К книге
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция2. Шоковый эффект (1956–1958)
29%
2. Шоковый эффект (1956–1958)
4

Я строю на песке, а тот песок

еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

а для меня распался и потек.

Утром 25 февраля 1956 года Никита Хрущев вышел на трибуну ХХ съезда КПСС во время специально созванного дополнительного заседания, чтобы зачитать самую важную речь своей жизни. Из глубины огромного зала Большого Кремлевского дворца на него смотрели сотни делегатов съезда. Доклад назывался «О культе личности и его последствиях». В речи Хрущев обрушился на Сталина с жесткой критикой, назвав его тираном и убийцей тысяч «честных коммунистов». Основанный на заранее проведенном расследовании доклад без обиняков обвинял Сталина как организатора истребления ленинской партии и уничтожения большевистской «старой гвардии» в 1935–1938 годах. Речь Хрущева была должна была остаться секретной, но очень скоро этот секрет стал известен сотням миллионов людей по всему миру[146]. Хрущев правил текст доклада вплоть до последней минуты, согласно своим убеждениям и пониманию политического момента. Число убитых сталинской карательной машиной он не назвал, оно стало известно много лет спустя. Только в 1937–1938 годах НКВД арестовало 1 миллион 548 тысяч 366 человек, 681 692 из них были уничтожены. Хрущев ничего не сказал о том, что творилось до «великого террора»: о зверствах революции и Гражданской войны, депортации и смерти миллионов крестьян во время коллективизации, уничтожении дворянства, духовенства, интеллигенции и людей творческих профессий – преступлениях, совершенных задолго до 1937–1938 годов. Не упомянул он и более поздние преступления, такие как в Катыни, где по приказу Сталина палачами НКВД в 1940 году были расстреляны 22 тысячи офицеров польской армии[147].

Хрущев рассказал делегатам о расправах с наиболее известными людьми партии и правительства, о пытках, о последних минутах жертв – и это подействовало на присутствующих сильнее, чем бездушная статистика и перечень преступлений. Рассказ об убийствах, осуществленных Сталиным с холодным безжалостным цинизмом, произвел неизгладимый шоковый эффект на идеалистов и всех, кто веровал в коммунизм и его вождя. Даже те, кто знал о жестокости репрессий, были потрясены. 32-летнему Александру Яковлеву, ветерану войны и молодому партийному аппаратчику (при Горбачеве и позже он много сделал для расследования сталинских злодеяний), удалось добыть гостевой пропуск на заключительный день съезда. Десятью годами ранее, только демобилизовавшись из армии, Яковлев стоял на перроне железнодорожной станции своего родного города и, глядя на бесконечную череду товарных вагонов, перевозивших советских военнопленных из нацистских концлагерей в лагеря Сибири, внезапно стал осознавать бесчеловечность советской жизни – голодающих детей, конфискацию зерна у крестьян, длительные тюремные сроки за мельчайшие провинности. «Становилось все более и более ясно, что все вокруг лгут», – вспоминал он свое отношение к победной барабанной риторике послевоенных лет[148]. От доклада Хрущева, вспоминал Яковлев, все внутри у него похолодело. Доклад «перечеркнул все», ради чего он жил. Его вера «разлетелась на мелкие осколки, как после разрыва гранаты». То же самое чувствовали все тысяча триста делегатов съезда. Никто не аплодировал. Люди выходили из зала с низко опущенными головами, придавленные неведомым им прежде знанием и незнакомыми ощущениями, боялись взглянуть друг другу в глаза. Выпускник ИФЛИ и ветеран войны Игорь Черноуцан вышел с Константином Симоновым в коридор покурить. «Мы и до того знали немало, – писал Черноуцан в своих воспоминаниях, – но теперь были потрясены открывшейся нам правдой. Но вся ли это правда?»[149]

Для идеалистически настроенных образованных людей шок от «секретного доклада» Хрущева превосходил шок от нападения гитлеровской Германии. Тогда мир абсолютных устоев как бы вернулся, фашизм оказался смертельным врагом, а не союзником. Теперь этот мир обрушился, основополагающие убеждения и общепризнанные истины рассыпались в прах. Шоковый эффект был особенно силен в среде молодых людей, выпускников и студентов вузов, только входивших в общественную и культурную жизнь. Осмысление сталинских преступлений, осознание преступной, маниакальной натуры человека, который привел Советский Союз к победе в войне и сделал его великой державой в послевоенные годы, требовало революции в сознании. Кому теперь верить? Куда теперь идти? Советский проект и жизненные цели, профессиональные и личные, внезапно оказались построенными на песке.

КАТАРСИС И ТРАВМА

Советские граждане узнали о докладе Хрущева довольно скоро, но не из газет. 5 марта Президиум (так называлось в те годы Политбюро) ЦК КПСС утвердил отредактированный текст доклада, который был разослан по всем партийным комитетам «для информирования коммунистов и комсомольцев, а также беспартийных активистов, включая рабочих, служащих и колхозников». Партийные функционеры зачитывали доклад вслух на закрытых собраниях в вузах, техникумах, даже в школах. Беспартийные, в том числе студенты и школьники, тоже могли ознакомиться с его содержанием. По данным историка Уильяма Таубмана, совокупная аудитория, которой зачитали доклад, насчитывала семь миллионов членов партии и восемнадцать миллионов комсомольцев[150]. Эти странные «чтения» были идеей Хрущева. Новому вождю партии не хватало ни видения, ни интеллектуальных способностей для последовательной политики десталинизации. Он как бы скинул с горы огромный валун – не осознавая, какой сокрушительный обвал он вызовет.

Лидия Чуковская, дочь писателя Корнея Чуковского, сама прозаик и поэт, чей муж был убит госбезопасностью в 1937 году, описала у себя в дневнике, как происходила читка доклада в московском отделении Союза писателей: «Мы внезапно увидели, как все стоявшие в коридоре стали вдруг просачиваться в зал заседаний. Мы тоже вошли и сели за длинный стол. Молодая симпатичная женщина в зеленом платье заперла дверь на ключ и села во главе стола. Читала она четко, хорошо поставленным интеллигентским голосом. Чтение продолжалось два с половиной часа». Некоторые женщины плакали. Никакого обсуждения не было, люди выходили, погруженные в свои мысли и чувства[151]. Чуковская и некоторые другие, знавшие правду о сталинских репрессиях или втайне ненавидевшие тирана, ликовали. Гораздо больше, однако, было тех, кто был ошеломлен и повергнут в ужас. Эренбург вспоминал, что был особенно потрясен тем, что эта информация исходила не от человека, пострадавшего от террора и рассказывавшего об этом в узком кругу друзей, а от Первого секретаря партии[152].

Партийные чиновники и пропагандисты, а также госбезопасность (с февраля 1954 года преобразованная в КГБ) были решительно не готовы к новой ситуации. Отсутствие каких бы то ни было объяснений или указаний сверху привело к фактическому параличу партийных и комсомольских органов, государственной пропаганды[153]. В ожидании подробных инструкций сверху парткомы откладывали очередные собрания. Шли недели, но в Кремле царило молчание. Эта задержка дала полный простор для расползавшихся по стране слухов[154]. КГБ и партийные организации докладывали о недовольстве и волнениях на Украине, в Эстонии, в республиках Средней Азии и Закавказья. В Грузии в период между 4 и 9 марта – еще до того, как там был зачитан доклад – вспыхнуло массовое националистическое восстание: собравшаяся толпа, состоявшая главным образом из студентов и представителей интеллигенции, протестовала против «очернения» Сталина и требовала смещения Хрущева и Микояна. Бунт в Грузии был подавлен войсками и привел к десяткам жертв[155].

Первой реакцией на доклад среди студентов и молодых интеллектуалов был коллективный катарсис. Глаза и уста отверзлись. Студент ЛГУ Вадим Медведев (позднее, при Горбачеве, он стал членом Политбюро) вспоминал, как в полной тишине в университетском зале кто-то прошептал: «Что-то прогнило в нашей партии». Весной 1956 года незнакомые друг с другом люди и даже недруги впервые в жизни начали свободно излагать друг другу свои мысли о коммунистической партии и советском прошлом. «Еще несколькими неделями ранее такие разговоры были бы немыслимы», – вспоминала Алексеева. «Происходит что-то невероятное, – сказал один студент Эренбургу. – Все спорят, и, главное, абсолютно все начинают думать»[156]. Многим студентам было трудно сразу переварить раскрытые Хрущевым страшные вещи, они злились на него за то, что он разрушил их юношеский идеализм. Эти наивные сталинисты упорствовали в своей вере. Другие, особенно те, чьи родители и родственники погибли в застенках госбезопасности и в лагерях, восприняли доклад как долгожданный приход правды. Сталин – величайший злодей, чьи кровавые преступления были несомненны. Но это рождало новые вопросы: кто создал культ личности? почему Сталина не остановила партия? Напрашивался очевидный ответ: культ личности не был диктатурой одного человека. В каждом партийном комитете, в каждом городе и каждом районе был свой маленький Сталин. Откуда взялось так много палачей, из какого темного царства они появились? Где гарантии того, что преступления недавнего прошлого не повторятся? В конце марта и в апреле среди студентов Москвы, Ленинграда и других городов разгорались спонтанные, неконтролируемые дискуссии. После зачитывания доклада преподавателям, студентам и аспирантам Московского областного педагогического института «многие восприняли его как убедительное доказательство вырождения и бюрократизации партии»[157].

