За несколько дней до визита, 1 мая, над Уралом был сбит американский разведывательный самолет U-2, и его пилот Гэри Пауэрс попал в руки советских властей живым. Тем не менее еще оставались надежды, что этот инцидент не помешает запланированному визиту президента Эйзенхауэра в СССР. В опросе было три вопроса: Удастся ли человечеству предотвратить войну? На чем основана ваша уверенность? Что должно быть сделано прежде всего для укрепления мира? Для опроса грушинская группа специально выбрала десять населенных пунктов вдоль тридцатого меридиана от Мурманска на севере через пригороды Ленинграда и до южной Украины. Многие жители этих мест пережили немецкую оккупацию во время войны. Из тысячи опрошенных 72 процента (а в некоторых местах до 90) потеряли родных и близких. Катастрофические потери и непреходящая боль предопределили очевидное «нет» в ответе на первый вопрос. У советских людей оставалась «кровоточащая память» о Великой Отечественной войне, и они поддерживали курс Хрущева на мир и переговоры с западными державами. Результаты опроса молодые социологи подсчитали за день[441]. Они были опубликованы в «Комсомольской правде» 19 мая, но к этому времени мирная повестка парижского саммита пошла прахом, и Хрущев произносил угрожающие тирады в адрес западных «милитаристов».

Наряду с пропагандистской подготовкой к саммиту у Грушина и его молодых коллег была и методологическая задача при проведении опроса. Они хотели определить, как страхи войны коррелируются с надеждами на будущее. Результаты оказались парадоксальными: советские люди, жертвы войны, обладали «казалось, безграничным оптимизмом» и «более чем уверенно смотрели в собственное будущее и будущее человечества». Большинство респондентов в своих ответах писали, нередко с немалым энтузиазмом, об уверенности в мирном будущем. Оптимизм советских людей, отмечал Грушин, был напористым, чрезмерным, «с налетом театральной экзальтации». Одна пятая опрошенных заявили о своем намерении «крепить мир» «собственным трудом», «перевыполнять государственные планы» и «выполнять обязательства перед государством». Результаты опроса дали Грушину другое направление в его исследованиях. Разделяя оптимистический настрой времени, он был поражен отсутствием индивидуального критического мышления и привычным доверием советских людей к лозунгам государственной пропаганды[442]. Это был тот самый феномен, который сыграл решающую роль в становлении сталинизма.

Неожиданное открытие сделала в те годы еще одна группа молодых журналистов, работавших в «Известиях» и «Комсомольской правде». Это были корреспонденты-аграрники, по большей части выходцы из села, с любовью и преданностью относившиеся к русскому деревенскому образу жизни. Одним из них был Юрий Черниченко, сын агронома, детство которого прошло среди кубанских казаков Северного Кавказа во времена страшного голода, вызванного сталинской продразверсткой. «Меня могли похитить и съесть», – вспоминал он, имея в виду бытовавшие там случаи людоедства. Он, однако, выжил и в год смерти Сталина сумел окончить филологический факультет Кишиневского университета. В середине пятидесятых добровольцем отправился на целину и прожил там пять лет, отправляя статьи в различные московские газеты, работая трактористом и пытаясь вникнуть в проблемы советского сельского хозяйства. Поначалу Черниченко был захвачен грандиозностью хрущевской идеи. Но со временем он и его коллеги стали приходить в ужас от вызванных бесхозяйственностью огромных потерь урожая, нехватки хранилищ для гниющего зерна, недостатка топлива и запчастей для тракторов, неэффективных методов распашки хрупкой степной почвы и склонности местных властей к жульничеству, показухе, очковтирательству и строительству потемкинских деревень. Увиденное на целине заставило его и его коллег по-новому взглянуть на трагедию сталинской коллективизации 1930-х годов и голод конца сороковых, на уничтожение русского крестьянства.

В то же время позиция «честных» журналистов времен хрущевской «оттепели» страдала двусмысленностью, которая коренилась в их связи с партийной пропагандистской машиной. Помимо новаторских материалов, оба флагмана новой журналистики, «Известия» и «Комсомольская правда», продолжали публиковать редакционные и публицистические статьи под диктовку партийного руководства. Самым ярким воплощением этого парадокса стал Аджубей, блестящий журналист-новатор и в то же время партийный карьерист. Вырваться из круга, очерченного политикой Политбюро и нередко сумасбродными идеями и предпочтениями Хрущева, главный журналист страны не мог. Осенью 1959 года Аджубей организовал эффективную кампанию пропаганды визита Хрущева США, подавая его как великого государственного деятеля мирового масштаба. В частности, он опубликовал роскошно изданную книгу «Лицом к лицу с Америкой», не упускал ни единого повода продемонстрировать превосходство СССР над Америкой[443]. Убежденный западник, по его позднейшим воспоминаниям, веривший в правоту реформ сверху в традициях Петра Первого, Аджубей приветствовал западные технические новации, но был непримиримым противником политической демократизации и западного либерального пути развития. Он твердо верил в авторитарную модель и не видел альтернативы контролю партии и КГБ. В начале шестидесятых он числил себя в рядах «детей ХХ съезда», тех, кто хотел реформировать советскую систему, но не разрушать ее. Как писал Аджубей в мемуарах, «наши совещания мы завершали обязательными лозунгами о победе коммунизма. У нас не было ощущения неудач, тупика, застоя. Я хочу подчеркнуть: были еще запасы энергии, многие оставались оптимистами»[444].

