К книге
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция1. «Дети» вырастают. 1945–1955
21%
1. «Дети» вырастают. 1945–1955
3

Послевоенная эпоха,

Быть может, нам была трудней,

Чем раскаленная опока

Смертельных и победных дней…

После обязанностей права

Хотели мы. Но – мысля здраво,

Обязанности выше прав.

Скажите, разве я не прав?

После Второй мировой войны аудитории высших учебных заведений Москвы, Ленинграда и других городов были переполнены. Их заняло не только молодое поколение учащихся и студентов, но и ветераны войны – из тех, кто хотел наверстать годы, потерянные для чтения, учебы и культуры. В библиотеках наблюдался небывалый спрос на литературу о приключениях, на детективы, даже на сказки. Но были и те, кого тянуло к философии, мировой литературе, истории, поэзии[50]. Число выпускников вузов в послевоенные годы составило полтора миллиона человек. Эта цифра не столь внушительна по сравнению с количеством ветеранов в Соединенных Штатах, которые после войны окончили колледж, – таких насчитывалось около восьми миллионов человек. И все же это было самое значительное число молодых мужчин и женщин, когда бы то ни было получавших высшее образование в России. Оно в шесть раз превышало численность «поколения Живаго» – выпускников университетов в последнее предреволюционное десятилетие.

Эти студенты отличались не только своей многочисленностью. Хотя им было лишь два десятка лет или немногим более, они уже прошли через множество испытаний. Их детство и юность пришлись на годы войны. В их памяти запечатлелись как самые бесчеловечные преступления, так и примеры самопожертвования и национального единства. Много лет спустя молодой режиссер Андрей Тарковский попытался передать этот опыт и эти впечатления в своем первом фильме «Иваново детство» – трагической истории одержимого местью русского мальчика в годы войны. Потрясенные фильмом западные критики сочли образ Ивана авторским преувеличением. Но после четырех лет войны, голода и лишений среди студентов послевоенной поры такие «Иваны» были не редкость. Время настало мирное, но тяжелый быт и недоедание никуда не ушли. Москва, Ленинград, другие города были полны тысячами беспризорников, ветеранами-«самоварами» без рук без ног и женщинами и девушками, которые отчаялись завести семью. Несмотря на это (а возможно, именно поэтому) студенты послевоенных лет отличались огромным оптимизмом и жаждой жизни[51].

Участники войны задавали тон в послевоенном студенчестве. Они получали право поступать в лучшие вузы Москвы и Ленинграда практически без вступительных экзаменов и вне конкурса, учиться могли бесплатно. Большая их часть была значительно старше послевоенной молодежи – иногда лет на десять. Еще совсем недавно они командовали людьми, посылали их на смерть, проходили разоренные врагом родные места, освобождали Европу и с победой вернулись домой. Придя в студенческие аудитории и университетские библиотеки, они были полны решимости возместить «потерянные годы». После многие из них вместо продолжения учебы и научных занятий пошли на партийную или другую руководящую работу. Но были и другие, которые стали пополнением для послевоенного поколения интеллигенции.

Это поколение стало первым продуктом выстроенной в 1930-е годы сталинской системой образования. В первые послевоенные годы эта система стала еще более консервативной. Мальчики и девочки учились в раздельных школах, все без исключения были обязаны носить форму. В числе школьников послевоенной поры были и дети членов высшей партийной иерархии: дочь Сталина Светлана, дети Молотова, Маленкова, Хрущева. Некоторые из них вели себя как «золотая молодежь» – ходили слухи об их попойках и оргиях. Но элитарность не была определяющей чертой послевоенного студенческого поколения. Наоборот, оно оказалось не только многочисленным и динамичным, но и отличалось принципиальным демократизмом. Несмотря на огромные различия между детьми привилегированной партийной и советской номенклатуры и выходцами из провинциальных городов или обнищавшей деревни, многие из них были убеждены в том, что они равноправны и что будущее открывает им всем огромные возможности.

ВЕТЕРАНЫ-ИДЕАЛИСТЫ

Были в этом поколении и прямые наследники старой русской интеллигенции. Речь идет не только о детях из семей профессоров, врачей, писателей, журналистов, ученых, художников – где не был вытравлен дух, уклады и ценности прежней культурной среды. Немало было и тех, кто рос в «простых», необразованных семьях, но жил в центральных районах Москвы и Ленинграда, где даже в 1930-е годы, несмотря на аресты и ссылки, сохранялась высокая концентрация интеллигенции. Одним из таких московских районов был расположенный поблизости от Кремля и правительственных зданий Арбат – лабиринт тихих переулков с дворянскими особняками и доходными домами. Свой уникальный характер Арбат обрел благодаря разночинной интеллигенции: университетские профессора, художники, врачи облюбовали этот район. После революции население Арбата стало еще более пестрым: сюда въехали люди из провинции, уплотняя прежних владельцев в «национализированных» квартирах и наполняя дворы своим потомством. Часть перебралась в Москву в поисках новой жизни, много было и семей чиновников и служащих. Среди них были евреи, грузины, армяне, латыши, люди других национальностей. Старая интеллигентская культура не только не потерялась, но даже окрепла в этом разноголосье. В тридцатые годы «дети Арбата» учились в школах, где большинство учителей были люди демократических убеждений, которые пережили две русские революции. Арбатские коммуналки были переполнены людьми и книгами. Культура Арбата не принимала национализма и антисемитизма. Там правило убеждение, что «история разумна и развивается в правильном и позитивном направлении». Дети арбатских переулков унаследовали и другой принцип старой интеллигенции: чувство общественного долга и ответственности за страну и народ[52].

До войны сеть вузов для подготовки образованной советской элиты была невелика. Мечтой многих был московский Институт философии, литературы и искусства (ИФЛИ) – «красный лицей» конца 1930-х годов. Для начинающих писателей и поэтов был открыт Литературный институт, где преподавали члены Союза писателей. Террор тридцатых годов уничтожил и стер из общественного сознания почти всех кумиров революции и Гражданской войны – среди них Николай Бухарин, писатели Исаак Бабель и Борис Пильняк. Погибло и большинство «красной» профессуры. Им на смену пришлось набрать людей, которые не разделяли коммунистической идеологии и были воспитаны в традициях либерализма и гуманизма начала века. Именно они передавали своим ученикам манеры, привычки, нравственные принципы и эстетические пристрастия, оставляя свои политические взгляды при себе.

У студентов ИФЛИ и Литературного института страсть к классическому русскому искусству уживалась с марксистским желанием преобразовать мир. Некоторые были талантливыми поэтами и со временем стали голосами послевоенного и послесталинского поколения. Среди них немало евреев, перебравшихся из черты оседлости в Москву, – своим еврейским корням они предпочитали советскую «родину». Давид Кауфман (Самойлов) вместе с семьей приехал из Вильно, Павел Коган – из Киева. Другие пришли из русских крестьян или провинциальной городской бедноты, и так же страстно стремились стать частью новой Советской России. Таким был Сергей Наровчатов, голубоглазый поэт из Поволжья. Молодые романтики готовились отдать жизнь в предстоящей борьбе с фашизмом и продолжить великую духовную трансформацию человечества, начатую – они были уверены – русской революцией. Поэты искали родственные души и нашли их в Московском юридическом институте. В то время, когда советская юриспруденция и «социалистическое право» устами генпрокурора Андрея Вышинского обосновывали уничтожение «врагов народа», Константин Симис, Борис Слуцкий, Владимир Дудинцев и другие студенты-юристы посещали семинары Осипа Брика, друга Владимира Маяковского, и устраивали в своем институте литературные чтения. Среди литераторов-юристов выделялся Борис Слуцкий, поэт с задатками лидера и страстной верой в мировую революцию[53].

В 1940 году среди этих молодых людей шли бесконечные горячие дискуссии о будущем мира, о неизбежности большой войны и о долге поэта и интеллигента. Многие вопросы не имели ответа. Почему покончил с собой Владимир Маяковский, величайший певец советского строя? Почему революция привела к голоду в деревне и необходимости вводить продовольственные карточки в городах? Как могли ближайшие соратники Ленина пасть так низко и превратиться, как утверждали вынесенные им смертные приговоры, в союзников фашистов против СССР? Молодые литераторы надеялись стать авангардом своего поколения – предыдущий сгинул в пыточных и расстрельных подвалах НКВД. В подростковых дневниках Самойлова запечатлен ужас молодого романтика революции перед реальностью арестов и казней революционных вождей. Новым шоком стал пакт Молотова – Риббентропа, сделавший Советский Союз союзником Третьего рейха. Затем началась откровенно захватническая и позорная война СССР против Финляндии. Самойлов продолжал записывать свои мысли, его дневник отражает внутреннюю перестройку души, подготовление ее к будущей борьбе, невзирая на растущее смятение автора. Давид любил высокую русскую культуру, но, в соответствии с духом времени, считал ее гуманизм «устаревшим». Он восторгался Лениным и Сталиным и опасался, что не готов еще вступить в комсомол. Стать человеком действия и жертвенности означало победить в себе «неопределенность, нервозность, истерику», характерные для досоветской интеллигенции[54].