В центральный партийный аппарат посыпались тревожные, затем отчаянные сигналы от дезориентированных пропагандистов. Они докладывали об «антипартийной активности» в местах с высокой концентрацией профессионалов и образованных граждан. Люди были в смятении: что делать с портретами и статуями Сталина? следует ли изымать сталинские работы из пропагандистских материалов и учебных программ? В Москве школьники стали срывать со стен портреты вождя. В подмосковной Дубне, на партийном собрании Лаборатории ядерных исследований секретного института по созданию атомных реакторов, вспыхнуло спонтанное обсуждение доклада. Ветеран войны и выпускник МГУ, молодой физик Юрий Орлов почувствовал непреодолимое желание «очиститься от всей этой грязи и крови». Во время обсуждения он заговорил о диктатуре «банды преступников» в стране. Он осудил тиранию «карьеристов и конформистов» в госаппарате, в Академии наук и средствах массовой информации. Большая часть аудитории, преимущественно молодые физики, ему аплодировала. Другие выступающие осудили отсутствие свободы слова и информации в Советском Союзе. Требовали прекратить глушение Би-би-си и других западных радиостанций. Чем дальше, тем больше гнев выступающих был обращен в адрес нынешнего руководства. Сталин мертв. А что же его сообщники, по-прежнему находящиеся у власти?[158]

Нарастание мятежных настроений встревожило партийное руководство. На Хрущева увеличивалось давление с требованием определить содержание и очертить границы критики «культа». 5 апреля «Правда» опубликовала статью с суровым осуждением «антипартийных высказываний» молодых ученых Лаборатории в Дубне. Юрий Орлов и трое поддержавших его коллег были уволены, но не арестованы. Политбюро решило созвать Пленум ЦК для обсуждения «задач по улучшению идеологической работы». Хрущев, однако, хотел продолжить атаку на культ Сталина и его приспешников. Готовить свое выступление он поручил тогдашнему любимцу Дмитрию Шепилову, человеку с бойким пером, помогавшему написать «секретный доклад». Союзник Хрущева министр обороны маршал Георгий Жуков подготовил материалы об ошибках Сталина в годы войны. Но пленум так и не состоялся – помешал случай. Текст речи Хрущева на съезде партии попал в руки израильской разведки и от нее в ЦРУ. Американский Госдепартамент опубликовал «секретный доклад», и вскоре финансируемые США радиостанции «Свобода» и «Свободная Европа» начали передавать его в эфире – к ужасу коммунистов по всему миру. Неожиданное развитие событий спутало планы Хрущева. Волнение и брожение охватили весь коммунистический мир, в особенности страны-сателлиты СССР в Восточной Европе. Это подкрепило позиции противников поспешной десталинизации в Кремле, и Хрущев был вынужден пойти на попятный[159]. 30 июня 1956 года «Правда», наконец, опубликовала постановление ЦК под названием «О преодолении культа личности и его последствий». В нем преступления Сталина списывались на «исторические обстоятельства», такие как нарастание военной угрозы, враждебное «капиталистическое окружение», «борьбу с троцкистами, правым уклоном и буржуазными националистами» в СССР. В постановлении также говорилось, что критиковать Сталина партия не могла, так как именно с ним и с его именем народ связывал все достижения того времени. С опозданием кремлевские «теоретики» попытались очертить границы десталинизации. Постановление утверждало, что партия осталась «ленинской», что принципы народовластия и «социалистического демократизма» восстанавливаются, а любая критика властей будет водой на мельницу врагов. Контраст между эмоциональной речью Хрущева о сталинских преступлениях и партийным постановлением был поразительным. Постановление было воспринято многими как попытка «отмазать» виновных в сталинских преступлениях и спровоцировало новый виток страстных споров в среде молодых интеллигентов и студенчества.

Речь Хрущева дала новый мощный импульс «оттепели», она же расколола советское общество. С необъяснимой наивностью Хрущев полагал, что можно изъять Сталина из советского прошлого и коммунистического мировоззрения и двигаться дальше. Раскрытие правды о том, что Сталин установил кровавую тиранию и уничтожил коллег по партии, нанесло непоправимый удар по вере в историческое предначертание всего советского проекта. Сталинизм (в отличие от ленинизма) предполагал постоянную экспансию во времени и пространстве. Движения вспять не допускалось, «каждый шаг был шагом вперед, каждый новый этап был абсолютным достижением». Прошлое служило лишь трамплином для очередного прыжка в будущее. Хрущев же, напротив, призывал людей вернуться в прошлое «к ленинским заветам», которые оказались – вопреки марксистскому детерминизму – нарушены волей одного человека, Сталина. Получалось, что несмотря на всю пролитую кровь и миллионные жертвы, коммунистический «поезд» двигался не в том направлении[160]. Десятилетиями государственно-партийная машина вколачивала в сознание людей веру в коммунизм как в неизбежное светлое будущее человечества. Трещину в этом квазирелигиозном монолите уже ничем нельзя было заделать – она углублялась и вела к еретическому осознанию того, что советский строй был кровавой ошибкой, а не авангардом глобального прогресса.

Образованные люди старшего поколения, в особенности те, кто стал жертвой сталинских репрессий и только что вернулся из ГУЛАГа, встретили доклад Хрущева с тихим удовлетворением, но накал разгоревшихся вокруг него страстей рождал новые опасения. Анна Ахматова была благодарна Хрущеву за освобождение проведшего много лет в лагерях ее единственного сына Льва Гумилева и говорила: «Я хрущевка». В то же время 29 марта 1956 года она сказала своей подруге Лидии Чуковской: «По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили… Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда». Горький опыт заставил Ахматову опасаться, что умеренная либерализация сверху может вновь породить порочный круг радикализма снизу и репрессий сверху[161]. Радикализация, которой опасалась Ахматова, и в самом деле начала происходить в университетских аудиториях и общежитиях. Сброшенный Хрущевым «валун» породил лавину. Вернулось к жизни традиционное отчуждение между «думающей» частью молодого поколения и правящим классом. Веком ранее именно такое напряжение дало толчок возникновению русской интеллигенции. Более того, вопросы «кто виноват?» и «что делать?» были те же самые «проклятые» вопросы, которые десятилетиями мучили и раскалывали образованное русское общество. И в самом деле, небольшое, но растущее число молодых писателей, художников, интеллигентов и их друзей вскоре пошло по тому же пути, по которому шла русская интеллигенция XIX века: они стали ставить под сомнение существующий режим во имя универсальных идеалов справедливости и прав человека.

В МГУ самые ожесточенные дискуссии вокруг «секретного доклада» шли на гуманитарных факультетах: среди историков, филологов, философов и журналистов. У этих молодых людей был интеллектуальный багаж и язык для обсуждения социальных и политических проблем. Среди студентов физиков, химиков, биологов и геологов идеологический накал был явно ниже. Но и в их среде находились те, кто цитировал Троцкого и сравнивал КГБ с гестапо[162]. В некоторых вузах студенческое движение было особенно явным: Литературный институт и ВГИК в Москве, Горный и Технологический институты в Ленинграде. В Горном и Технологическом в Ленинграде особой активностью отличались студенты-евреи. Их подлинный интерес был к культуре и общественным дисциплинам, но поступить на гуманитарные факультеты университета они не могли из-за антисемитских запретов, и потому были вынуждены пойти в технические вузы[163].

«Секретный доклад», как уже отмечалось, привел к отторжению студентов 1956 года не только от Сталина, но и от его преемников. Политическим кредо молодых людей был социалистический романтизм, а их идеалами – справедливость, равенство и интернационализм. По своим убеждениям они мало чем отличались от послевоенных студентов и образованных ветеранов войны рубежа 1940–1950-х годов. Арестованный годом позже за «антисоветскую деятельность» Марат Чешков, закончивший истфак МГУ в 1955 году и учившийся в аспирантуре экономического факультета, вспоминал: «Для меня и для большинства политически ангажированной молодежи марксизм-ленинизм оставался непоколебимой основой». Он признавал, что «не мог даже помыслить себе общество без, во-первых, социалистического порядка и, во-вторых, без политически централизованной организации, то есть партии»[164]. Михаил Красильников, арестованный в ноябре 1956 года студент-филолог ЛГУ, позднее признавал, что к моменту ареста он сохранял абсолютно коммунистическое мироощущение: его представление о русской революции сложилось по книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», он презирал капитализм и потребительство[165]. Говоря о мировоззрении образованного большинства времен «оттепели», киновед и сценарист Виталий Трояновский отмечал его парадоксальность: глубокая жажда личной свободы уживалась с искренней верой в священный Грааль коллективизма[166].