Аджубей продвигал гласность, но в ограниченных и регламентированных пределах. В центре его издательской и газетной политики была пропаганда коммунистического романтизма и патриотизма. Созданные энергией и властными возможностями Аджубея «новые» советские медиа пробуждали и артикулировали определенный тип общественного массового сознания – советского, патриотичного, преисполненного энтузиазма и оптимизма. Еще работая в «Комсомольской правде», он предложил газетную «акцию» «оттепели». Группа журналистов должна была прийти на железнодорожную станцию в Москве, ту самую, где сорока годами ранее, в 1919 году, рабочие вроде бы проработали неделю без оплаты, показав таким образом пример «коммунистического труда». Журналистская инициатива, поддержанная Хрущевым, быстро превратилась во всесоюзную кампанию коммунистического труда, охватившую заводы и фабрики, колхозы, научные лаборатории и даже вузы и школы. Советские медиа ежедневно оповещали свою аудиторию о «новых инициативах» и «достижениях»[445].

Журналисты-аграрники также продвигали ограниченную гласность и не скрывали критического настроя по отношению к удручающему состоянию сельского хозяйства. Они оплакивали катастрофическую нехватку подлинно кооперативного движения или уважения к индивидуальным творческим порывам. Но их материалы не открывали новых перспектив. Они продолжали исходить из убежденности, что социализм может и должен быть построен и улучшен в рамках существующей системы. Поставить под сомнение проект освоения целины они не решались. Они пытались убедить себя, что целинная сага, при всей ее бесхозяйственности, была не напрасной, что Хрущев искренне хотел лучшей жизни многострадальному народу, хотел дать людям больше хлеба[446]. Честные журналисты в этой сфере не желали, да не могли в силу цензуры показать, что сельское хозяйство не могло воспрять без снятия идеологического запрета на частные хозяйства и частное владение землей. И даже если сами авторы осознавали отдельные пороки плановой экономики и коллективизированного сельского хозяйства, это не вело их к пониманию системного характера проблем.

Телевидение, дело совсем новое, стало еще одним естественным полигоном для «честной журналистики», ориентированной на образованную и думающую аудиторию. На первом московском телецентре в Шаболовке, рядом со знаменитой радиобашней Владимира Шухова, работали молодые образованные люди, которые гордились своим положением на передовом рубеже научно-технического прогресса и поначалу не испытывали какой-либо цензуры со стороны государства. Центральное телевидение начало ежедневное вещание в 1951 году, но тогда на всю страну было только 2,5 тысячи телевизионных приемников. Обладавший монополией на производство телевизоров военно-промышленный комплекс выпускал для гражданского рынка одну-единственную модель КВН-49 (аббревиатура от фамилии разработчиков – Кенигсон, Варшавский, Николаевский). Экран был всего лишь восемнадцать сантиметров по диагонали, а увеличивала изображение установленная перед экраном большая линза, наполненная дистиллированной водой.

Своим быстрым развитием телевидение было обязано и курсу Хрущева, и информационно-технологической гонке с Западом. Специальная партийная комиссия по проблемам иностранного радиовещания пришла в 1958 году к выводу, что развитие советского телевидения отвлечет народ и уменьшит эффективность «Радио Освобождения» и других вражеских радиостанций[447]. Летом следующего года американцы устроили в рамках обмена выставку в «Сокольниках», куда привезли большое количество телеприемников. Вице-президент медийного концерна RCA Томас Дайджен предложил привезти для демонстрации на выставке цветной телевизор – при условии, что СССР закупит американскую новинку. Советские власти отказались под ложным предлогом, что такого рода аппараты «не представляют интереса для Советского Союза», где «уже создана значительно более передовая техника»[448]. Но другая американская компания AMPEX все же привезла на выставку в «Сокольники» телестудию с цветными мониторами. Стоя в этой студии, Хрущев похвастался, что советский цветной телевизор лучше. На деле такого телевизора не существовало в природе. Но, как бы то ни было, государственные вложения в эту область резко выросли, что помогло быстрому росту советского телевидения и массовому производству телеприемников. После 1959 года в магазинах начали появляться все более новые модели отечественных телевизоров – их производство перевалило за миллион аппаратов в год и продолжало быстро расти. Экраны их уже были большего размера, а внешний вид более элегантный и современный. А хрущевское бахвальство подтолкнуло Политбюро к строительству 540-метровой телевышки в Останкино – самой высокой в мире. Было принято политическое решение нарастить производство телевизоров до пятнадцати миллионов и к середине 1960-х годов добиться охвата телевещанием всей территории Советского Союза[449].