Созревание в интеллектуальной атмосфере предвоенной Москвы и приобщение через профессоров старой школы к образцам высокой русской культуры наложило неизгладимый отпечаток на молодых интеллектуалов. Один из студентов ИФЛИ, будущий дипломат Олег Трояновский вспоминает, как во время демонстраций в честь Первого мая или годовщины Октябрьской революции они с товарищами маршировали по Красной площади и в условленный момент скандировали: «Да здравствует Борис Пастернак!»[55] Московские студенты поклонялись в равной степени русской литературе и революции – противоречия в этом они не видели. Молодые поэты из ИФЛИ и Литературного института не хотели прожить жизнь на обочине истории и были убеждены в том, что Сталин и его режим являются единственной революционной силой эпохи. Грядущая война с фашизмом, считали они, будет битвой между добром и злом исторического масштаба. Тут не было места для личных переживаний и сомнений. Самойлов вспоминал, что его друзья накануне войны гордо называли себя «поколением сорокового года». «Государство не знало нас. Мы предлагали ему себя… Гражданская война – это наши отцы. Пятилетка – наши старшие братья. Отечественная война сорок первого года – это мы»[56]. Еще позже, несколько десятилетий спустя, поэт вспоминал: «В нынешнее время нас обозвали бы сталинистами… В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать»[57].

Разумеется, таких романтиков было мало. Но из атмосферы романтического братства поэтов выросло самое лиричное советское «послание поколения» – стихотворение «Бригантина». Его автор, Павел Коган, был самым романтичным, страстным, волевым и непреклонным членом кружка. Он воспевал «яростных и непохожих» молодых бойцов революции, «презревших грошевой уют» во имя жертвенности, приключения и борьбы. В другом своем стихотворении Коган призывал свое поколение сражаться в революционных войнах будущего и «дойти до Ганга», «чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя».

Нацистское вторжение, казалось, подтвердило ожидания романтиков, но ход войны жестоко опроверг их идеализм. Вчерашние пророки стали свидетелями военного краха 1941–1942 годов, наблюдали отступление советских частей, косность и бездарность военного командования, превосходство немецкой армии в воздухе и на земле и панику в Москве. Тем, кому повезло выжить, увидели подъем патриотизма в армии и в обществе после победы в Сталинграде[58]. Во время войны молодые поэты вдохновлялись стихами и прозой старших товарищей – Ильи Эренбурга, Константина Симонова, Александра Твардовского. Молодые офицеры-интеллектуалы впервые имели возможность разглядеть русских людей – крестьян и мещан – со всеми их достоинствами и недостатками. Видели и такое, для чего, как писал поэт старшего поколения Илья Сельвинский, «еще не изобретен язык». Нацистские концлагеря, рвы, заполненные жертвами Холокоста, сцены жестоких и бессмысленных убийств[59]. Военный поход привел их впервые в жизни в Европу. В Германии, Австрии, Чехословакии и Венгрии они увидели – пусть в условиях военной разрухи – материальную цивилизацию и культурное богатство, которых был лишен Советский Союз. Но при этом они считали себя частью освободительной силы, которая несет социальные и политические реформы. Борис Слуцкий участвовал в раздаче крестьянам конфискованных аристократических угодий в Румынии и Венгрии, помогая создавать там «народные демократии». Гордость, которую ощущали победители, была неподдельной. Николай Иноземцев, сержант артиллерийской разведки и будущий директор Института мировой экономики и международных отношений в Москве, отмечал в своем дневнике в июле 1944 года: «Россия – самая талантливая, самая одаренная страна в мире, с неограниченными возможностями. Россия – лучшая страна в мире, несмотря на все ее недостатки и отклонения». А в День Победы он написал: «Все наши сердца переполнены гордостью и радостью: мы, русские, можем сделать все! И это лучшая гарантия нашей будущей безопасности»[60].

В массе своей советские солдаты и офицеры, попав в Европу, мало напоминали своим поведением освободителей, а многие вели себя как заправские мародеры. Дома и женщины немцев, австрийцев и венгров считались законной добычей. Победители возвращались домой с трофеями: от шелковых чулок и ручных часов до ковров, велосипедов и роялей. Романтики-идеалисты везли с собой домой книги по литературе и философии и бесценные граммофонные пластинки с записью классической музыки. В Праге и Белграде, до войны центрах русской интеллигенции в эмиграции, выпускники ИФЛИ обнаружили богатейшее культурное наследие, сохранившееся в библиотеках и русских церквях. Эти офицеры с ужасом наблюдали устроенный победоносной армией разгул грабежей, разрушений и насилия над мирными жителями[61]. Выпускник ИФЛИ и военный журналист Григорий Померанц был потрясен в конце войны тем, «сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость»[62].

Война безжалостно выкосила довоенную студенческую молодежь, добровольцев из Москвы, Ленинграда, других городов. Девять из десяти отправившихся на фронт добровольцами домой не вернулись. Воспитанная старыми учителями и революционной романтикой культурная среда почти исчезла. Наибольший социальный и культурный урон понес Ленинград. Арбат и другие районы старой Москвы во время войны огрубели, заполнились новыми жильцами, чуждыми прежним культурным традициям[63]. Из шумного сообщества поэтов ИФЛИ и Литературного института мало кто остался в живых. Павел Коган погиб на фронте в 1942 году. Cамойлов писал о погибших: «Они шумели буйным лесом, в них были вера и доверье. А их повыбило железом, и леса нет – одни деревья».

Уцелевшие остро чувствовали потребность жить со смыслом – и за себя, и за тех, кто погиб. В 1945 году некоторые сравнивали себя с вернувшимися после войны с Наполеоном русскими офицерами, будущими декабристами. «После обязанностей права хотели мы…» – напишет позже Самойлов, выражая надежды своих товарищей. Померанц вспоминал: «Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем – как после войны 1812 года – и я торопился принять во всем этом участие». Ветераны рассчитывали, что они заслужили от государства гражданские права, а не только право на бесплатный проезд в общественном транспорте[64]. Слуцкий выразил это послевоенное настроение короткой емкой фразой: «Не преклоняйся ни перед кем!». Как и поэты Пролеткульта после революции, он мечтал о том, что поэзия и власть будут сотрудничать во имя преобразования России[65].

С окончанием войны жажда поэтического слова нисколько не угасла. Пастернак, Ахматова, другие поэты выступали перед полными залами. Образованные люди в России продолжали верить с силу слова и идей. Группа ветеранов пошла учиться на философский факультет МГУ. Юрий Левада, выпускник 1952 года, писал: «Кажется, таких интересных людей там не было ни до того, ни после». Его однокурсник Борис Грушин вспоминает, что ветераны войны занялись философией «с новым восприятием, новым видением жизни и мира». Как и Слуцкий и Самойлов, эти молодые философы чувствовали свою миссию в раскрытии законов человеческого развития не только по книгам Маркса, Энгельса и Ленина, но и по трудам классической немецкой и французской философии. Были среди них и такие, кто «прошел войну с томиком Гегеля»[66].

Послевоенные годы стали серьезным испытанием для рано поседевших молодых интеллигентов. В 1946 году Сталин начал кампанию против «расхлябанности», а также западного влияния на интеллигенцию. Георгий Шахназаров, в 1949 году молодой ветеран и аспирант Московского юридического института, впоследствии говорил, что объектом этой кампании была не столько старая культурная среда, сколько послевоенная молодежь. Сталин считал опасными для себя и режима настроения среди ветеранов, прежде всего стремление к вольности – и начал давить это в зародыше. Найденное им решение состояло в «разрушении их политической невинности, вовлечении их в антиеврейские погромы в университетах, на партийных собраниях, в издательствах и других культурных учреждениях»[67]. Молодые идеалисты не сразу поняли, что происходит. Они не знали, как истолковать развязанную Сталиным кампанию. Единственное приходившее им на ум объяснение состояло в необходимости мобилизовать общество – но для чего? Самойлов записал свой разговор с Наровчатовым: «Период согласия с [западными] демократиями должен неизбежно закончиться», потому что поверженная Европа стала ареной борьбы между Советским Союзом и западными державами. Молодые теоретики наивно ждали, что Европа станет «социалистической», и распущенный Сталиным в 1943 году Коммунистический интернационал будет возрожден для продвижения мировой революции[68]. Взамен этого Сталин избрал инструментами контроля над послевоенным обществом великодержавный шовинизм, русский национализм и антисемитизм. Вместо пророческих выступлений перед благодарной аудиторией Слуцкий вынужден был зарабатывать на жизнь сценариями радиопостановок с такими названиями, как «Люди мира славят великого вождя». Самойлов, чтобы свести концы с концами, переводил с албанского языка поэму «Сталин с нами» и прочую пропагандистскую чушь. Сам воздух, которым дышали эти молодые интеллигенты, был пропитан опасностью настолько явственной, что любые шаги за дверью заставляли сердце сжиматься от страха.