Первой реакцией таких студентов на разоблачения Хрущева было сочувствие жертвам террора – прежде всего старым большевикам. Многие из этого молодого поколения либо сами, либо же их друзья и знакомые потеряли в годы террора родителей или родственников. Самые активные читали не только работы Маркса, Энгельса и Ленина, выходившие за рамки утвержденной учебной программы, но и умудрялись находить изъятые из советских библиотек работы Бухарина и Троцкого. Но главным источником их романтическо-социалистического вдохновения был Александр Герцен и другие русские социалисты XIX века. Молодые радикалы пришли к выводу, что существующий режим был чудовищным извращением революционного идеала, стал воплощением тирании бюрократического аппарата над массами трудящихся. Револьт Пименов, молодой математик из ЛГУ, написал несколько романтических пьес и стихотворений о революционерах, которые стали предшественниками большевиков. Его героями были идеалисты-террористы XIX века: Андрей Желябов из «Народной воли», организации, боевики которой убили царя Александра II в 1881 году; Георгий Гапон, священник, яростная социалистическая агитация которого среди рабочих привела к Кровавому воскресенью в январе 1905 года и к Первой русской революции, и Иван Каляев, бомбист из боевой организации эсеров, убивший великого князя Сергея Александровича в самом начале этой революции[167].

В течение трех лет после смерти Сталина студенты-идеалисты следили за зигзагами официальной пропаганды и участвовали в дискуссиях вокруг литературной оттепели. Их еще не сковал тот парализующий страх, который изувечил старшее поколение. По всей стране студенты ставили перед старыми партийцами и пропагандистами неудобные вопросы. Как вы могли позволить задавить и извратить дело революции и идеалы коммунизма? Почему не остановили Сталина? Появление независимой мысли и допустимость несанкционированных споров о Сталине с неизбежностью привели к публичным протестам. В конце мая студенты МГУ решили бойкотировать столовую в общежитии на Стромынке. Столовая славилась отвратительной едой и хищениями продуктов персоналом. Студентки филфака выступили с инициативой организовать у входа в столовую пикет. Идею поддержали историки, биологи и студенты факультета журналистики. Появились лозунги: «Если не хочешь, чтобы тебя кормили как скот – поддержи бойкот!», «Мы расшатаем Ленинские горы!» На Ленинских горах, на другом от центра берегу Москва-реки, только что открылось новое здание университета. Но намек на Ленина в этой очевидной политической игре слов не мог не устрашить университетское, да и более высокое начальство[168]. В восьми километрах от Кремля студенты лучшего советского университета устроили спонтанный протест.

Озадаченные и напуганные, власти поначалу попытались возложить вину за бойкот на живших в общежитии иностранных студентов из стран «народной демократии». Начался поиск «враждебных элементов», подстрекающих советскую молодежь. Но вместо ожидавшихся арестов из Кремля пришло указание вступить со студентами в переговоры. Для умиротворения бунтовщиков и ответа на их вопросы в университет и в общежитие пришли представители Московского горкома партии и КГБ. Захваченная врасплох новизной ситуации университетская комсомольская организация пребывала в растерянности и не понимала, как себя вести. Многие комсомольские активисты сочувствовали протестующим[169].

Другим знаком времени стали попытки студентов ввести прямую демократию в комсомоле. Весной 1956 года во время обсуждения «секретного доклада» студенты сместили прежних, как обычно, назначенных сверху комсоргов и комсомольских секретарей и на их место избрали популярных лидеров из своей среды. Многие из этих лидеров поддерживали бойкот столовой. Комсомольские собрания принимали все более радикальный оборот. На философском факультете студенты критиковали учебную программу: «Маркс и Энгельс банальны, Ленин устарел, давайте изучать Бухарина» и «ЦК КПСС – не икона». В числе выступающих были будущие звезды горбачевской гласности: Евгений Плимак, Юрий Карякин, Анатолий Бутенко[170]. На факультете журналистики новый комитет комсомола возглавляли Игорь Дедков, Валентин Чикин и Бронислав Холопов; на студенческих собраниях молодые «крушили сталинистские догмы». Свобода слова – как это водится – была односторонней. Попытки защитить Сталина и его время встречались шиканьем и свистом. У Дедкова была привычка – если выступающий казался ему реакционером, он ставил на стол президиума фарфоровую фигурку черного кота, что означало, что оратор должен покинуть трибуну[171].

В июне, с началом экзаменационной сессии, студенческое брожение пошло на спад. Университетское и партийное начальство сочли, что с делом покончено и его можно замести под ковер[172]. Однако вмешались польские события: после кровавой расправы с восставшими рабочими в Познани 28 июня закачался сталинский режим в Варшаве. В советских новостях об этом, конечно, не сообщалось, но информация прошла по западным радиоголосам, и это придало новый импульс студенческому движению в Москве, Ленинграде и других городах[173]. Многие студенты перестали ходить на лекции и семинары, требуя предоставить им «свободное расписание». Ринулись покупать польско-русские словари и польские газеты, которые вскоре исчезли из газетных киосков. При поддержке новоизбранных комитетов комсомола активисты стали выпускать стенгазеты и самодельные журналы без утверждения начальством. Большая часть статей в этих газетах и журналах касалась различных аспектов студенческой жизни, в частности, учебных программ, но к концу октября стали появляться материалы об импрессионизме, постимпрессионизме и других направлениях современного искусства – темы после начала «ждановщины» запретные. Эти самостийные публикации были реакцией на первую выставку Пабло Пикассо в СССР, которая открылась в октябре в Пушкинском музее (откуда убрали подарки Сталину и вновь открыли музей художеств). В декабре выставка переехала в Эрмитаж. В Ленинградском технологическом институте группа молодых поэтов и стиляг – Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев и Анатолий Найман – опубликовала в институтской стенгазете «Культура» серию статей о западном искусстве в целом и о Пикассо в частности. В Педагогическом институте имени Герцена в Ленинграде студенты в своей стенгазете «Лит-Фронт» опубликовали серию статей о «похоронах соцреализма». Подобные же публикации стали появляться в МГУ, московских институтах и в других вузах по всему СССР[174].

В это же время, вслед за поэзией, пробилась на поверхность и свежая струя прозы. В центре внимания учащейся молодежи оказался роман, только что опубликованный в журнале «Новый мир».

«НЕ ХЛЕБОМ ЕДИНЫМ»

Для большинства советских писателей «секретный доклад» стал такой же неожиданностью, как и для остальной страны. Обсуждение речи Хрущева на партийном собрании московской писательской организации дает представление об их первой реакции. Алексей Сурков, секретарь Союза писателей, был в таком смятении, что отложил проведение очередного партийного собрания с конца февраля до 29 марта 1956 года. Во вступительном слове он ничего не сказал о докладе Хрущева[175]. Тогда слово взяли другие, и началось первое за много лет никем не санкционированное и страстное обсуждение сталинских преступлений. Высказаться хотели многие, поэтому собрание растянулось на три дня. Представители «старой интеллигенции» молчали. Самые авторитетные и увенчанные государственными премиями и наградами – Симонов, Твардовский, Эренбург – предпочли либо вовсе не прийти, либо отмалчиваться.

Больше всего говорили так называемые старые большевики, которые пережили репрессии и сумели в них уцелеть. Активно выступали и те, кто влился в ряды «социалистической интеллигенции» в тридцатые годы и затем плясал под дудку сталинских кампаний. Их годами сдерживаемый страх вылился в яростный, эмоциональный антисталинизм. Александр Авдеенко, писатель из рабочих, которого Сталин поначалу превозносил, а потом подверг опале, объяснял отсутствие своих литературных достижений «удушающим культом личности». Авдеенко был «пролетарский писатель», лично преданный Сталину и прославлявший репрессии и рабский труд в лагерях в начале 1930-х годов. В 1940 году за снятый по его сценарию «клеветнический» фильм был исключен из партии и Союза писателей. Лишь в 1943 году, когда Авдеенко «искупил вину» на фронте военным корреспондентом, Сталин вновь позволил его печатать[176]. По своему социальному происхождению и взглядам Авдеенко был очень близок Хрущеву. Он был счастлив, что «мы освободились от “великого наставника” советской литературы, который вел себя как царь, награждая одних и казня других»[177]. Другой выступающий, Павел Бляхин, автор популярного в 1920-е годы романа о Гражданской войне «Красные дьяволята», призывал коллег признать свое соучастие в создании культа личности, сделавшего Сталина «самодержцем, сравнимым с любым русским царем прошлого». Под бурные аплодисменты собравшихся он критиковал бюрократизм, мздоимство, огромное неравенство в обществе и в писательском союзе[178]. Эмоции накалились, когда Бляхин заговорил о недавних антисемитских кампаниях. В период между 1953 и 1956 годом евреи составляли почти треть членов московской писательской организации. То, что их исключали и преследовали с полного одобрения присутствовавших, Бляхин назвал «темным пятном на нас, русских членах партии». Другие выступавшие, включая ветеранов войны, клеймили Анатолия Софронова, Николая Грибачева и других карьеристов-антисемитов, подлинных организаторов травли писателей-евреев[179].