Поначалу телевидение казалось идеальным орудием для советской пропаганды. 1 мая 1956 года московское телевидение впервые вело прямую трансляцию военного парада и первомайской демонстрации на Красной площади. Качество тележурналистики было еще крайне низким. На экране возникали мужчины с мрачными лицами, женщины зычными голосами зачитывали лежащий у них перед глазами на столе текст. Все это, однако, изменилось, когда на государственное телевидение пришла работать плеяда молодых сотрудников, среди них Юрий Фокин, Елена Гальперина и Ксения Маринина. Они стали первыми успешными телепродюсерами. На телевидении начинали свою карьеру Томас Колесниченко, Михаил Зенович, Евгений Амбарцумов и Георгий Мирский – впоследствии видные журналисты, социологи и «просвещенные» чиновники в партийном аппарате[450]. Приход этих молодых людей совпал с подготовкой к освещению молодежного фестиваля 1957 года. Фестиваль, за ходом которого следили миллионы людей по всей стране, произвел переворот в тележурналистике, дал дорогу спонтанным, динамичным репортажам с места событий. Для широкой аудитории телевизионные программы имели явное преимущество перед печатными изданиями: это был «прямой эфир», поскольку техники для записи и монтажа еще не существовало, и потому материал нельзя было «резать» и подвергать цензуре. Все зависело от тележурналистов, по большей части молодых, от их реакции и способностей. В первый день фестиваля телеведущий с оператором готовились вести из телевизионного автобуса репортаж о торжественном шествии, когда внезапно крыша находившегося рядом универмага обрушилась под грузом забравшихся на нее людей. Ведущий потерял сознание, а когда пришел в себя, то понял, что нужно мчаться в Лужники для съемок церемонии открытия. «Как только в скорой помощи меня подлатали, я вышел в эфир к огромному удивлению моих товарищей, которые уже считали, что я погиб». Получив три укола сильного обезболивающего, он в течение полутора часов держался на ногах и вел прямой репортаж[451]. Подготовка к фестивалю дала возможность молодым актерам и музыкантам запустить первую развлекательную программу с участием аудитории «Вечер смешных вопросов», создателями которой были режиссер Марк Розовский и композитор Никита Богословский. Дошло до того, что толпа поклонников телешоу штурмом ворвалась в студию и в итоге в сентябре 1957 года программу закрыли за «подражание худшим методам и образцам буржуазного телевидения». Директор телецентра был уволен, но публике «Вечер смешных вопросов» запомнился надолго[452].

Подпитываемое государственным финансированием и творческим духом молодых образованных сотрудников советское телевидение буквально разрывало оковы политической и идеологической пропаганды. 14 апреля 1961 года оба общесоюзных телеканала вели с Красной площади прямой репортаж о национальных торжествах после исторического полета Гагарина. Миллионы зрителей по всей стране следили за тем, как улыбающийся космонавт шел по направлению к Хрущеву по красной дорожке. Затем Гагарин и Хрущев взобрались на трибуну Мавзолея и приветствовали толпу восторженных москвичей. Это была прямая, неприукрашенная, неотредактированная «реальность», о которой скованные цензурой писатели и пишущие журналисты могли только мечтать. Все видели развязанный шнурок на ботинке одного из самых знаменитых людей на планете. И вновь, как и во время молодежного фестиваля, возникла мгновенная непосредственная связь между миллионами людей и их новым героем – вылившаяся в спонтанную народную демонстрацию. Это массовое событие было вызвано к жизни теми, кто произвел это техническое чудо у телекамер и в студии. Литературный критик и энтузиаст телевидения Владимир Саппак написал после этого события: «И, кажется, я вижу: добреют миллионы глаз – это люди увидели на своих домашних экранах Юрия Гагарина. А современным людям с их мучительными поисками идеала, с их порой принимающим крайние формы процессом самоутверждения очень нужны сейчас такие люди-примеры»[453].