И все же друзья продолжали встречаться и спорить. В 1947 году Самойлов женился. Его комната в коммуналке на Сретенском бульваре в Москве часто была заполнена гостями – не только поэтами, но и физиками, экономистами, историками. В 1949 году Слуцкий и Самойлов нашли «салон» для встреч – квартиру Юрия Тимофеева, студента Института международных отношений. Тимофеев происходил из дворянской семьи, его отец был выдающимся врачом-венерологом. Михаил Булгаков списал с него профессора Преображенского в романе «Собачье сердце». В числе пациентов Тимофеева-старшего были высокопоставленные представители советской номенклатуры, что обеспечивало ему относительную безопасность в сталинской России. В квартире была богатая библиотека и великолепная коллекция средневекового оружия. Сам Юрий Тимофеев тоже коллекционировал – талантливых людей, блестящих мужчин и женщин. Помимо Самойлова и Слуцкого, его частыми гостями были другие поэты и писатели, ученые, драматурги, работники радио и кино, актеры – люди с быстрым умом, искрометной эрудицией, юмором, поклонявшиеся высокой культуре. Стояло время удушливых проработок и борьбы с космополитизмом, поэтому политики в разговорах не касались. Обсуждали науку, новинки литературы, поэзии, истории. Александр Каждан, молодой историк-античник из МГУ, рассказывал о Византии. Физик Лев Ландау объяснял теорию квантовой механики, запрещенную в СССР как «буржуазную науку». Самойлов и Слуцкий читали свои нигде не напечатанные стихи. Их идеализм пережил войну, но никто из них уже не был готов умирать на полях Европы и Азии во имя революции и мирового братства людей. Разговоры перемежались смехом, ни к чему не обязывающей болтовней, музыкой и флиртом с прелестными женщинами. Было много недолговечных романов. Пели под гитару песни, привезенные с фронта или услышанные на улице. Как вспоминал один из завсегдатаев этих посиделок, «мы хотели компенсировать себе четыре года, отнятые войной». Было и еще одно общее желание – отгородиться от убожества и унылого однообразия окружающей их советской жизни[69].

В январе 1953 года страну накрыло «дело врачей» – последняя из кампаний, развязанная лично Сталиным. Она имела откровенно погромный антисемитский характер, тысячи евреев со страхом ждали неминуемого ареста и высылки в Сибирь. Гости «тимофеевского салона» чувствовали смертельную опасность. Тесть Самойлова Лазарь Фогельсон был одним из врачей, допущенных до лечения высшей государственной верхушки, – почему-то его не арестовали. Самого Самойлова и его жену, студентку Института иностранных языков, вызывали в органы госбезопасности и пытались завербовать[70]. В 1951 году непреклонный марксист Слуцкий еще мог говорить Самойлову, что «в целом Сталин ему нравится». Но уже через год ему пришлось признаться, что его ортодоксальная вера в партию и Сталина тонет в зыбком песке. Он был убежден, что будущего у него и людей его круга нет[71]. Одного доноса в госбезопасность было достаточно, чтобы многие молодые участники кружка оказались под ударом. Много лет спустя выяснилось, что среди веселых молодых друзей водились стукачи. В госбезопасности завели дело на «Ю. Тимофеева, руководителя еврейского террористического центра»[72].

Послевоенная «эпоха» действительно оказалась для идеалистов-интеллигентов труднее военного времени – прежде всего из-за невозможности выразить себя ни словом, ни делом. Вместо «ренессанса», оплаченного громадной кровью, настала удушливая, репрессивная повседневность. Сталин заставил целое поколение молодых ветеранов жить с кляпом во рту. Их «окопная правда», переживания и наблюдения, эрудиция и юмор оставались нераскрытыми и непризнанными. Это стало огромной потерей для культуры и страны, но не оставалось ничего лучшего, как ждать лучших времен.

СТУДЕНТЫ ПОСЛЕВОЕННОЙ ПОРЫ

В послевоенные годы вузы Москвы и Ленинграда стали заполняться юношами и девушками, родившимися в 1930-е. Эта молодежь была настроена страстно-патриотично и исповедовала те же идеалы и мечты о справедливости и равенстве, что и ветераны-идеалисты. Леонид Гордон, выпускник исторического факультета МГУ 1953 года, ставший социологом, вспоминал: «Все наше поколение стойко верило в социалистические ценности, презирало богатство и все, что мы считали буржуазным. Наш советский патриотизм был непоколебим»[73]. Наиль Биккенин, будущий советник Михаила Горбачева, а в 1947 году студент философского факультета МГУ, вспоминал, что у студентов была «вера в страну и в провозглашаемые ею идеалы, в священную память о войне и в то, что СССР – страна огромных возможностей и что впереди нас ждет много работы»[74]. Будущая правозащитница Людмила Алексеева поступила на исторический факультет МГУ в 1945 году. Во время войны, желая отправиться добровольцем на фронт, она получила диплом медсестры, но по молодости лет ее не взяли. Она вспоминала, что война научила ее гражданской ответственности. Идеалом для нее была Зоя Космодемьянская, юная комсомолка, замученная фашистами в ноябре 1941 года. Алексеева была русской, но антисемитская кампания вызвала у нее смятение и острое неприятие. Она спросила своего дядю, как совместить это с интернационалистскими принципами марксизма-ленинизма. Дядя ответил: «Интернационалистские принципы, марксизм-ленинизм – все это для дурочек типа тебя. Есть шайка бандитов. У них власть. И они ею пользуются». Когда дядя ушел, Алексеева сказала мужу: «Он замечательный человек, но мышление у него примитивное». Все хорошие, образованные люди, считала она, должны вступать в партию, чтобы улучшать ее изнутри. Сама она стала членом партии в 1951 году в возрасте 24 лет и убедила сделать то же самое мужа[75].

Среди послевоенных студентов такие идеалисты задавали тон и продолжали мерить ценность своей жизни способностью построить лучшее «социалистическое» общество. Алексеева и ее одноклассники пришли в студенческие аудитории, ожидая, что их поколение усвоит знания, необходимые для построения подлинно коммунистического общества и сумеет коренным образом улучшить жизнь людей. Дочь Хрущева Рада Аджубей, студентка МГУ начала пятидесятых, вспоминала: «Самое важное состояло в том, что мы победили и выжили в ужасной войне. На будущее мы смотрели с оптимизмом. Мы верили, что можем сделать все и что все в нашей стране будет хорошо»[76]. Такие настроения останутся со студентами послевоенной поры по мере их взросления и вхождения на видные места в интеллектуальной и культурной жизни России в 1960-е годы.

Доступность высшего образования в те годы была впечатляющей. Студенты приезжали в Московский университет из промышленных городов на Урале, из далекой Сибири и даже из колхозов. Одним из таких колхозников был будущий президент СССР, девятнадцатилетний уроженец ставропольского села Привольное Михаил Горбачев, принятый на юридический факультет МГУ в 1950 году. В том же году его будущая жена Раиса Титаренко, родившаяся в семье железнодорожного рабочего на Алтае, поступила на философский факультет МГУ. Населенное студентами самых разных национальностей из всех уголков страны общежитие МГУ представляло собой «Союз в миниатюре». Для большинства этих людей жизнь в Москве с ее музеями, симфоническими оркестрами, Большим и драматическими театрами стала первой встречей с высоким искусством и культурой. Горбачев в своих мемуарах вспоминает Студенческий клуб МГУ, где выступали знаменитые актеры и музыканты: «Это было замечательной, уходящей в дореволюционную эпоху традицией художественной интеллигенции, к сожалению, сегодня почти утраченной»[77].

Безудержный оптимизм студенческой молодежи составлял резкий контраст с послевоенными нищетой, голодом и разрухой. В столичной Москве до бытового комфорта было так же далеко, как до Америки. Даже у студента-москвича крайне редко имелась своя комната для занятий. Из-за хронической нехватки жилого фонда и минимального жилищного строительства в сталинской России люди жили в переполненных и тесных коммуналках – они спали, ели и учились буквально на голове друг у друга. Зато над их головами для украшения столицы по приказу Сталина и руками узников ГУЛАГа вознеслись семь помпезных небоскребов. Одним из них, стоявшим до 1953 года в строительных лесах, стало монументальное здание МГУ на Ленинских горах. Там же должны были селиться счастливцы, студенты-отличники. Пока же иногородние жили в громадном общежитии по адресу Стромынка, 32 – в помещении бывшей петровской фабрики, потом богадельни. Здание представляло собой огромный барак с километровым квадратом коридоров, туалетами и душевыми общего пользования и комнатами, в каждой из которых жило от шести до шестнадцати человек[78].