Авдеенко и Бляхин были искренними сторонниками большевистского социализма, предлагали вернуться к «культу Ленина – культу гуманизма, культу великих идей, преобразующих мир». Эта позиция была принята и одобрена на собрании. Писатель Василий Ермашов превозносил членов старой большевистской гвардии, которые накануне казни якобы «говорили правду в лицо деспоту». Сталинизм, подвел он итог, был «целой системой антиленинских взглядов». Его призыв начать длительную и трудную борьбу за «возвращение к ленинизму» вызвал продолжительные аплодисменты аудитории[180]. Выпускница ИФЛИ, еще недавно пламенная сталинистка и будущая диссидентка Раиса Орлова (Либерзон) вспоминает в своих мемуарах, что на этих словах весь зал спонтанно запел «Интернационал». Орлова была переполнена эмоциями: «Пели так, как мне за всю жизнь не приходилось слышать… Начиналась новая эра. Вот оно, наконец, вернулось настоящее, революционное, чистое, чему можно отдаться целиком… Мир опять становился простым и по-новому двуцветным»[181].

У литераторов революция и традиция революционной жертвенности оставались неопровержимыми идеалами во всех обсуждениях сталинских преступлений. На встрече московских литературных критиков с редакцией «Литературной газеты» один критик заявил: «Мы все знаем, что в последние двадцать с лишним лет история русского народничества, «Народной воли» и «Земли и воли» была самым вопиющим образом принижена»[182]. В течение следующих двух десятилетий судьба этих предшественников ленинской партии стала предметом пристального и все возрастающего внимания советских идеалистов. Десталинизация не означала конец коммунистического идеала. Наоборот, она означала омоложение идеализма досталинского периода.

Официальная десталинизация возродила порушенный, казалось, идеализм Бориса Слуцкого. Он считал, что ХХ съезд вдохнул новую жизнь в идеи социализма, очистив его от сталинистского антисемитизма и шовинизма, и чувствовал свою ответственность за будущее революции[183]. На пике общественного брожения, в июле 1956 года Илья Эренбург опубликовал в «Литературной газете» восторженную рецензию на стихи Слуцкого. «Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют», – писал Эренбург[184]. Друг Слуцкого Давид Самойлов соглашался с необходимостью возродить утраченные ценности революции и интернационализма, но оптимизма не испытывал. В своем дневнике Самойлов писал, что Сталин привел к власти враждебное культуре мещанство, воплощение провинциальной беспросветности и грубого материализма. Эта новая каста, господствующая в бюрократии, госбезопасности и пропагандистском аппарате «принуждает искусство, науку и печать служить своим интересам». После июня 1956 года Самойлов уже рассматривал Хрущева как «агента правящего класса» и предполагал, что официальная либерализация достигла своего пика. Он пришел к выводу, что задача «всего честного в нашей литературе» – разоблачать эту новую касту и противостоять ей[185].

Самойлов не был одинок в своем пессимизме. Рано утром 14 мая 1956 года Александр Фадеев, первый секретарь Союза советских писателей, застрелился на своей даче в поселке Переделкино. Двадцать лет Фадеев был всемогущим вождем советской литературы и неукоснительно следовавал воле Сталина. В отличие от многих литературных чиновников, он воспринял крушение «культа» как смертный приговор, нестерпимый вызов своей совести. В предсмертной записке в ЦК КПСС, оставленной на столе, Фадеев писал: «Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа». 56-летний писатель вспоминал, что его поколение вошло в литературу при Ленине «с чувством свободы и открытости», с безграничным желанием творить искусство. Вместо этого писателей «низвели до положения мальчишек», и теперь остались только «единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь». Его собственный большой и «глубоко коммунистический» талант эксплуатировался, был раздавлен и в конце концов отвергнут партийными бонзами: «Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды»[186]. КГБ конфисковал записку и сообщил о ней начальству. Письмо упрятали в тайные архивы, но гнев Кремля был ощутим в официальном некрологе, где самоубийство Фадеева объяснялось его алкоголизмом.

Однако другие писатели сохраняли надежду на «литературный ренессанс» под руководством Кремля. И в самом деле, его признаки стали появляться. С начала 1955 года Хрущев и его команда взяли на вооружение политику «мирного сосуществования» с Западом. Частью этого курса были демонстрация открытого и «миролюбивого» характера советского общества и подразумевающая прямые контакты между людьми «публичная дипломатия». Такая открытость, считал Хрущев, сможет подорвать НАТО и другие возглавляемые США военно-политические альянсы, укрепить безопасность СССР и снизить расходы на вооружение[187]. Новая внешняя политика Кремля открывала возможности для либерализации культурной жизни внутри страны. В 1955 году группа советских писателей и журналистов была отправлена в США для наблюдения за страной и ее изучения. Из поездки они привезли не только свои заметки, но и многочисленные предложения-рекомендации по перестройке советской журналистики, внешнеполитической пропаганды, дипломатической практики, даже обслуживания пассажиров в аэропортах. Руководство Союза писателей также обратилось к Кремлю за разрешением вступить в ПЕН-клуб, международную организацию литераторов. Просьба была отвергнута, но после ХХ съезда к ней вернулись. Авторы письма утверждали, что ПЕН-клуб станет отличной платформой для распространения советского влияния среди «прогрессивных» писателей и «значительных групп интеллигенции на Западе»[188]. Самое главное, что «просвещенные» чиновники в партийно-государственном аппарате начали исподволь готовить отмену репрессивных сталинско-ждановских постановлений 1946–1948 годов, направленных на подавление творчества писателей, композиторов и художников. Одним из таких аппаратчиков в министерстве культуры был Игорь Черноуцан, выпускник ИФЛИ с широкими связями в московских литературных и художественных кругах[189].

В перерывах между заседаниями делегаты ХХ съезда могли купить в фойе альманах «Литературная Москва» – сборник произведений, подобранных для публикации известными писателями, среди них Константин Паустовский и Вениамин Каверин. В альманахе были напечатаны стихи Анны Ахматовой, Николая Заболоцкого и Бориса Пастернака, проза и эссе Виктора Шкловского и Корнея Чуковского. Это была первая с 1930-х годов инициатива самих писателей, сборник, составленный исходя из их собственных эстетических и этических представлений. Литераторы пытались восстановить отнятую у них привилегию – понимаемую ими и как долг русской интеллигенции – определять общественные критерии оценки искусства и культуры. Появление альманаха могло стать общественным событием, но хрущевская речь затмила собой все. Второй выпуск альманаха появился летом 1956 года. Правда, составители отвергли роман Пастернака «Доктор Живаго» как «слишком объемный». Тем не менее в сборнике было много талантливых произведений, контрастирующих с бесцветным содержанием советских литературных журналов. Настоящей сенсацией второго выпуска стал рассказ «Рычаги» Александра Яшина. Когда Яшин двумя годами ранее попытался предложить рассказ для публикации, ему посоветовали рукопись сжечь или в крайнем случае спрятать подальше в сейф. Рассказ описывает феномен двоемыслия в поведении крестьян, насильно загнанных в колхоз. Между собой они говорят просто и без утайки, ясно видят все проблемы и абсурд колхозной жизни. Но как только наступает момент выступать на партийном собрании, те же самые люди превращаются в колхозных функционеров, в «рычаги» гигантской партийной машины. Рассказ возвращал читателей к теме свободы слова и влияния идеологии на поведение людей, поднятой Померанцевым в декабре 1953 года[190].

Сезон литературных сенсаций только начинался. Константин Симонов, сменивший Твардовского на посту главного редактора «Нового мира», был полон решимости превратить журнал в форпост культурной оттепели. Весной 1956 года на столе у него лежали две потенциально взрывные рукописи – «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и «Не хлебом единым» молодого юриста и ветерана войны Владимира Дудинцева. Роман Пастернака не понравился сразу: это произведение перечеркивало то, во что Симонов веровал всю жизнь, отрицало дух и пафос его существования. Христианские аллегории Пастернака были для атеиста Симонова пустым звуком[191]. Другое дело Дудинцев, для которого большевистская революция была Священным Писанием.