Саппак первым понял, что телевидение является тем передовым рубежом, на котором может сложиться подлинная интеллигенция, сменяющая официозную «советскую интеллигенцию». Выпускник Литературного института из той же когорты, что и поэты Слуцкий и Самойлов, он избежал окопов и сражений только потому, что страдал тяжелой астмой. Из-за болезни он был заперт в четырех стенах своей квартиры, но именно это позволило ему осознать, что в борьбе культур и идей в Советском Союзе телеэкран может быть не менее важен, чем литература, театр и кино. Написанная в то время его книга «Телевидение и мы» пропитана романтическим оптимизмом. Телевидение он рассматривал не как орудие пропаганды, а как могучий инструмент в продвижении «искренности» в общественной жизни, образовании и социальных реформах. Для Саппака быстрый рост телевизионной аудитории знаменовал собой не только информационную революцию, но возникновение новой формы демократического искусства. Он приветствовал появление первых «телевизионных актеров», среди которых видел Юрия Гагарина и пианиста Вана Клиберна. Советское телевидение, провозглашал он, ждет «своего Эйзенштейна». Телевидение для него было в первую очередь «очеловечивающей», пробуждающей мысль формой искусства, программы которого будут вести интеллигентные мужчины и женщины с участием знаменитых писателей, ученых, театральных режиссеров. Велеречивое бюрократическое словоблудие и пафос развеются, как дым, перед безжалостным «телеглазом»: «На телевидении обмануть нельзя! Против этого восстает вся его природа – документалиста, участника события, оперирующего фактами и образами самой действительности. Телевидение – искусство высочайшего нравственного потенциала, таким видится его будущее»[454].

И в самом деле, советское телевидение уже в начале 1960-х годов перехватило у радио, а потом и у кино роль главного проводника высокой культуры в массы. Власти поначалу рассматривали телевидение как «технический аттракцион по привнесению искусства в дома». Концерты, кинофильмы, театральные спектакли, обсуждения книг и поэзии появлялись на телеэкранах так же часто, как и спорт. Телевидение щедро оплачивало работу режиссеров, сценаристов, актеров, а также композиторов, музыкантов, певцов и танцовщиков[455]. В декабре 1961 года была запущена первая еженедельная информационная программа «Эстафета новостей». Ведущие в прямом эфире интервьюировали знаменитостей, которые в следующий раз приводили в студию своих друзей. На голубом экране стали появляться искушенные, эрудированные рассказчики, известные актеры, композиторы, артисты балета. Как вспоминали телевизионные ветераны, «люди в студии начинали говорить между собой, глядя друг на друга, а не в камеру. Чем меньше внимания они обращали на камеру, тем более интересны они были зрителю»[456]. Программа, как и многие другие, строилась по тому же принципу, что и уже описанные в этой книге компании, встречи круга студентов, интеллигентов, ученых и художников. Эти передачи принесли на экраны советского телевидения неформальный стиль, характерный для старой интеллигенции и остававшийся лишь в редких сохранившихся островках советского общества. Молодые режиссеры и редакторы телепрограмм старались приглашать в эфир людей из этого круга, а также их талантливых друзей и знакомых, воплощавших в себе новый дух и тенденции «оттепели». Ну и не в последнюю очередь телевидение помогало радио в распространении норм общения, новой моды и нормативного образованного языка – всего того, чего в то время еще явно недоставало даже в столичной жизни, не говоря уже о провинции.

В то время, однако, многие в интеллигентской среде всерьез телевидение не воспринимали и относились к нему как к легкому развлечению в противовес «серьезному искусству». После безвременной смерти Саппака в конце 1961 года электронные медиа потеряли своего самого дальновидного и энергичного сторонника из интеллектуальной среды. В то же время большой удачей для советского телевидения была недооценка его роли и его раскрепощающего потенциала со стороны партийного и государственного начальства. Предварительный контроль за содержанием программ и тщательный отбор обсуждаемых тем и появляющихся на экране персонажей в то время практически отсутствовал. Разумеется, молодые тележурналисты сталкивались с теми же проблемами и такими же неразрешимыми парадоксами, как и их коллеги в «Известиях». До поры до времени они с ними успешно боролись. Тележурналисты могли относиться с иронией к помпезным лозунгам, которые появлялись в их эфире. К примеру, программа «Эстафета новостей» могла начинаться с такого пафосного текста: «Люди пяти континентов! Мы обращаемся к вам! Пусть планета Земля расцветает в дружбе, свободе и мире! Заря коммунизма встает над планетой!»[457] Но пока телеведущие сами оставались оптимистами, эти слова не звучали фальшиво и двусмысленно.