Поношенная шинель или военный комбинезон, истрепанные пиджаки и брюки с заплатками, а то и школьная форма – такова была стандартная одежда студента той поры. Обитатели общежитий на жилищные условия не жаловались, их они вполне устраивали – на фоне всеобщей нищеты послевоенных лет все это было нормой. Жили студенты на весьма скромную государственную стипендию и даже умудрялись отправлять несколько рублей домой родным. Обсуждать материальные блага учебы и будущей профессиональной деятельности было не принято – это считалось уделом «мещан», и большинство студентов готовились к служению культуре и к жизни духа. Интеллектуальные профессии считались самыми престижными. Но деньги, разумеется, были нужны всем. Государство, реагируя на нехватку образованных людей и ученых, значительно повысило заработную плату преподавателям вузов, а также стипендии студентам и аспирантам. Первое поколение послевоенного студенчества должно было стать в ряд с уцелевшими после чисток и войны кадрами старой интеллигенции. Интеллектуальные новобранцы надеялись на социальные лифты, которыми пользовались сталинские «выдвиженцы» тридцатых годов[79].

Стремительная смена антигитлеровской коалиции на конфронтацию с западными демократиями, недавними союзниками в войне с нацистской Германией, не посеяла заметных сомнений в среде студенчества. Возникновение «народных демократий» в Восточной Европе, коммунистическая революция в Китае, Корейская война и кажущиеся успехи коммунистических сил в Западной Европе создавали ощущение, что у коммунизма великое будущее. Приехавший учиться в МГУ в 1953 году польский студент Эрнест Скальский вспоминал, что никто вокруг него не испытывал вины за участие Советского Союза в разделе Польши в 1939 году и другие преступления. Напротив, все искренне считали, что поляки должны быть благодарны Советской России за освобождение, за новые границы Польши на западе и за помощь в установлении «прогрессивного общественного строя»[80].

Антисемитские кампании 1948–1953 годов сильно затронули евреев-студентов и евреев-преподавателей, нанесли им глубокую травму. Но в целом «борьба с космополитизмом» не снизила царящий в основной студенческой среде оптимизм. Открытых антисемитов среди студентов было крайне мало ввиду царившего в их кругах «интернационализма». Позорная суть кампании открывалась относительно немногим. Остальные воспринимали кампанию как странное отклонение, возможно, ошибку, которая скоро будет исправлена. «Подавляющее большинство студентов в моей группе были настроены конформистски», – вспоминал один из выпускников 1953 года. – Мы не только думали, мы твердо знали, что наша страна была авангардной силой человечества, вызывавшей восхищение и зависть всего мира». Деливший с Михаилом Горбачевым комнату в общежитии чешский студент Зденек Млынарж писал: «Мы все были сторонниками и приверженцами коммунистической идеологии, в той форме, в какой она существовала в сталинские времена. И это наложило свой отпечаток на формирование нас как личностей». Большинство студентов МГУ продолжали верить Сталину и не связывали его лично с отвратительными кампаниями последних лет его правления[81].

Страх был сильной, но не главной мотивацией, и о нем почти нет упоминаний в дневниках большинства студентов послевоенной поры (по контрасту с воспоминаниями еврейского меньшинства в студенческой среде). Самые молодые из студентов лишь очень смутно помнили Большой террор тридцатых годов и научились не замечать происходивших рядом арестов. Основная масса студенчества сталинской эры предпочитала быть братством молодых, исповедующих идеалы равенства, справедливости, правды, ненависти к расизму и милитаризму. Юрий Буртин, будущий литературный критик, а в 1951–1953 годах студент филфака ЛГУ, пишет: «С детства мы жили в тоталитарном обществе и другого не знали. Это была норма, и с нормой мало кто спорил»[82]. Буртин также вспоминает «милитаристскую ментальность, которая подпитывалась логикой холодной войны». Как и другие студенты, он был убежден, что государство и общество важнее отдельной личности и что советское руководство, в особенности Сталин, лучше всех знают, в каком направлении нам всем нужно двигаться»[83]. Революционный романтизм делал послевоенных студентов податливой глиной в руках режима.

Внешне жизнь студентов была весьма политизирована. Они посещали бесконечные комсомольские собрания, где им было позволено симулировать «политическую демократию», выдвигая своих кандидатов и обсуждая их программы (хотя конечные решения всегда оставались за партийным начальством). Студенты ходили на демонстрации на Красной площади, изучали сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)» и его статьи о лингвистике и экономике и обсуждали их содержание. В то же время в их сознании идеологические догмы были одним, а реальная жизнь – чем-то другим. Такая раздвоенность позволяла студентам совмещать здравый смысл с верой в советский режим и его пропаганду[84]. «Мы жили в абсолютно зажатом, регламентированном мире, – вспоминала Рада Хрущева-Аджубей, – где даже подумать о какой-то малейшей критике устоев, Ленина и Сталина, считалось абсурдным, преступным… Мы в этом родились, выросли, верили, не задавая вопросов – таковы были предлагаемые обстоятельства»[85]. Как и дети «врагов народа» в тридцатые, послевоенные студенты, родственники которых сидели в тюрьме или в лагерях, стремились «стереть» этот факт из своего сознания и с удвоенной энергией слиться с потоком общественной жизни. Этот конформизм был искренним: существующий порядок принимался как данность. Но насколько можно судить, студенческая масса, скорее инстинктивно, чем осознанно, отстранялась от политического официоза и все больше и больше направляла свою энергию на другое: в моде был активный туризм, спорт – футбол, волейбол, лыжи и коньки. И конечно, как у любой молодежи, на первом месте стояли дела любовные, танцы и свидания.

И все же нельзя было изгнать из сознания вопросы, тревожащие искренние молодые умы. В декабре 1949 года вся страна в иступленном коленопреклонении отмечала 70-летний юбилей «великого вождя». На просторах Советского Союза и в странах «народной демократии» воздвигались колоссальные фараоноподобные статуи Сталина. В Москве чиновники от культуры превратили Музей изобразительных искусств, основанный русскими подвижниками-интеллигентами, в выставку подарков вождю от благодарного народа. Оглушающее славословие кремлевскому затворнику оскорбляло слух и чувство меры любого мыслящего молодого человека, контрастировало с культурой аскетизма и скромности. Еще большее недоумение вызывали «научные дискуссии» и развернутые в 1948–1951 годы кампании против «идеалистических западных влияний» в философии, биологии, физике и лингвистике. Нападкам подверглись всемирно известные физики Эйнштейн и Бор и их теории. Трофим Лысенко, агроном-самоучка и заклятый враг научных исследований, получил почему-то поддержку самого Сталина. Его научные критики были повержены и изгнаны, а в советской прессе генетику стали называть «продажной девкой империализма». Такой же вульгарный антизападный ярлык был навешен и на новую науку кибернетику, которую американский ученый Норберт Винер определял как изучение контроля и коммуникативных систем в машинах и организмах. В июне 1950 года «Правда» опубликовала статью Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: стоило только вождю покритиковать доминирующее направление лингвистики, как черное в этой науке стало белым и наоборот. Студенты должны были заучивать статью наизусть. В конце концов Сталин был провозглашен корифеем всех наук[86].

«Дело врачей» в январе 1953 года привело в смятение всех, кто мог слышать и думать. Те, кто верил в непогрешимость Сталина, должны были свыкнуться с мыслью, что советские врачи на самом деле стали наймитами американских и израильских «спецслужб» и по их приказу готовились отравить всех советских вождей. Однокурсник и муж Рады Хрущевой Алексей Аджубей только окончил университет и поступил на работу в газету «Комсомольская правда». 13 января 1953 года ему было поручено написать редакционную статью о «заговоре врачей». Когда он прочел список обвиняемых, сознание его помутилось: в их числе был семейный врач Хрущевых, мягкий, честный и порядочный человек. Осознание страшного абсурда, вспоминала Рада, «оседало в мозгу, давило. Было ощущение, что воздух вязкий, дышать нечем»[87]. И все-таки вера Аджубея и Рады Хрущевой в Сталина осталась непоколебленной, а священный ужас перед отклонением от линии партии заставлял многих других в этом поколении закрыть глаза на чудовищность происходящего.