Дудинцев принадлежал к довоенному литературному поколению. Его первые литературные опыты относятся еще к студенческим годам, в поэтическом кружке юридического института. Сразу после начала войны он пошел в армию добровольцем и своими глазами видел катастрофу 1941 года, некомпетентность и бессилие советского военного и политического руководства. Он вспоминал, как на его глазах пара истребителей люфтваффе уничтожила один за другим с десяток советских бомбардировщиков, летевших без прикрытия. «Как такое могло случиться? Этот вопрос постоянно крутился у меня в голове»[192]. В поиске ответа на него он решил написать книгу. В отличие от Пастернака, Дудинцев не отпевал русскую культуру и гуманизм. Его цель была иной – сорвать маски с новых «врагов народа», бюрократов и карьеристов, задавивших революционный эксперимент. Тридцать три года спустя Дудинцев прояснял свою цель четко и ясно: «В 17-м году свершилась революция. И весь наш народ – позволю себе такую метафору – как бы высадился на новый общественный остров, доселе необитаемый. Что же получилось? Одни стали “парашютистами”, заброшенными из разрушенного мира в условия советской действительности. Сидящий в их душах предприниматель и эгоист огляделся вокруг и увидел, что здесь тоже можно жить, если принять новые “условия игры”. И, глубоко скрыв свое истинное начало, он стал кричать вместе со всеми: “Да здравствует мировая революция!” А поскольку, маскируя неискренность, кричал он громче и выразительнее многих, то быстро пошел вверх, занял руководящий пост и стал бороться за свое личное безбедное существование»[193].

На партийном пленуме в июле 1956 года Хрущев назвал «бюрократизацию» барьером на пути неукротимой новаторской энергии масс. Присутствовавший на пленуме Симонов решил сделать публикацию романа Дудинцева приоритетом. Его друг Борис Панкин вспоминал, что Симонов «прекрасно представлял себе, какую бучу вызовет роман Дудинцева. Нет, не представлял, а предвкушал это, и уже видел себя и отвечающим по телефону, и пишущим письма, и дающим интервью, и выступающим на различных писательских форумах и читательских конференциях, где под аплодисменты большинства он будет отстаивать перед самыми “упертыми” справедливость и необходимость принятого решения»[194]. Публикацией романа Симонов рассчитывал снять негативный осадок, оставшийся после его мартовского 1953 года панегирика Сталину и восстановить доверие к себе Хрущева.

Публикация «Не хлебом единым» началась в августовском номере «Нового мира» и продолжалась в номерах за сентябрь и октябрь. Она произвела, как и ожидалось, общественный фурор. Роман стал манифестом для тех, кто воспринял доклад Хрущева как призыв к новому мышлению и действию. Симонов был в восторге. Другие опытные генералы литературного истеблишмента, казалось, тоже были на его стороне. В «Литературной газете», официальном органе Союза писателей, роман превозносили до небес. Иван Фролов, выпускник философского факультета МГУ и однокурсник Раисы Горбачевой, писал: «В нашей литературе просто не было еще таких ярких характеров; писателю удалось подняться на высший уровень обобщения». А по мнению еще одного приверженца «искренности в литературе» Валентина Овечкина, «настало время использовать оружие литературы» для разоблачения «тайных врагов советского общества, отбросивших нас назад на пять – десять лет». Друг Пастернака писатель Всеволод Иванов считал, что роман будет пользоваться «огромным успехом в странах народной демократии, также страдающих от бюрократизации»[195]. На 22 октября 1956 года московское отделение Союза писателей назначило публичное обсуждение «Не хлебом единым».

Что именно происходило в Центральном доме литераторов на этом историческом заседании, установить можно только по частным воспоминаниям и неофициальным записям очевидцев. Все в один голос говорят о чрезвычайном возбуждении в самом зале и вокруг него. Для контроля над толпой желающих войти в здание на улице Воровского были вызваны наряды конной милиции. В зале, как вспоминал Дудинцев, люди сидели на полу, но первые ряды оставались не заняты. Потом появились «солидные люди», по всей видимости из КГБ, «которым бравые ребята расчищали дорогу. Они сели в эти кресла, вынули блокноты, ручки с золотыми перьями и приготовились слушать. Для человека, имеющего глаза и уши, этой картины было достаточно для того, чтобы в его душе зазвучал сигнал тревоги, призывавший к максимальной осторожности»[196].

Поначалу обсуждение проходило спокойно и гладко. Несколько писателей, в том числе из руководства Союза, отстаивали роман как новый символ «подлинно большевистской литературы» в духе ХХ съезда. Затем слово взял литературный ветеран, всеми уважаемый писатель Константин Паустовский. Он рассказал, как в июле 1956 года был участником первого советского морского круиза вокруг Европы на роскошном теплоходе «Победа». Среди пассажиров было много привилегированных членов партийной номенклатуры. Размещались они в каютах первого класса, но общаться им приходилось и с другой публикой. Старый писатель был потрясен их надменностью и откровенным презрением к путешествующему в нижних классах «простому народу». К тому же в разговорах они не скрывали махрового антисемитизма. Люди эти были в точности как Дроздов, главный отрицательный персонаж романа Дудинцева, лишенный каких бы то ни было революционных убеждений ловкий аппаратчик, душивший изобретателей и прогресс. «Таких Дроздовых тысячи, – сказал Паустовский, – это целый новый социальный слой… новая группа хищных стяжателей, воспитанная исключительно на стремлении удовлетворять свои низменные инстинкты. Их орудия – предательство, клевета, очернительство, вплоть до убийства. Эти типы считают, что могут представлять народ без согласия на то народа». Однако недалек час, предупредил он, когда люди «безжалостно сметут этих Дроздовых». Свою речь он завершил словами: «Бороться с ними мы должны до конца»[197].

Зал, особенно занявшие галерку студенты, неистово аплодировал. Сценарий обсуждения, подготовленный осторожными сторонниками «оттепели», был отброшен. Симонов сразу понял, что слова Паустовского могут быть истолкованы как выпад против партийного руководства. В своем заключительном слове он пытался направить обсуждение в политически правильное русло. Врагов социалистического идеализма, сказал он, можно встретить во всех слоях советского общества, отнюдь не только в высшей бюрократии: «Дроздовы, если уж говорить о круизе на “Победе”, существуют на всех уровнях, они путешествуют во всех классах, в том числе и в том, где путешествуют писатели». Симонов дистанцировался от тех, кто был готов использовать роман Дудинцева «в зловредных целях» и выставить это произведение литературы как критику «всего слоя партийного и государственного аппарата»[198].

Через неделю, 30 октября, на Всесоюзной конференции преподавателей литературы Симонов с большим вдохновением и убежденностью выступил в защиту романа Дудинцева. Аудитория была настроена консервативно, но оратора это не смутило. Симонов заявил, что сталинско-ждановские постановления о театре и музыке должны быть пересмотрены или отменены. Он осудил антисемитские кампании в литературе и культуре, а также ксенофобию и изоляционизм, замаскированные под «защиту русской культуры». Большинство собравшихся – учителя из провинции – были ошарашены: всего несколькими годами ранее Симонов говорил им нечто совершенно противоположное. Видимо, рассудили они, новая литературная политика получила одобрение в высших сферах. Такой же «ревизионистской» линии Симонов придерживался и в своих опубликованных в «Новом мире» «Литературных заметках»[199].

Тем временем высшее советское руководство забыло про литературные дела и занималось острым политическим кризисом в Польше. А 23 октября 1956 года в Будапеште разразилось народное восстание, затмившее польские события. До людей в Советском Союзе новости из Венгрии и Польши доходили плохо, прежде всего через польские газеты, но информации было достаточно, чтобы понять: судьба сколоченного Сталиным блока в Восточной Европе висит на волоске, народ мстит сталинским подручным. После нескольких дней колебаний, 30 октября, Хрущев и Президиум решили бросить против восставших советскую армию. 4 ноября некоторые студенты в Москве и Ленинграде решили организовать митинги солидарности с венграми. Через три дня, во время официальной демонстрации в Ленинграде в честь годовщины Октябрьской революции, поэт и стиляга Михаил Красильников выкрикивал лозунги солидарности с Венгерской революцией и был арестован[200]. Венгерская революция убедила тысячи студентов, что «подлинного социализма» в Советском Союзе нет и в стране установилась диктатура партийной бюрократии. Выпускник МГУ Лев Краснопевцев решил основать из числа преподавателей тайную группу для ведения революционной пропаганды среди студентов. До 1953 года Краснопевцев был страстным сталинистом и в 1955 году вступил в партию, чтобы менять ее изнутри. Венгерские события, вспоминал он, «перевернули все вверх дном»[201].

По донесениям КГБ и парткомов, «антисоветская агитация» велась в МГУ, Московской консерватории, во ВГИКе, Горном институте и Московском энергетическом институте. В Архангельской области был задержан молодой человек, распространявший листовки, в которых советский режим сравнивался с фашистским. Листовка гласила: «Сталинская партия антинародна и преступна. Она полностью выродилась в замкнутую клику, состоящую из перерожденцев, трусов и предателей»[202]. Будущий диссидент четырнадцатилетний Владимир Буковский мечтал раздобыть оружие, чтобы отправиться в Будапешт на помощь восставшим или штурмовать Кремль[203]. Игорь Дедков, комсомольский активист факультета журналистики МГУ, заключил, что «революцию предали. Мы прошли через очень четкое отчуждение от власти и даже перешли в оппозицию к ней». Делегация студентов, в числе которых был Дедков, явилась к ректору МГУ и пригрозила устроить публичную демонстрацию протеста против «казней в Будапеште». Внучка Хрущева Юлия, член редколлегии студенческой газеты, сочувствовала радикалам и сообщала им о «настроениях наверху»[204].