СИЛА МАРКСИЗМА

«Проклятые» вопросы, вставшие перед сотнями тысяч студентов и интеллигентов в 1956 году, никуда не делись. Они возникали в повседневных разговорах и в самых разных ситуациях. Кто виновен в ошибках и преступлениях недавнего прошлого? Почему столь многое из этого прошлого наследия остается неизменным на всех уровнях государства и общества? И что могут сделать образованные, социально ответственные люди? Но в конце пятидесятых даже эти неразрешимые вопросы не могли развеять общий оптимистический и романтический настрой, преобладающий в интеллигенции. Наряду с молодостью и ощущением ширящихся горизонтов могущественной силой, поддерживающей этот настрой, существовала все еще сильная вера в марксистско-ленинскую логику исторического развития.

«Оттепель» и растущее свободомыслие не ослабили власть марксизма-ленинизма над умами советских интеллигентов. Напротив, эта власть только усилилась. Молодые историки, социологи и философы не сомневались в том, что Маркс открыл управляющие историческим процессом «законы». Если кибернетика вела общество в будущее, то марксизм мог объяснить, почему и каким образом Революция трансформировалась в сталинистский режим[458]. Многие антисталинисты времен «оттепели» считали, что «возврат к Ленину» поможет вскрыть правду о прошлом. В течение десятилетия после 1956 года они будут искать «роковой изъян» в первоначально «истинном замысле» вождя большевиков, исследуя с позиций марксизма-ленинизма историю, философию, социологию и политэкономию. Другие, работая в театре, кино, изобразительном искусстве и литературе, будут проповедовать идею «подлинной» революции, честных и «нравственно чистых» революционеров, в том числе Ленина – в противовес Сталину[459]. Людмила Алексеева, с которой мы познакомились в первой главе, прочла от корки до корки все собрание сочинений Ленина и делилась своими открытиями с друзьями-интеллектуалами, сообществом «нищих сибаритов». Еще один член группы проделал то же самое с трудами Маркса. Он также корпел над трудами немецких последователей Маркса Карла Каутского, Розы Люксембург и Эдуарда Бернштейна[460].

Благодаря приоткрытию железного занавеса и усилиям западной пропаганды советские интеллектуалы стали получать сведения о незнакомых им ранее оттенках и версиях марксистского вероучения. Молодые мыслители по-прежнему были горды осознанием того, что Советская Россия в глазах всего мира оставалась первопроходцем, где это учение было применено на практике. Посещавшие Москву и Ленинград иностранцы отмечали, что даже те, кто провозглашал свою оппозицию советскому режиму, не были готовы признать, что капиталистический свободный рынок и отсутствие планового распределения товаров были эффективнее плановой экономики. Когда физик Лев Ландау говорил в 1956–1957 годах о необходимости уничтожить советский режим для спасения человечества от ядерной войны, он все еще оставался в плену ленинской теории о войне и империализме и все еще верил в возможность сочетания подлинного социализма с интеллектуальной свободой. Значительная часть студентов Ландау, как и большинство других интеллигентов послевоенного поколения, были убеждены, что человеческий, общественный и культурный прогресс был неразрывно увязан с «неизбежным переходом» от капитализма к той или иной форме социализма. Многие из тех, кто восхищался американской выставкой в «Сокольниках» в 1959 году, по-прежнему верили, что капитализм в конечном счете «обречен». Политизированные молодые интеллектуалы продолжали ожидать «новую революционную ситуацию» и вспышки забастовочного движения среди рабочих в странах Запада. Даже рудименты либерально-демократического мышления были скованы логикой и языком марксистско-ленинского учения, в котором резко разграничивались демократия социалистическая и буржуазная. Последняя в их глазах представлялась поверхностной и «ложным сознанием» в интересах немногих имущих. Социалистическая форма демократии была целью, которую надо было достичь в процессе преодоления наследия сталинизма.