БУНТАРИ И ДЖАЗМЕНЫ

Среди самых молодых «детей», росших в последние годы жизни Сталина, были и такие, кто доводил свой юношеский идеализм до логического завершения. В школе им рассказывали о героях XIX века, борцах с политическими репрессиями, революционерах-народовольцах и их жертвенном героизме. А то, что они видели вокруг себя в школах, вузах и в своих семьях, заставляло их прийти к убеждению, что революцию «предали», а учителя и родители работают на репрессивный и самодержавный режим. Самые бесстрашные молодые люди стали организовывать тайные общества и готовить «революцию» против «тиранического сталинского режима». В архивах госбезопасности хранятся их дела, из которых видно, что юные бунтовщики росли наивными сталинистами, правоверными комсомольцами, которые воспринимали принципы и убеждения с убийственной серьезностью. Их возмущали насаждаемый государством цинизм, привилегии партийных аппаратчиков, а больше всего коррупция, неприкрытый материализм и конформизм бюрократии, которую они – в своем юношеском идеализме – почему-то сравнивали с дореволюционным мещанством. Все попытки организации и подпольной деятельности были взяты из книг, из советской литературы, в том числе о юных героях-партизанах. Ни одна из этих групп не просуществовала дольше нескольких месяцев, а членов их ждала жестокая кара – долгие сроки в лагерях или расстрел[88]. Феномен «наивного сталинизма» особенно ярко выражался у молодых людей из еврейских семей, детей высокопоставленных чиновников и тех, кто вдохновлялся русской литературой XIX века. Арестованный в 1947 году студент Литературного института Наум Коржавин вспоминал свои мысли – на тот момент мысли искреннего идейного сталиниста: вокруг царила атмосфера торжествующей мелкой буржуазии. Все вокруг казалось лживым, в первую очередь преподаватели (ничего удивительного: они боялись). Казалось, что власть захватили предавшие революцию бюрократы, а честных коммунистов арестовывают[89].

Большинство молодых не готовы были рисковать жизнью и идти в подполье. Как и гости тимофеевского салона, они сбегали от политики в мир науки и высокой культуры. Некоторые из них понимали тщетность и самоубийственность борьбы против режима. Другие, все еще верящие Сталину, о борьбе даже и не помышляли. Ими двигала неудовлетворенная интеллектуальная и художественная любознательность. «Ждановщина» свела до минимума набор одобренных школ и стилей, их венцом был социалистический реализм и «советское патриотическое искусство». Выкорчевывание целых научных дисциплин и художественных направлений, исчезновение из библиотек многих запрещенных книг и другие репрессивные меры вызывали недовольство и чувство протеста, до поры до времени скрытые, будили интерес к запретным плодам культуры и мысли. Были даже попытки создания кружков «самообразования». Например, студенты Академии художеств и философского факультета МГУ рассказывали друг другу в подготовленных заранее «докладах» о теософии, генетике и других запрещенных в СССР областях знания. В публичной жизни эти студенты вели себя как обычная беззаботная молодежь: выпивали, сочиняли и пели студенческие песни. В кружке ленинградских студентов обсуждали музыку Сергея Прокофьева, Дмитрия Шостаковича, Арама Хачатуряна и Вано Мурадели, композиторов, подвергнутых партийной критике[90].

Жестко регламентированная сфера советской культуры и скудость повседневной жизни не могли помешать студенческой молодежи в поисках своего «поколенческого» стиля и музыки. Государственная политика в этом смысле последовательностью не отличалась. После некоторых колебаний власти решились выпустить в прокат захваченные в Европе германские и американские кинокартины – так называемые трофейные фильмы. Это были по большей части мюзиклы, легкие комедии и мелодрамы, фильм «Серенада солнечной долины» с участием оркестра Гленна Миллера, серия о Тарзане с Джонни Вайсмюллером в главной роли и драма «Сестра его дворецкого» с Диной Дурбин. Фильмы эти имели исключительное воздействие на молодых зрителей[91]. Но одновременно c этим набирала обороты кампания «борьбы с коленопреклонением перед западной культурой», и средства массовой информации и советская пропаганда яростно обрушились на «неустойчивые элементы» в рядах молодежи с жесткой критикой «рабского подражания западным стилям и моде». Главным объектом критики стали так называемые стиляги.

По общепринятому советскому канону поведения молодым людям надлежало одеваться скромно и консервативно, а девушки-комсомолки не должны были пользоваться косметикой. Но жизнь брала свое. В советском сатирическом журнале «Крокодил» появились карикатуры, на которых изображались молодые люди в возрасте от шестнадцати до двадцати одного года, подражающие американским модникам сороковых годов: сильно зауженные брюки, пиджаки с широкими накладными плечами, огромные ярких расцветок галстуки, туфли на высокой платформе и набриолиненные волосы со вздернутым коком. Вся одежда, особенно галстуки, была самых невероятных форм и тропических раскрасок. Подруги стиляг одевались не менее вызывающе, делали себе дикие прически и накладывали на лицо огромное количество косметики. Стиляги оскорбляли советский слух и такт и на танцплощадке – они отказывались вальсировать, как их родители под мелодичную музыку городских оркестров. Вместо этого молодые модники подражали подсмотренным в трофейных фильмах «грязным танцам» сороковых годов – джиттербаг и буги-вуги, танцевали которые под джазовую музыку. Помимо фильмов, носителями информации о западном «стиле» была привилегированная «золотая молодежь», дети советских деятелей, которым удалось пожить за границей. В статьях и карикатурах стиляг называли «паразитами», тянущими деньги у своих родителей[92].

Стиляг было немного, но среди них были дети партийной, советской или военной номенклатуры, ученых и инженеров, высших чинов госбезопасности. Чем больше был накал кампаний по искоренению «декадентских» западных влияний, тем более запретные плоды притягивали «бунтарей» из молодежи послевоенного поколения. Повседневная советская жизнь была лишена чего бы то ни было яркого и красочного. Советские люди после войны одевались убого и плохо, про элегантность можно было забыть. Но было ли это единственной причиной появления стиляг? Послевоенная эпоха страдала подавленной тягой к свободе. Стагнация и регламентация общественной жизни делала любые атрибуты независимости свежими и манящими. Студенты послевоенной поры приходили в восторг от всего «трофейного», привезенного ветеранами из Европы и с Дальнего Востока после окончания войны с Японией. Особенно ценились американские радиоприемники и граммофонные пластинки с записями американского джаза. Одним из таких, очарованных «трофейным», был ленинградский мальчик и будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский. Позже, став уже взрослым поэтом, он утверждал, что «одни четыре серии “Тарзана” способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии»[93]. Будущий известный писатель Василий Аксенов, в те годы казанский стиляга, вспоминал об эффекте, который производили первые увиденные голливудские фильмы: «Было время, когда мы со сверстниками объяснялись в основном цитатами из таких фильмов. Так или иначе, для нас это было окно во внешний мир из сталинской вонючей берлоги»[94].

Стиляги не были антипатриотичны, как их пыталась изобразить официальная пропаганда. Большинство из них принимали советскую реальность такой, какая она есть, и просто хотели, выражаясь более поздним сленгом, «ловить кайф». В их глазах советские фильмы безнадежно проигрывали голливудским и европейским мюзиклам. Песни Исаака Дунаевского и других советских композиторов манили их куда меньше, чем музыка Гленна Миллера, Бенни Гудмана, Дюка Эллингтона, Луи Армстронга и Эллы Фитцджеральд. «Серенада Солнечной долины», «Чутануга Чу-чу» и «Грустный беби» стали магическими позывными для этого нового племени городской молодежи.

Самым распространенным путем перехода от советского мейнстрима в мир западных «стилей» стала любовь к джазу. В 1948 году джаз в СССР оказался под запретом, и молодые люди, успевшие полюбить джаз еще до войны, внезапно обнаружили себя в культурном подполье. Усилия партийной пропаганды по травле джаза и тех, кто его играет и слушает, приводили к обратному эффекту – отчуждению молодежи от режима и зачастую от их напуганных запретами родителей. Музыкант Алексей Козлов, полюбивший джаз еще в детстве, вспоминает, что его инакомыслие зародилось, когда в начале пятидесятых в семейном кругу он высказал недовольство запретом джаза. Отец Алексея, правоверный коммунист и профессор в престижном вузе, «задрожал от гнева, когда услышал по радио хриплый голос Луи Армстронга». Алексей считал отца «фанатиком», но к его удивлению, тот послушно приобретал для сына все, что тот просил: коротковолновой радиоприемник, один из первых в Москве магнитофон и даже американскую одежду и обувь – все это было доступно в спецраспределителях, устроенных для начальства[95].