В новом политическом контексте роман Дудинцева в глазах многих из манифеста реформ превратился в призыв к революции. В ЛГУ студенты, как вспоминал его участник, надеялись, что писатель возглавит эту революцию и укажет им, в каком направлении действовать[205]. В адрес собрания Союза писателей Украины в Киеве пришло анонимное письмо следующего содержания: «Дудинцев тысячу раз прав. У власти целая группа [Дроздовых] – продукт ужасного прошлого». Автор письма определял себя как «представитель значительного слоя выросшей в 1930–1940-е годы средней советской интеллигенции». После доклада Хрущева, писал он, «мы открыли глаза, научились отличать правду от лжи. Возврата к прошлому нет. Здание лжи, которое такие, как вы, помогали возвести, рушится»[206].

Несмотря на гневные инвективы молодежных лидеров, студенческая масса не была готова отвергнуть основы системы и осудить всю советскую политику. А в провинции по-прежнему царили покой и тишина. Александр Бовин, в будущем «просвещенный» партийный аппаратчик и помощник Брежнева, приехал в Москву из Ростова-на-Дону в октябре 1956 года учиться в московской аспирантуре МГУ. Бовин считал себя вольнодумцем, но в Москве с удивлением обнаружил, что попал в число умеренных. «Сонное спокойствие провинции сменилось ураганными ветрами, которые дули в столице… Я не был готов к такому накалу демократических и антисталинистских настроений». Бовин был не согласен с тем, что нужно крушить партию и всю систему, он даже пытался защищать советскую политику в Польше и Венгрии – под улюлюканье и свист аудитории[207]. Сообщения в советской прессе о том, что «фашистские» банды в Будапеште линчуют коммунистов, охладили симпатии студентов к венгерским бунтовщикам. Еще была свежа в памяти битва за Будапешт в конце 1944 года, унесшая жизни десятков тысяч советских солдат. Для большинства студентов советские танки в Будапеште были «нашими танками». В МГУ профессор истории, ветеран войны, обрывал на семинарах студентов, ставивших под сомнение советское вторжение в Венгрию: «Когда советские солдаты проливают там свою кровь, подобные дискуссии неуместны»[208].

Вторжение в Венгрию стало моментом, когда радикализованные студенты почувcтвовали отчуждение не только от партии и государства, но и от советского общества в целом. Один из активистов 1956 года, будущий правозащитник Борис Пустынцев, позднее вспоминал: «Мы [были] в этой стране одиноки, как та коза Робинзона Крузо. Массами владел абсолютный шовинизм, 99% населения кричали: “Зиг хайль!”, разделяя все имперские устремления власти, даже многие антисталинисты тогда одобряли любые выверты режима…»[209] Громадная часть городского населения, в первую очередь рабочие, а также колхозники в деревне, не сочувствовали студенчеству. Шоковые события 1956 года не вызвали в России – в отличие от Польши и Венгрии – народное движение против сталинского государства. Но даже студенческое движение в столицах, при всей его локальности, представляло собой угрозу партийному руководству. И оно ответило репрессиями.

РАЗГРОМ И «КОНСОЛИДАЦИЯ»

Первое время руководство в Кремле не знало, как реагировать на студенческий активизм и литературно-культурные дискуссии. Для выработки партийной позиции Президиум ЦК назначил специальную комиссию. Михаил Копосов, в 1956 году студент Герценовского института в Ленинграде, вспоминает, как в институт пришел первый секретарь обкома партии Фрол Козлов проверять студенческую стенгазету «Лит-Фронт»[210]. 12 ноября было опубликовано постановление «О мерах по совершенствованию идеологической работы в высших учебных заведениях». О репрессиях речи пока не было, но движение в этом направлении уже наметилось[211]. 1 декабря в меморандуме отдела культуры ЦК уже осуждалось предложение Симонова отменить партийные постановления о литературе. «В речи тов. Симонова содержалось несколько правильных критических замечаний. В то же время сам факт критики постановлений ЦК перед непартийной аудиторией следует признать недопустимым для коммуниста»[212]. Последнее слово оставалось за Хрущевым, но советский лидер был занят другими неотложными делами.

Писатели гадали о том, как венгерские события скажутся на «оттепели». Шестьдесят шесть членов Союза писателей подписали «открытое письмо» своим французским коллегам, оправдывающее советское вторжение в Венгрию. Среди них были и самые видные сторонники «оттепели» – Твардовский, Эренбург и Паустовский. Поддержав власть, они, видимо, рассчитывали спасти литературный «ренессанс», на продолжение которого они все еще надеялись[213]. 21 ноября Симонов отправил Хрущеву пространное письмо с призывом отменить послевоенную сталинскую цензуру литературы. Пропаганда ксенофобии и репрессии против известных писателей, писал он, лишают нас возможности обрести новых друзей на Западе и подавляют новаторство и прогресс. Опираясь на недавнее выступление Хрущева, в котором тот призывал к научно-техническому новаторству, Симонов задавался вопросом, почему нельзя продвигать новаторство и в сфере культуры[214].

Ответ Кремля наконец пришел – это было решительное «нет». 6 декабря Дмитрий Шепилов, когда-то писавший проект «секретного доклада», а теперь министр иностранных дел и секретарь ЦК, пригласил Симонова и других видных писателей в ЦК на «конференцию по вопросам литературы». Он зачитал им инструкцию-приказ: если советские писатели хотят оставаться с партией, они не должны требовать либерализации в культуре в условиях острого противостояния с Западом. Вместо этого они должны помогать партии ставить заслон западному подрывному влиянию в советском обществе[215]. Большинство участников конференции, опытные литературные чиновники, с готовностью восприняли новую линию и выступили с жесткой критикой Симонова, «Нового мира», романа Дудинцева, альманаха «Литературная Москва» и повести Яшина «Рычаги». Писатель Борис Полевой взывал к коллегам: «Перестаньте гордиться этим гнилым либерализмом, перестаньте поддаваться желанию показать, что мы стоим над схваткой». Молодой редактор журнала «Коммунист» Алексей Румянцев обрушился на «троцкистскую идею о возникновении новой буржуазии, некоего нового класса, эксплуатирующего рабочий класс нашей страны». Симонов не сдавался и пытался отстоять свою позицию[216]. Но с надеждами на литературный ренессанс было покончено.

Венгерская революция убедила Хрущева, что открытая дискуссия даже в области литературы может привести к социальному взрыву. В донесениях КГБ он читал, что революция в Венгрии началась с литературных дискуссий в объединении писателей-нонконформистов – в «кружке Петёфи». Один из близких Хрущеву писателей старшего поколения, украинец Александр Корнейчук, прямо сравнил авторов альманаха «Литературная Москва» с «кружком Петёфи». Еще не так давно подобного рода разоблачения могли привести к немедленным арестам. В день открытия писательской «конференции» Хрущев угрожающим тоном вопрошал на заседании Президиума ЦК, что следует делать с антисоветскими элементами. Студенческие волнения он связал напрямую с романом Дудинцева. 19 декабря все партийные и комсомольские организации получили секретную директиву ЦК КПСС «Об усилении политической работы в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов»[217]. В этой директиве кремлевское руководство – впервые после «секретного доклада» – заговорило о необходимости расследовать политическую крамолу, подвергать аресту и суду внутренних врагов. КГБ и местные власти немедленно взялись за привычное им дело. В Москве и Ленинграде из комсомольских организаций стали изгонять избранных весной активистов и тех, кто продвигал идеи гласности. 21 декабря 1956 года ленинградскому КГБ стало известно, что несколько студентов планируют собраться на площади Искусств для обсуждения только что открывшейся в Эрмитаже выставки Пикассо. Сотни милиционеров, агентов КГБ в штатском и информаторов разогнали всех пешеходов и окружили площадь. Студенты были арестованы. В провинции репрессии были сильнее, чем в столицах, – студентов исключали из институтов и университетов по надуманным обвинениям в подрыве принципов социалистического реализма в литературе и искусстве[218]. К весне 1957 года тысячи студентов и других «смутьянов» были исключены из вузов и арестованы. В течение 1957 года двум с половиной тысячам человек, не только из числа студентов и интеллигенции, но и рабочим и колхозникам, были предъявлены обвинения в контрреволюционной деятельности – крупнейший всплеск репрессий после смерти Сталина. В июне ввели новые правила приема в вузы, где отдавалось предпочтение молодым людям «с рабочим стажем» и людям с пролетарской «косточкой»[219].