Проведенные «Комсомольской правдой» в 1960–1961 годах опросы выявили сильную взаимосвязь между оптимистическим настроем молодых интеллигентов и марксистско-ленинской основой их мировоззрения. В период между январем и мартом 1961 года газета обратилась к своим читателям моложе тридцати лет с двенадцатью вопросами. Среди них были следующие: что вы думаете о своем поколении, нравится ли оно вам, довольны ли вы его делами? есть ли лично у вас цель в жизни? в чем она состоит? что вы должны сделать для ее достижения?[461] 98 процентов респондентов назвали эту цель, а 82 процента были уверены, что сумеют ее добиться. Опрос показал, что даже образованные респонденты, не отвечавшие заученными фразами официальной идеологии, а называвшие свои личные цели, все равно считали, что Советский Союз неотвратимо идет по пути прогресса[462]. Большинство в этой группе считали знания и образование важнейшей предпосылкой для достижения своих целей. Почти никто не назвал деньги или высокую заработную плату частью своей профессиональной мотивации[463]. Те же, у кого были сомнения, испытывали необходимость их объяснить и оправдать. Один из респондентов, 28-летний молодой человек из Горького, написал: «Я недоволен своим поколением… Наши отцы, вошедшие в революцию с Лениным в сердце, в 25 лет были полководцами, начальниками строек, директорами институтов. Они были настоящими коммунистами-ленинцами, и радиоактивный элемент, заключенный в их сердцах, должен был перейти в сердца сыновей. Но случилось иначе… Наши отцы были арестованы как враги народа. Мы стали бояться произносить их имена, нас заставляли отречься от них, но мы продолжали любить их. Здесь начались наши сомнения, а они, как известно, разъедают души…»[464]

Кого-то из «истинных» марксистов-ленинцев политическое пробуждение 1956 года привело к идее необходимости подпольной борьбы против бюрократического режима. В результате репрессий после Венгерской революции многие из них оказались в лагерях. В августе 1957 года КГБ арестовал членов подпольной политической группы марксистски настроенных университетских преподавателей и студентов во главе со Львом Краснопевцевым. Прибыв весной следующего года в мордовский лагерь Дубровлаг, они были поражены количеством встреченных там молодых политзаключенных – целые группы из Москвы, Ленинграда, Киева и других ведущих университетов страны. В лагерях также оказалось немало бывших комсомольских активистов, вдохновленных хрущевским разоблачением Сталина и событиями 1956 года и высказавших публично идеи об «очищении марксизма-ленинизма от сталинизма». Лагерные охранники презрительно называли этих заключенных «марксистами». В 1956 году количество арестованных и приговоренных к тюремному заключению и лагерям за «антисоветскую пропаганду и агитацию» составляло 384 человека, год спустя, в 1957-м, оно выросло до 1964 человек и даже в 1958-м составило 1416 человек[465].

Некоторым «истинным» марксистам казалось, что единственный путь – это подпольная политическая борьба с режимом. В то же самое время, когда КГБ арестовал группу Краснопевцева, студент Ленинградского технологического института Валерий Ронкин пришел к выводу, что подлинного социализма в Советском Союзе не было и нет. Нет бесклассового общества, но есть правящий класс – партийно-государственная бюрократия. Начав работать техником на заводе, он попытался подбить рабочих на участие в забастовке[466]. В начале шестидесятых Ронкин с друзьями основали подпольную группу «Колокол», в честь знаменитого эмигрантского журнала, издававшегося в XIX веке в Лондоне Александром Герценом. Группу раскрыли, и ее члены были арестованы. Из «дел», заведенных КГБ и прокуратурой на Ронкина и его товарищей, видно, что они были образцовыми комсомольцами, идеалистическими строителями коммунизм[467].

Гораздо больше, однако, было тех, кто верил в «истинный» марксизм-ленинизм и поэтому решил внести свой вклад в реформирование общественно-политической системы легальным путем. Вера в необходимость реформ и в возможное освобождение от наследия сталинизма привела многих образованных людей, интеллигентов к мысли вступить в правящую партию. Практически все честные журналисты, философы, социологи времен «оттепели» были или стали ее членами. У многих родители были старые большевики, партийно-государственные функционеры, репрессированные и уничтоженные в годы сталинизма. Речь Хрущева на XX cъезде убедила их в правильности сделанного ими выбора. Ярким представителем этой группы был Лен Карпинский. Его отец был редактором коммунистической газеты «Беднота», лично знал Ленина и назвал сына в его честь. Он был убит во время Большого террора, но после войны Лен все же сумел поступить в МГУ. Окончив университет в 1952 году с дипломом философа, он, по его собственным словам, «абсолютно верил в правильность» марксистской социальной и экономической теории. Он мог загнать в тупик партийных идеологов неортодоксальными цитатами из Ленина. Курс Хрущева укрепил Карпинского в его романтической вере. Он верил в силу интеллекта, в свою способность помочь Хрущеву в его борьбе за реформы и в преодолении сопротивления созданной при Сталине бюрократии. Благодаря «оттепели», Карпинский стал редактором теоретического журнала «Молодой коммунист»[468].