Партийные пропагандисты и редакторы советских газет и журналов совершили серьезную ошибку. Распространявшийся по всей стране в миллионах экземпляров «Крокодил» знакомил со стилягами огромную аудиторию, которая иначе даже не узнала бы об их существовании. На танцевальных вечерах, да и просто на улицах стало появляться все больше и больше подражателей. Комсомольские дружинники гонялись за ними и, поймав, нещадно избивали, разрезали зауженные брюки, разбивали пластинки. Бывало и так, что стиляги устраивали дружинникам засаду и давали им сдачи[96]. «Бунтари» становились объектом публичной ненависти, но среди части молодежи стали восприниматься как авангард новой волны. Они даже приняли презрительное прозвище «стиляги» и несли его с гордостью. Серую массу сверстников они звали «жлобами». Важной целью для них было выделиться из унылой советской толпы, выглядеть по-американски, по меньшей мере не по-советски. Конечно же ни один из атрибутов «стиляжьего» гардероба приобрести в советских магазинах было невозможно. «Специалисты» перекраивали советскую одежду и обувь так, чтобы она выглядела как Made in USA. Была у них и своя манера поведения и общения друг с другом. Говорили они на своем сленге, полном новых слов – так, чтобы жаргон этот был непонятен родителям и другим непосвященным. Имелись у стиляг и свои «Бродвеи» – в Москве это был самый близкий к Кремлю участок улицы Горького, в Ленинграде – часть Невского проспекта, в других советских городах – главные улицы. Был разработан специальный замысловатый стиль поведения, будь то в заведениях советского «общепита», которые стиляги называли между собой «коктейль-холлами», или на дружеских вечеринках. Общество стиляг было закрытым для чужих, доминировали в нем мужчины; их подруги стояли явно ниже в социальной иерархии – для танцев, флирта и любви. «Правильная чувиха» должна была любить джаз, уметь танцевать фокстрот и буги-вуги и по крайней мере имитировать свою доступность для «раскрепощенного» секса[97].

Естественно, все элементы этого воображаемого «стиля» требовали денег, что порождало чудеса изобретательности: не у всех были состоятельные и готовые потакать им родители. Поэтому неудивительно, что культурный разрыв с советским мейнстримом вел прямой дорогой к «черному рынку». Согласно устоям советского «социализма», деньги не должны были быть основополагающей ценностью. Потребности стиляг, однако, подталкивали их к откровенному отрицанию правил и идеалов «строителей коммунизма»; их упор на стилевое и вещественное отличие от окружающих приводил к конфликту со многими сверстниками, не говоря уж об остальном окружении. Отрицая «общность в нищете», многие бунтари надсмехались над публично провозглашаемыми социальной справедливостью и равноправием. Британский журналист Эдвард Крэнкшоу, заставший стиляг в Москве уже после смерти Сталина, с удивлением услышал, как «приятные высокообразованные молодые люди отзывались о пролетарских массах, от имени которых как бы управлялась их страна, с такой презрительной грубостью, какую я не встречал уже многие десятилетия в странах Западной Европы»[98]. Представители «рабочих масс» отвечали стилягам неприкрытой ненавистью. Ни о какой симпатии между самопровозглашенной молодежной «элитой» и «плебсом» не могло быть и речи[99].

Молодые стиляги создали для себя воображаемую Америку и воображаемый Запад – в качестве антитезы советскому обществу. У Алексея Козлова был друг по имени Феликс, семья которого принадлежала к привилегированноым слоям. Окна его квартиры выходили прямо во двор американского посольства. Оттуда Козлов мог впервые бросить взгляд на «американскую территорию». За забором он увидел «автомобили невиданной красоты, детей, играющих в неведомые игры и говорящих друг с другом по-американски». Позже он вспоминал, что испытывал при этом мучительную душевную боль: ему открылась «неосуществимая мечта, недостижимая планета». Друзья часами просиживали на подоконнике, «чувствуя страстную любовь ко всему американскому»[100]. Иосиф Бродский рассказывал, что он и его друзья пытались быть большими американцами, чем сами американцы[101]. Эта «американская мечта» и страстная вера в существование «лучшего мира» на Западе были прямым следствием сталинской тюремной изоляции страны от остального мира и сыграли решающую роль в эволюции многих интеллигентов и творческих людей этого поколения. Воображаемый Запад сопровождал многих послевоенных студентов по мере их взросления и оставался с ними вплоть до шестидесятых годов, когда некоторые из них впервые смогли попасть за границу.

С самого начала поклонники американского стиля и джаза и их подражатели оказались в двойном конфликте с их окружением: конфликте между родителями и детьми и конфликте между ними и официальными институтами советского общества, в первую очередь школой и комсомолом[102]. Но так происходило далеко не всегда. Многие любители джаза, как и знаменитые будущие барды Владимир Высоцкий, Юрий Визбор и Александр Городницкий, никогда не были стилягами, хотя и восприняли от них некоторые манеры и отчасти язык. А часть тех комсомольцев, которые преследовали стиляг, со временем стали страстными проповедниками открытости и либерализации общества. Американские культурные влияния не вели прямой дорогой к антисоветским взглядам. Многие стиляги позже признавались, что их любовь к джазу и модной одежде прекрасно уживалась в их сознании с безоговорочным принятием культа Сталина. И все же поклонники американского стиля принадлежали к племени бунтарей, а не конформистов; они выстроили для себя имидж, отличный от остального советского общества. Их зарождающееся отчуждение от большинства прокладывало еще одну дорожку к тому, что послевоенный сталинизм пытался подавить – к умению независимо мыслить и действовать.

СМЕРТЬ СТАЛИНА И «ОТТЕПЕЛЬ»

Сталин умер 5 марта 1953 года, когда, казалось бы, все было готово к новой оргии арестов и репрессий. Если бы это произошло, жертвами террора наверняка стали бы евреи и молодые интеллигенты, не только ветераны войны, но и студенты. С 6 по 8 марта тело Сталина лежало в Колонном зале Дома союзов, бывшем Доме Благородного собрания, а еще раньше – усадьбы князя Долгорукого недалеко от Кремля. К Дому союзов со всех сторон устремились огромные толпы людей, создав на узких улочках центра столицы столпотворение. Это был первый массовый выход людей после празднования Дня Победы 9 мая в 1945 году. На этот раз спонтанный выход людей на улицы привел к трагедии и массовой гибели. У милиции и военных не было ни опыта, ни инструкций о том, как предотвратить давку. Они усугубили ситуацию, перегородив десятками грузовиков улицы и переулки, где скопились многие тысячи людей, пробивавшихся с разных концов города. Сотни были задавлены до смерти, тысячи покалечены.

Завсегдатаи встреч в доме Тимофеева к Дому союзов не пошли. 9 марта 1953-го, как раз когда тело Сталина возлагали в Мавзолей рядом с Лениным, в квартире Давида Самойлова и его жены Ляли дружеская компания отмечала рождение их сына-первенца. Настроение было приподнятое, и все оживленно обсуждали будущее. Интуиция подсказывала, что худшее позади[103]. Многие молодые, однако, пошли проститься с вождем. Новость о смерти Сталина породила у студенчества чувство растерянности и тоски. Красный фараон внезапно оказался смертным, и с его смертью рушился привычный мир. В уме у многих крутился один вопрос: «Что теперь с нами будет?» Будущий диссидент, а тогда аспирант философского факультета Ленинградского университета Михаил Молоствов вспоминал, что его «душили слезы». Лозунг «За Родину! За Сталина!» крутился в сознании[104]. Некоторые, включая детей жертв репрессий, считали, что молодые должны вступить в партию, поддержать ее, как это было сразу после смерти Ленина[105]. Многие интеллигенты старой школы и студенты-евреи были охвачены тревогой, не зная, что принесет им будущее.

Немало студентов, рискуя жизнью, отправились воздать личные почести телу вождя. Михаил Горбачев простоял в очереди свыше тридцати часов, но все же сумел увидеть мертвого кумира[106]. Поэт Евгений Евтушенко, студент Литературного института, угодил в гущу толпы и с ужасом наблюдал, как вдавливали людей в фонарные столбы, будки телефонов-автоматов и борты грузовиков. Он уцелел только благодаря своему высокому росту – многие мужчины пониже, женщины и подростки были задушены или затоптаны. По бортам грузовиков, к которым толпа прижимала несчастных людей, стекала кровь. Милиционеры и солдаты беспомощно взирали на происходящее из кузовов – команды действовать у них не было. Как писал Евтушенко в своей «Преждевременной автобиографии», он решил действовать сам – организовал из крепких молодых мужчин цепь для сдерживания толпы и спасения гибнущих женщин. В этот момент он почувствовал ненависть к преступной пассивности властей и всей обстановке, которая породила эту пассивность[107].