Редакторов «Литературной Москвы» не арестовали, но альманах был закрыт. Началась долгая и злобная полоса критики против Симонова и Дудинцева, означавшая для тысяч образованных читателей «Нового мира» конец «оттепели». Первое время Симонов вел себя достойно: он подал в отставку с поста редактора журнала, сказав Хрущеву: «Знаете, Никита Сергеевич, даже машине, когда она на полной скорости идет вперед, чтобы дать задний ход, нужно сначала остановиться, переключить передачу…»[220] После чего уехал в добровольную ссылку в Ташкент, где оставался два года. В то же время, как верный солдат партии, он публично отрекся от своих призывов к культурной либерализации и от опубликованного им романа. Так завершилась его недолгая роль духовного вождя молодого поколения. «Симонов, сукин сын, отрекся от Дудинцева», – записал новость в своем дневнике Давид Самойлов. Поэт считал, что протесты будут нарастать: «Интеллигентская молодежь пойдет на заводы, где интеллектуальное фрондерство превратится в социальное. С другой стороны – рабочие придут в вузы и сомкнутся с интеллигенцией там. База фрондерства расширится, изоляция интеллигенции уменьшится»[221].

Погром зимы 1956–1957 годов продолжался недолго. Возвращаться к масштабным репрессиям Хрущев не хотел. А в июне 1957 года его ждало неожиданное потрясение: коллеги по Президиуму попытались снять его с поста Первого секретаря. Но Хрущев вышел из схватки победителем, сумев созвать партийный пленум, где получил полную поддержку. В результате «антипартийную группу», как назвали проигравших, изгнали из руководства. Среди них были сталинисты-догматики Молотов и Каганович, но также и сторонники реформ, в том числе в культурной сфере, Маленков и Шепилов. Внутренний курс в отношении Сталина и его наследия, а также партийная политика в отношении интеллигенции оставались без изменений, но они стали еще более зависеть от личных пристрастий и причуд первого лица.

Еще до июньских событий Хрущев решил восстановить испорченные отношения с советской интеллигенцией, в первую очередь с писателями. 19 мая 1957 года он организовал для членов Союза писателей неформальный прием с выпивкой и закусками на одной из бывших дач Сталина в сотне километров от Москвы. Помощники подготовили для Хрущева речь, но тот, в своей обычной манере, решил дать волю импровизации и настроению. Хрущев безнадежно противоречил сам себе и начал объяснять, почему он и «осуждает и уважает Сталина». Дудинцева он назвал «цыпленком», пешкой в руках тех, кто «хочет перехватить политическую инициативу у партии». «Вся реакционная зарубежная пресса восхваляет Дудинцева, – продолжал он. – Они хотят подорвать нас идеологически. Они хотят повлиять на вас, писателей, и таким образом деморализовать наше общество». Хрущев прямо поддержал тех, кого осуждали Померанцев и Дудинцев. «Лакировщики» советской действительности, заявил вождь, «это наши люди»[222]. Отлакированной была и стенограмма выступления Хрущева, попавшая потом в архив. На самом деле его речь была до крайности путаной, а настрой менялся по мере выпитого спиртного. Его дочь Рада вспоминает ощущение неловкости и стыда от выступления отца: все было «не так и не то»[223].

Писатели, ожидавшие найти в лице Хрущева союзника по литературному ренессансу, были в ужасе. Его метания не устраивали ни сталинистов, ни антисталинистов[224]. Стать творцом советской культурной парадигмы Хрущеву было не под силу. «Царь Никита» был удручающе малообразован. Он выглядел и вел себя как подгулявший сатир, а не как всезнающий наставник. Сталин воспринимался писателями, художниками и интеллектуалами (включая Пастернака) как загадочная, мистическая фигура. Растрепанные рассуждения пузатого и самоуверенного человека могли забавлять, если бы не воспринимались как унизительные. Лишенная сакральной тайны и мистического ужаса, власть партийного аппарата над писателями и культурой казалась нестерпимым угнетением, а хрущевские малограмотные поучения – театром абсурда[225]. Это мнение о Хрущеве довольно быстро распространилось по всей образованной России. Репортажи только что появившегося на свет советского телевидения позволяли слышать и видеть кремлевского лидера в прямом эфире и без прикрас. В одном из таких выступлений, на Съезде советских учителей, Хрущев извинился за свою плохую речь. Казалось, это не лидер государства, а провинившийся ученик у классной доски. Во время другого публичного выступления, на открытии стадиона имени Ленина в Лужниках, он никак не мог закончить свое бессвязное выступление, и студенты на трибунах начали смеяться и шикать[226]. Поэт Самойлов увидел Хрущева очень близко в апреле 1957 года – маленького, кургузого человечка, простецкого до крайности, хотя и с житейской хваткой. В дневнике он записал главное впечатление от встречи: «…политический балаган, обывательщина в форме государственных категорий»[227].

Ощущая неудачу в попытках наладить контакт с высоколобой интеллигенцией, Хрущев обратился к писателям, близким ему по социальному происхождению, – казалось, они лучше его поймут. Первым стал Александр Твардовский, один из главных провозвестников «оттепели». В июле 1957 года Хрущев встретился с ним и предложил вновь занять пост редактора «Нового мира», оставленный Симоновым. Он также решил перепоручить сложные вопросы культуры, литературы, искусства, философии и истории чиновникам ведомств, заведующих культурой, образованием и пропагандой. Сеть этих ведомств включала в себя соответствующие отделы ЦК КПСС, министерства образования и культуры, КГБ, секретариаты профессиональных и творческих союзов и Президиум Академии наук. При всей централизации и дублировании функций этот бюрократический монстр был отнюдь не монолитен. Некоторые ключевые чиновники – Петр Поспелов, Дмитрий Поликарпов, Екатерина Фурцева – были сторонниками прямого контроля над культурой и ее творцами[228]. Другие, в том числе хорошо образованные помощники Хрущева Игорь Лебедев и Игорь Черноуцан, сами были страстными поклонниками искусства и предпочитали постепенные шаги к либерализации художественной и интеллектуальной жизни[229].

Постепенно волна арестов среди студентов и интеллигенции пошла на спад. Статистика по новым политическим заключенным говорит сама за себя: в 1959 году их было 750, что вдвое меньше, чем в предыдущем году. Снижение продолжалось до конца хрущевской эпохи[230]. Преемники Сталина хотели привлечь образованную молодежь на свою сторону. В конце 1956-го и в течение 1957 года партийные лидеры и лекторы, а также функционеры КГБ регулярно выступали перед студентами МГУ. Их задача была восстановить доверие молодежи к политике Кремля[231]. Представители КГБ подчеркивали, что о возвращении к эксцессам сталинизма не может быть и речи и рассуждали о «социалистической законности»[232]. В то же время для снижения протестных настроений в среде студенчества, как уже говорилось, были восстановлены некоторые практики прошлого, в частности, введена квота на поступление в вузы детей интеллигенции и приняты меры по увеличению среди студентов доли «детей рабочих и колхозников». Также выпускники школ не могли теперь поступать в вузы без прохождения двухлетней «производственной практики», то есть работы на фабрике или на заводе[233]. Членство в комсомоле стало обязательным для всех студентов и старших школьников. К 1958 году число членов ВЛКСМ выросло до 18,5 миллиона, а в 1962 году – до 19,4 миллиона. Дальше расти ему было просто некуда[234]. Власти надеялись, что такие меры не позволят студенческой молодежи пойти по пути своих радикальных предшественников из дореволюционной интеллигенции.

«Люди 1956 года», студенты и молодые интеллигенты, закончили учебу и растворились в советском обществе. Некоторые, как Игорь Дедков, попали в черные списки и, несмотря на свои дипломы с отличием, были лишены права работать в Москве или других крупных городах. Многие другие, однако, продолжали учебу и доставляли головную боль партийной номенклатуре и КГБ. Особенно ненадежными и фрондерскими считались исторический, биологический и физический факультеты МГУ. Воспоминания о «секретном докладе», бойкоте столовой на Стромынке, литературных дискуссиях и революциях в Польше и Венгрии будоражили умы студентов и преподавателей. Многие из них верили в справедливость и хотели бороться за свои права. Во ВГИКе студенты организовали бойкот занятий в знак протеста против ареста двух своих товарищей. Они избрали комиссию для расследования причин ареста и направили в адрес Верховного Совета письмо протеста. В августе 1957 года арест «группы Краснопевцева», среди которых были студенты и преподаватели МГУ, поверг тысячи студентов МГУ в смятение; некоторые восприняли его как «возвращение 1937 года»[235].

Надежды на дальнейшую либерализацию не иссякли. Но внимание образованной молодежи переключилось с вопросов устройства власти и восстановления справедливости на поиск новых форм культурного и личного самовыражения. В феврале 1958 года секретарь парторганизации исторического факультета сетовал на трудности преодоления проявлений «ревизионизма» среди студентов. Их, этих проявлений, было просто слишком много. В 1959 году партийные функционеры физического факультета МГУ жаловались, что студенты в массе своей выступают «за свободу, любую свободу. Даже девушки выступают за свободную любовь, свободное искусство, абстракционизм. Кто-то формирует у них такие взгляды. Кто именно? Мы в парткоме не имеем об этом ни малейшего понятия»[236].