Наиболее зрелую группу «истинных» марксистов-ленинцев в партийных рядах составляли ветераны войны. Среди них были философы Евгений Плимак и Георгий Шахназаров, историк Анатолий Черняев. О Черняеве стоит рассказать особо – хотя бы из-за уникальных воспоминаний и дневников, которые он оставил для истории. Его родители были дворяне, отец погиб в Белой армии, а мать воспитывала сына по канонам дореволюционной московской интеллигенции. Черняев учил французский, но вырос коммунистом-идеалистом, поверившим в великую освободительную силу большевистской революции. Он поступил в МГУ еще до начала войны, но окончить университет смог только проведя четыре года на фронте. В годы позднего Сталина Черняев стал преподавать на истфаке МГУ. Его подлинной страстью стала мировая культура, а еще – женщины. Его старейшим другом в московских интеллигентских компаниях был поэт Давид Самойлов. Черняев рано освободился от всеобщего помешательства Сталиным. Вскоре после войны он шел в университетской колонне по Красной площади во время первомайской демонстрации. Прошли мимо Мавзолея, Сталина на трибуне не было, но в какой-то момент все закричали, Черняев оглянулся назад и внезапно, как в застывшем кадре, увидел «зад и сапоги Сталина, враскорячку поднимающегося по лестнице на трибуну». «С тех пор эта сталинская задница и бушующие массы народа стали как бы символом моего окончательного отношения к вождю», – вспоминал Черняев. Его отторжение было не идеологическим, не из-за несогласия с политикой Сталина, а на более глубинном уровне этики и эстетики. Оно вылилось из ощущения тирании, того, что «над тобой, над всем, что ты приучен считать порядочным, над всей той культурой, шедшей от Толстого и Чехова, от Шекспира и Анатоля Франса, которая стала для тебя предметом культа, стоит грубая, невежественная, совершенно чуждая твоему внутреннему миру сила». В годы «оттепели» Черняев, как и многие другие интеллектуалы, страстно увлекался марксистско-ленинской философией. Ленин был его героем – человеком действия и мысли и, как ему страстно верилось – антиподом Сталина[469].

Для многих интеллектуалов-партийцев «оттепель» стала захватывающим временем поисков и перемен, в которых они искали и находили для себя место. Лен Карпинский, например, в 1956 году был включен в комсомольскую делегацию в Польшу и впечатлил начальство способностью на равных вести полемику с польскими коллегами, критически настроенными по отношению к СССР. В 1959 году его назначили заведующим отделом пропаганды и агитации ЦК ВЛКСМ. Анатолий Черняев в том же году был приглашен на работу в научный отдел ЦК КПСС, отвечавший за контроль над гуманитарными дисциплинами. Вскоре он стал тяготиться этой жандармской работой и был направлен в Прагу на работу в международном коммунистическом журнале «Проблемы мира и социализма». Другие марксисты-ленинцы использовали свои партийные связи и положение в комсомоле для запуска новых социальных проектов. Однокурсник Карпинского по МГУ Юрий Левада стал одним из тех, кто возродил советскую социологию, разгромленную при Сталине. Во время молодежного фестиваля 1957 года Левада организовал дискуссионные клубы с участием иностранной молодежи. В 1959 году возглавляемая им группа мониторила отношение посетителей к американской выставке в «Сокольниках», а после ее окончания представила партийному и комсомольскому начальству аналитический материал с социологическими выводами. Борис Грушин, изучавший марксистскую теорию познания и логику в МГУ, использовал свои связи и работу в «Комсомольской правде» для создания первого в СССР Института общественного мнения. Все эти люди надеялись, что их исследования и анализ дойдут до партийного руководства и повлияют на формирование политики.

В конце 1950-х годов «истинные» марксисты-ленинцы резко выделялись из общего ряда и стали в комсомольской иерархии группой, четко ориентированной на реформы. Несмотря на бюрократические препоны, они добивались многого – в том числе благодаря горячей поддержке в студенческих массах. Под руководством Карпинского комсомол начал оказывать материальную и организационную поддержку театральным и поэтическим студиям, художественным кружкам, которые, как грибы после дождя, стали появляться в вузах по всей стране. Первое время комсомольцы-реформаторы пользовались определенной свободой и могли расходовать средства по своему усмотрению. В числе других автономных студенческих ассоциаций были первые экологические группы, клубы песни и общества поддержки научно-технического творчества[470].

В то же время идеалисты такого рода по-прежнему составляли ничтожное меньшинство внутри партийной иерархии. Им приходилось работать в окружении циничных людей, закаленных опытом бюрократических интриг, бумаготворчества и выживания. Высшее образование и культурные запросы меньшинства контрастировали с поразительно низким уровнем культуры и образования бюрократической массы, включая высших партийных иерархов, членов ЦК. Даже Сталин к концу жизни говорил с пессимизмом – быть может, наигранным – о сформированном при нем партийном аппарате, который «не обладает глубоким пониманием марксизма. Большая часть его выросла на цитатах, а не на изучении Маркса и Ленина»[471]. Молодые партийные интеллектуалы наивно полагали, что их превосходство в знании «буквы и духа» марксизма-ленинизма дает им преимущество перед старой гвардией. Они с презрением относились к «некультурности» партийных аппаратчиков, считая ее источником консервативного и реакционного поведения партийной бюрократии. Молодые реформаторы также были полны решимости сместить когорту «партийных философов» – карьеристов-начетчиков сталинской поры. Им не терпелось использовать собственные теоретические знания для обновления ведущей роли партии в обществе.