Студент МГУ Бронислав Холопов и его девушка избежали давки лишь затем, чтобы на следующий день предпринять еще одну попытку пробраться к телу Сталина. На месте вчерашней трагедии они увидели россыпь бесчисленных галош и оторванных пуговиц. Одинокая женщина брела по площади, пытаясь отыскать потерянный ботинок; разорванная шуба на ней висела клочьями. Полумертвые от холода Холопов с невестой сумели-таки зайти в Дом союзов – увидеть Сталина в гробу и стоявших вокруг него в почетном карауле кремлевских лидеров. Вернувшись в университет, они рассказали об увиденном сотням собравшихся в большой аудитории студентов. Все плакали. Кто-то сказал: «Счастливчики. Вы его похоронили. Вы это запомните на всю жизнь». Сорок лет спустя Холопов написал: «Система и тайная полиция могли лепить из таких людей все, что хотели»[108].

Послевоенные студенты и многие интеллигенты еще оплакивали Сталина, когда в апреле 1953 года пришло первое шокирующее разоблачение: «дело врачей» оказалось сфабрикованной МГБ фальшивкой, как и вся антисемитская кампания. В заметке об этом, опубликованной в газете «Правда», ясно давалось понять, что «признания» врачей были выбиты у них под пытками. А 23 июня появилась еще одна новость: Лаврентий Берия, правая рука Сталина и глава госбезопасности, арестован как «агент международного империализма», он оказался «британским шпионом». Это было начало политического пробуждения и кризиса веры для студентов МГУ. Людмила Алексеева «ловила себя на том, что перед глазами неотвязно вставала картина: наши вожди восседают за уставленным бутылками столом и замышляют, кого убивать следующим». Мужу она сказала: «Это шайка паханов»[109]. Партийные агитаторы пытались объяснить студентам в общежитии на Стромынке, что в партии были допущены ошибки, но она нашла в себе мужество открыто их признать. Но именно это-то признание ошибок и положило конец романтическому культу Сталина в студенческой среде: его пьедестал покрылся трещинами и затем стал рушиться. Стало ясно: грядут большие перемены[110].

Но куда и как далеко пойдут эти перемены, никто не знал. Многие были в шоке от первого упоминания в газетах о «культе личности» и информации об аресте Берии. Они не могли понять, почему после ежедневных восхвалений великого вождя имя Сталина внезапно исчезло со страниц газет, из радиопередач и публичных выступлений. Первая годовщина смерти Сталина 5 марта 1954 года прошла практически незамеченной. Это молчание оскорбило идеалистов. В общежитии на Стромынке в честь дня 8 марта показали фильм 1939 года «Член правительства» о простой крестьянке, которая встретилась с Лениным и стала членом большевистского правительства. Когда в заключительной сцене фильма в зале заседаний под громогласные аплодисменты появляется Сталин, студенты МГУ встали, как и аудитория в самом фильме, и стали аплодировать. Во время одной из лекций студент филфака Игорь Дедков предложил, чтобы все встали и почтили память Сталина. Это были последние вспышки проявления романтического сталинизма – но и начало независимого самовыражения, идущего вразрез с официальной линией[111].

Существовали две группы молодых студентов, для которых смерть Сталина стала зарей новой надежды. Это были евреи и стиляги. У евреев для радости имелся понятный резон. Со стилягами было сложнее. Известный драматург Виктор Славкин в своей книге воспоминаний «Памятник неизвестному стиляге» приводит реакцию одного друга на передававшийся по радио бюллетень о состоянии здоровья Сталина. Друг-стиляга был потрясен упоминанием анализа мочи: «Это меня поразило: ах, он такой же, как мы, у великого Сталина моча… И все! Как отрезало. Доклад Хрущева потом, через три года, на XX съезде меня уже не удивил». Миф о земном боге рухнул[112]. У поклонников джаза были также причины для оптимизма. В ноябре 1953 года ленинградский подросток Юрий Гендлер слушал передававшийся по радио концерт из Дома союзов, посвященный очередной годовщине революции. После неизбежных официозных выступлений и программы классической музыки дирижерская палочка перешла к легенде советского джаза Леониду Утесову, который объявил: «Второе отделение концерта мы открываем танго “Брызги шампанского”». Десятилетия спустя Гендлер вспоминал свой шок. Годами танго, как и джаз, и другие жанры западной музыки, оставалось строгим табу в советской культуре. «Брызги» звучали как символ освобождения. Гендлеру стала ясна связь между исчезновением Великого вождя и отменой запрета на джаз. На время затихла и кампания против стиляг[113].

Многим москвичам первые послесталинские годы запомнились, среди прочего, и внезапным ростом числа «компаний» – неформальных групп друзей, состоящих по большей части из образованных людей от двадцати до сорока лет. Сообщество в квартире Тимофеева перестало быть уникальным. Компания могла насчитывать двадцать, тридцать, а то и пятьдесят человек. Что еще характерно – входили в нее люди самых разных профессий: физики и другие ученые встречались с писателями, поэтами и художниками; университетские профессора с людьми искусств, врачами и юристами. Компании друзей в то время имели куда большее значение, чем обычные студенческие компании. Выросший в Москве в сороковые – пятидесятые годы социолог Владимир Шляпентох считает, что в западном обществе просто нет эквивалентного термина для описания «дружбы взрослых людей». Членов компании объединяла любовь к спорту и музыке, изобразительному искусству, но также и к идейным спорам. Алексис де Токвиль в своей книге «Демократия в Америке» (1831) писал, что американцы научились уравновешивать свой индивидуализм созданием добровольных ассоциаций. В Советском Союзе, где режим стремился атомизировать людей, загнать их в вотчины и корпорации послушных функционеров, компании выполняли роль таких добровольных ассоциаций. Людмила Алексеева считала, что возникшие в пятидесятые годы компании были социальным институтом, служившим ее поколению для удовлетворения «психологических, духовных, иногда, возможно, даже физиологических потребностей, которые помогали им открыть свою страну, ее историю и самих себя». При Сталине собираться в группы больше трех человек для неконтролируемого общения могло быть смертельно опасным. После его смерти это стало нормой[114]. Дружеские компании служили заменой «издательствам, газетам, салонам, исповедальням, концертным залам, библиотекам, музеям, психологическим консультациям, кружкам кройки, шитья и вязания, торговым палатам, барам, клубам, ресторанам, кофейням, агентствам знакомств, а также семинарам по литературе, истории, философии, лингвистике, экономике, генетике, физике, музыке и искусству»[115]. Некоторые из них своими корнями восходили к группам по самообразованию 1940-х годов, но были многочисленнее, разнообразнее и более открытые. Компании также напоминали знаменитые «кружки», где в 1840-е годы впервые возникла русская демократическая интеллигенция – и те «кружки», которые в 1920-е годы были созданы «бывшими людьми» в попытке сохранить интеллектуальные и культурные привычки и интересы.

Какое-то время самой серьезной проблемой для компаний был поиск места для встреч. Одно из наследий сталинщины – катастрофическая нехватка личного пространства, практически полное отсутствие кафе и других публичных мест для неформальных собраний. У стиляг любимыми местами встреч были кафе «Норд» на Невском проспекте в Ленинграде и «Коктейль-бар» на улице Горького в Москве. Счастливые обладатели отдельных квартир (а не комнат в коммуналке) имели для компаний невероятную ценность. Андрей (Андрон) Михалков-Кончаловский вспоминает, что члены его дружеской компании собирались в просторной квартире, принадлежавшей его отцу Сергею Михалкову, секретарю Союза советских писателей и автору советского гимна. Время от времени гости оставались на ночь, иногда засыпая на полу. Особо комфортным считалось место под старым роялем[116].

Рост компаний создал привлекательную альтернативу посиделкам в студенческом общежитии и общению в университетских «курилках» – это касалось прежде всего отношений с противоположным полом. Дружеские посиделки были естественным местом для знакомств и завязывания интимных отношений. Именно там бесчисленное количество людей находили себе партнеров и партнерш. Разумеется, быт коммунальных квартир никогда не мог помешать развитию романтических отношений, но он им и не способствовал. У стиляг, особенно детей из привилегированных семей с отдельными квартирами, проблема секса решалась проще. Для некоторых романтиков ухаживание было процессом с долгими прогулками и бесконечными разговорами. Михаил Горбачев вспоминает, что влюбился в свою жену Раису сразу же и она скоро ответила ему взаимностью, но близости между ними долго не было, поскольку встречаться влюбленные могли только в общежитии на Стромынке или в студенческом клубе[117]. По поводу секса – был ли он в центре интеллигентских компаний или главным была культурная близость – можно спорить. В первые послевоенные годы обилие одиноких молодых женщин, отчаявшихся найти мужей, давало возможность мужчинам коллекционировать связи. Анатолий Черняев, ветеран войны, студент, а потом и преподаватель истфака МГУ, писал в конце жизни про «жадное до женщины послевоенное время».