СТРАСТИ ПО ЖИВАГО

Борис Пастернак, автор «Доктора Живаго», был в 1956 году единственным советским писателем, который не ходил на встречи с партийным руководством и не стал дожидаться либерализации сверху. Он действовал так, будто никакой цензуры не существует. Константину Паустовскому он писал: «Только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано». Весной – летом 1956 года, когда дачу Пастернака постоянно навещали многочисленные иностранные гости, рукопись благополучно пересекла советскую границу. К сентябрю новость о том, что Пастернак написал «антисоветский роман» и переправил рукопись за границу, дошла до КГБ и заведующего отделом культуры ЦК КПСС Дмитрия Поликарпова. В это же время Симонов, после консультации с властями, написал Пастернаку письмо, объясняющее невозможность публикации «Доктора Живаго» в «Новом мире». 1 сентября 1956-го в адрес ЦК от руководства Союза писателей было отправлено заключение о романе, в котором говорилось: «В своем романе Пастернак выступает не только против социалистической революции и советского государства, он порывает с глубокими русскими демократическими традициями, объявляет бессмысленными, фальшивыми и лицемерными всякие слова о светлом будущем человечества, о борьбе за счастье народа». В этот момент в Союзе писателей и партийном аппарате еще хотели избежать скандала и надеялись отговорить Пастернака от публикации романа за границей[237]. Пастернака заставили потребовать от Фельтринелли вернуть рукопись. Однако и русский писатель, и итальянский издатель были полны решимости опубликовать роман. Через разные каналы, в том числе через учившихся тогда в МГУ молодых славистов Жаклин де Пруайяр, Витторио Страда и Жоржа Нива, Пастернак призывал Фельтринелли и других издателей поторопиться с публикацией романа и не уступать давлению советских властей. Поэт уже ясно осознавал, что его раннее романтическое очарование русской революцией и политическим радикализмом было трагической ошибкой. Гонорар за издание романа он планировал использовать для создания фонда восстановления разрушенных церквей и помощи семьям жертв сталинских репрессий[238].

После публикации романа на Западе и присуждения Пастернаку в октябре 1958 года Нобелевской премии по литературе разразился скандал, который быстро принял форму политического противостояния, характерного для холодной войны между США и СССР. Никогда еще живший в Советском Союзе писатель не был причиной такой международной политической бури. Хрущев, разумеется, не читал роман, но выступил резко против его автора – гораздо более жестко, чем ранее против Дудинцева. Сигнал вождя подхватил аппарат и – как во времена показательных процессов 30-х годов – запустил яростную кампанию шовинистической ненависти против «антипатриотических действий» Пастернака. Поэта объявили западным агентом влияния, продавшим свою честь и достоинство за Нобелевскую премию. Никогда не слышавшие имени Пастернака рабочие и крестьяне требовали выслать его из СССР и даже казнить. Семья поэта со дня на день ожидала ареста. Подливая масло в огонь, все советские издательства разорвали контракты с Пастернаком, денежные поступления в его адрес были остановлены, почта перехватывалась[239].

«Дело Пастернака» резко раскололо советское образованное общество и культурные круги. Даже те писатели, кто выступал за культурную либерализацию и восторгался поэзией Пастернака, не встали на его защиту. Главным мотивом такого поведения был страх. Многие убеждали себя, что выступать против советского государства – чистое безумие. Некоторые из старых друзей Пастернака осудили его и опасались любого контакта с ним. Христианские убеждения Пастернака и его твердая вера в искусство, свободное от политики, давно раздражали многих его коллег; в позиции Пастернака они видели гордыню, а в его нежелании отступить от принципов – эгоизм, детский индивидуализм. Даже Владимир Дудинцев, имя которого в 1956 году вдохновляло движение за культурную эмансипацию, открестился от Пастернака и позволил властям использовать свое имя в кампании травли писателя. Один из высших чинов Союза писателей, автор текста Гимна СССР Сергей Михалков предлагал выслать Пастернака из страны[240]. Самым поразительным было то, что под письмом в поддержку этого предложения подписались многие студенты Литературного института в Москве. 27 октября 1958 года правление Союза писателей СССР единогласно проголосовало за исключение Пастернака. 31 октября общее собрание Московской писательской организации проголосовало в поддержку обращения к правительству с просьбой выслать Пастернака за границу[241]. В числе выступивших «за» оказался неожиданно и поэт Борис Слуцкий. Он согласился с официальным мнением, что Пастернак стал орудием западной пропаганды в конфронтации холодной войны. Он также чувствовал себя ответственным за литературный ренессанс, оказавшийся, как он, видимо, полагал, под угрозой из-за действий Пастернака. Позже он объяснял свою позицию Самойлову так: «Отказавшись [осудить Пастернака], я должен был положить партийный билет. После ХХ съезда я этого не хотел и не мог сделать»[242].

Евгений Евтушенко публично оскорбил Слуцкого, вручив ему, по аналогии с Иудой, предательские «тридцать сребреников». Несколько студентов филфака ЛГУ написали на стене Петропавловской крепости огромными буквами: «Да здравствует Пастернак!»[243] Но лишь небольшая часть писателей, творческих людей, интеллигенции и студентов видела в Пастернаке героя, жертву невежественного бюрократического режима. Давид Самойлов прочитал «Доктора Живаго» в рукописи и не понял величия романа. В дневнике он записал: «…Проза не очень высокого класса. Автор не знает жизни народа, все это слабо». И все же: «Значение книги много выше ее достоинств». Самойлов отмечал «пленительную независимость мыслей и серьезность в решении важнейших вопросов бытия»[244].

Этот раскол отразился и во мнениях широкой читательской публики. С самим романом никто знаком не был – кроме тех немногих, кто читал его в рукописи или слышал отрывки по западному радио. Это, однако, не мешало многим высказывать противоположные мнения о «Докторе Живаго» и его авторе. Свои суждения они основывали также на нескольких избранных фрагментах, опубликованных в «Литературной газете». В 1958 году газета получила 423 письма от читателей о деле Пастернака. В 338 из них высказывалась полная солидарность с официальным осуждением «антипатриотических действий Б. Пастернака». Если оставить в стороне письма с выражением коллективного «негодования», то ряд авторов писем считали, что Пастернак неправ в своем толковании революции как культурной катастрофы, как оргии варварской энергии, разрушившей русскую культуру. Революция для них оставалась гигантским актом пробуждения чувства собственного достоинства угнетенного большинства. Только в 43 письмах, примерно десяти процентах, высказывалась поддержка Пастернаку. Если среди осуждавших и критикующих писателя были свидетели революции, то его защитниками выступали по большей части молодые образованные люди, те самые, кто двумя годами ранее приветствовал роман Дудинцева. Они поддерживали Пастернака по простому принципу: если власти организуют травлю – значит, мы будем на стороне преследуемого[245].

Шоковые потрясения после смерти Сталина породили в рядах советской интеллигенции двойственный эффект. Небольшое, но красноречивое меньшинство молодых образованных людей считали себя готовыми идти против решений партии в вопросах культуры, а иногда и далее. Это меньшинство сформировалось главным образом в результате событий 1956 года, поставивших молодое поколение перед неожиданным выбором. Потрясение, вызванное докладом Хрущева на XX съезде, было глубоким и долгосрочным. Старые идолы были повержены, а наспех составленные новым руководством объяснения и оправдания преступлений были вопиюще неубедительными. Впервые после двадцати лет мертвящего террора и войн проявились идеологические брожения и волнения в студенческой среде. Некоторые советские писатели захотели вернуть себе роль морального лидерства в обществе, поднимая «проклятые» вопросы «что делать?» и «кто виноват?». Партийное руководство, став поначалу на сторону культурной либерализации, под влиянием революционных событий в Восточной Европе вернулось к репрессиям и восстановлению контроля над сферой культуры. Под давлением сверху официальные писатели капитулировали и стали вести себя как преданные слуги режима. Только Борис Пастернак в 1956–1958 годах смог вернуться к традициям старой демократической интеллигенции и отважился бросить вызов cоветской власти. Роман «Доктор Живаго» и его публикация стали актом свободной личности во имя единства мировой культуры.

Тяга к свободе среди творческой и мыслящей молодежи не умерла зимой 1956 года, несмотря на аресты, меры по стабилизации и пропагандистскую браваду. Она ширилась и принимала новые формы. В еще неясном брожении стали проявляться знакомые по российской истории черты и формы, свойственные старой русской интеллигенции, безжалостно раздавленной большевизмом и сталинизмом. Это не было, однако, изоморфное возрождение исчезнувшего явления. Новая интеллигенция, страстно обличавшая сталинские порядки и требовавшая правды и искренности, оставалась продуктом совсем другого общества и другой эпохи.

Предыдущая главаГлава 4 из 14Следующая глава