Партийная журналистика, составление речей для полуграмотного Хрущева и других высших партийных лидеров, умение полемизировать с зарубежными коммунистами были областями, где «истинные» марксисты-ленинцы внутри партии имели фору перед более опытными, но менее образованными старшими коллегами. Некоторые из правоверных молодых марксистов получили уникальную возможность пожить в атмосфере «международного коммунизма» в Праге, где работала редколлегия журнала «Проблемы мира и социализма» – теоретического органа международного коммунистического движения. Журнал был создан как замена распущенному в 1956 году Коминформу и стал той площадкой, где западные коммунисты и советские партийные интеллектуалы общались, спорили и подружились на всю жизнь[472]. Это был опыт, которого коммунистические интеллектуалы СССР не имели с 1920-х годов. Анатолий Черняев, который провел в Праге 1959–1961 годы, считал, что этот период изменил его жизнь и мировоззрение не меньше, чем военный опыт. Он и другие советские интеллектуалы ощутили себя в этом прекрасном городе «европейцами», привыкли к атмосфере равноправия и демократизма, разительно отличавшейся от иерархического и подобострастного «царства» московской бюрократии. Они дискутировали в редакции, в коридорах, в столовой за обедом или в ближайшей пивной за кружкой пива. Они ходили друг к другу в гости, влюблялись, учились понимать друг друга и языки разных культур. Относительно молодые, 35–40 лет, они свободно обсуждали в своем кругу самые чувствительные проблемы советского общества. И, главное, они были убеждены, что реформы в Советском Союзе неизбежны и что они скоро наступят. В этом пражском сообществе интеллектуалов-коммунистов были будущие проводники «нового мышления» в международной политике и «социализма с человеческим лицом» в политике внутренней: Иван Фролов, Алексей Румянцев, Георгий Арбатов, Вадим Загладин, Николай Иноземцев, Олег Богомолов, журналисты Юрий Карякин и Борис Грушин, философ Мераб Мамардашвили, историки Евгений Амбарцумов и Ахмед Искендеров[473].

Хрущев породил и раздал много несбыточных обещаний, а его курс в конечном счете захлебнулся в показухе и безалаберности. Но именно это время вернуло людям чувство гордости, оптимизм и надежду. Эффект спутника, культ науки и стойкая вера в марксистские законы истории породили в среде московской интеллигенции веру в возможность постепенного преодоления наследия сталинизма и в то, что реформы могут вывести Советский Союз на верный путь развития. «Истинные» марксисты-ленинцы все еще верили, что партия и ее руководство могут стать двигателем реформ и перемен. И больше всего они верили в то, что сила просвещения, их знания в конечном счете возьмут верх над «некультурным» и консервативным бюрократическим большинством. Ценности и взгляды, характерные для русской интеллигенции, прорастали в таких неожиданных местах, как партийные и комсомольские структуры. Оптимистически настроенные ученые, журналисты и мыслители внутри партии и за ее пределами уповали на прогресс, культуру, человеческий разум и нравственное возрождение. Пережитое многими из них в 1956 году горькое разочарование подвергло испытанию их веру, но не подорвало их надежды. Они жили во времена больших социальных, научных и технических свершений, о которых предыдущее поколение могло только мечтать – и считали, что это только начало. Они не сомневались, что прогресс, образование, науки и высокая культура одержат верх над реакционными мракобесами в партии и государстве. Годы спустя, умудренный совсем другим опытом поэт Давид Самойлов вспоминал, что иллюзии рубежа 1950–1960-х годов были, вероятно, необходимы и даже благотворны для выросших в сталинской яме людей: «Нужно было залечить жгучие раны памяти. Нужно было, чтобы зарубцевался страх… Ибо кто бы выдержал переход от кровавой веры к кровавому неверию, к сдиранию бинтов, к обнажению язв? Иллюзии были госпитальным сном. В них мы медленно выздоравливали»[474]. Частью этого процесса выздоровления было возрождение идеи интеллигенции, веры в гражданское сообщество, которое могло бы составить нравственный и культурный авангард страны.

Предыдущая главаГлава 6 из 14Следующая глава