Мужская дружба оставалось важнейшим стержнем молодежных компаний в 1950-е годы. Преобладание мужчин сохранялось в течение многих лет после войны[118]. Но интеллигентские компании, в отличие от остального общества, предполагали равенство полов и уважение к образованным сверстницам. В целом советским женщинам было нелегко: сталинский режим исповедовал мужской шовинизм, к тому же война унесла жизни от пятнадцати до семнадцати миллионов мужчин. Многим женщинам приходилось растить детей без отцов, без мужской поддержки и без алиментов (отмененных для женщин, родивших вне брака, в 1944 году)[119]. Вплоть до начала шестидесятых приезжающие в страну иностранцы писали о советских женщинах, что они плохо одеты и утратили женственность. В интеллигентских кругах женщины расцветали и были более свободны в выборе партнеров и домашних обязанностей. Людмила Алексеева – одна из таких женщин. По окончании МГУ она вышла замуж и, «как и все», родила. Но стандартная семейная жизнь длилась недолго. Она и ее подруга Наташа познакомились с компанией мужчин постарше. У тех за плечами уже было многое: в 1946 году их арестовали за создание сообщества под названием «Братство нищих сибаритов». Выйдя на свободу после смерти Сталина, «сибариты» собрали вокруг себя живой и интересный круг друзей. Молодые женщины обнаружили, что в этой компании их знания и ум ценятся. Людмила готовила для друзей «доклады» по работам Ленина и старых большевиков, пытаясь проследить трансформацию большевизма в сталинизм. Наташа, специалист по Испании и Кубе, рассказывала о том, что она вычитала в испаноязычной прессе и узнала от испанцев, поселившихся в Советском Союзе после поражения республиканцев в гражданской войне. Здесь, среди «нищих сибаритов», Алексеева нашла свою новую любовь и интеллектуального партнера. Она развелась с мужем, оставив за собой воспитание детей[120].

Важной социальной ролью кружков было поддержание среды, где был возможен обмен знаниями и самообразование. В октябре 1956 года рукописный журнал «В поиске» студентов филфака Уральского государственного университета объяснял: «Гуманитарные науки в нашей стране за последние печальные двадцать лет разрушены, практически уничтожены. Восстановить их некому, кроме нас. Что нам делать? Преподаватели все нам дать не могут. Нужно самообразование»[121]. После 1953 года, когда в советское общество начал возвращаться кислород, молодые люди стали жадно искать новые контакты и дружеские связи. Разговоры, переходившие в дружбу, завязывались в очередях за желанной книгой в книжном магазине, или в очереди за билетами на всеми обсуждаемый театральный спектакль, или в читальном зале библиотеки. В 1953–1955 годы Алексеева находила новых интеллектуальных друзей в Ленинской библиотеке в Москве. Там в курилке и коридорах велись обсуждения и горячие споры вокруг статей в журнале «Новый мир»[122].

После смерти Сталина в студенческих общежитиях тоже наступило время дискуссий и разговоров «начистоту». Выпускники МГУ 1954–1955 годов, в числе которых был и Михаил Горбачев, вспоминали, что свет в окнах общежития на Стромынке не гас всю ночь. До утра студенты спорили, обменивались литературными новостями и обсуждали новые идеи. Именно здесь, в общежитии, Михаил и Раиса познакомились со своими сокурсниками грузином Мерабом Мамардашвили и русским Юрием Левадой. В последующие годы Мамардашвили стал выдающимся философом, знатоком Гегеля и неокантианской философии, а Левада возродил советскую социологию и создал первый в стране центр изучения общественного мнения. Тогда, впрочем, все они еще оставались ортодоксальными марксистами и поклонниками Ленина. Главное, однако, была атмосфера искренности и честности, к которой стремились на Стромынке. Провокаторов и стукачей не жаловали. Любое доносительство воспринималось студенческими компаниями как предательство и каралось остракизмом. Откровенно «антисоветские» политические высказывания в этой среде были редкостью, но даже если кто-то на это отваживался, остальные товарищи по компании могли высказать ему свое недовольство, не доводя это до сведения начальства.

ОБ ИСКРЕННОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ

Между 1953 и 1955 годами этот растущий мир дружеского неформального общения послевоенного поколения студентов и молодых интеллигентов горячо приветствовал каждый новый знак перемен и либерализации. Это было время социального и интеллектуального пробуждения. Сотни тысяч людей стали возвращаться из лагерей. Второе дыхание обрели ветераны войны, надежды которых на лучшую и достойную жизнь после победы были растоптаны Сталиным. Институты культуры, науки, образовательные учреждения пошли в рост. Годы эти получили название «оттепель» после опубликованной в мае 1954 года одноименной повести Ильи Эренбурга, уловившего точную метафору нового времени. Прежние пропагандистские штампы предполагали героику труда и рост индустриальных показателей. Запущенное Эренбургом в оборот слово подразумевало, что недавнее прошлое было временем зимней тьмы и сковывающего мороза. Метафора также намекала на то, что ледовый порядок начал таять и – может быть – уступит место настоящей весне.

Анатолий Черняев, ветеран войны и одноклассник поэта Давида Самойлова, вспоминал, что в годы после смерти Сталина «все то честное, здоровое, умное, нравственное, что десятилетиями копилось в обманутом и замордованном обществе, стало мощными струями прорываться на поверхность, привлекая всеобщее внимание. И, как не раз бывало в нашей истории, лидером и провозвестником раскрепощения умов стала литература»[123]. К началу 1950-х годов русская литература представляла собой безжизненную пустыню. Официозная литература соцреализма деградировала в разновидность пропаганды, повторяла набор плоских социальных штампов о вымышленном «идеальном» мире, населенном ходульными персонажами с «настоящим» советским патриотизмом и «рабочей» сознательностью[124]. В литературе ситуация была немногим лучше, чем в биологии, где Трофим Лысенко утвердил свою непререкаемую монополию и с помощью клики сторонников травил и изгонял талантливых генетиков. Главной жертвой литературной «лысенковщины» стало свободное слово. Союз советских писателей возглавлял некогда талантливый Александр Фадеев, а его подручными были некогда подававшие надежды писатели и поэты. Все они давно уже играли роль цепных псов по охране кладбищенского царства социалистического реализма. Главная проблема, однако, состояла в том, что подобная псевдолитература не была способна вдохновлять и увлекать – это было насквозь лживое чтиво. Романтиков из послевоенной молодежи эта литература отвращала – с их точки зрения, она воспевала мещанские ценности комфорта и конформизма, была замешана на консервативной эстетике, приправленной имперским шовинизмом. Исторические романы позднего сталинизма воспевали деяния царей и захват территорий. Революционным народовольцам в этой истории не осталось места[125].

Писатели реагировали на смерть Сталина так же, как и остальное образованное общество – со смятением. Константин Симонов чувствовал конец чего-то беcконечно важного в его жизни. Он пытался выразить обуревавшие его чувства в стихотворении, но неожиданно разрыдался. Впоследствии он вспоминал: «Я плакал не от грусти, а от жалости к погибшим, это были не сентиментальные слезы, это были слезы шока»[126]. В «Литературной газете», где он был редактором, появилась его статья – по сути панегирик умершему вождю: «Теперь, на многие годы вперед, у нашей советской литературы есть главная задача – воссоздать образ Сталина, величайшего гения всех времен и народов во всей его полноте». К изумлению Симонова, его скорбь и пафос не нашли отклика у нового руководства страны. Когда Хрущев прочел статью Симонова, он пришел в ярость и потребовал увольнения ретивого редактора. Еще один талантливый поэт Александр Твардовский в частном кругу оплакивал смерть «великого человека»; его беспокоило внезапное замалчивание имени Сталина в печати. Твардовскому в прошлом пришлось отречься от отца и своей «кулацкой» семьи и теперь он стыдился своего поступка. Отречение от покойного «отца народов» он, видимо, воспринимал как признак моральной трусости[127].

Вскоре в кулуарах Союза писателей стали распространяться слухи о грядущих переменах. Некоторые писатели считали, что стоящий на посту главы государства Георгий Маленков поддерживает либерализацию. В августе и сентябре 1953 года председатель Союза Александр Фадеев отправил в Кремль два секретных письма с просьбой прояснить новую линию партии в отношении литературы. Он признавал, что живой литературы в России больше нет. «Как это стало возможным, – писал он, – что в течение полутора веков существования старой России, несмотря на яростное сопротивление всему прогрессивному со стороны реакционнейшего царского режима, каждое десятилетие появлялось множество писателей, композиторов, актеров и художников, признанных не только в свое время, но и многие десятилетия спустя. А в наше время, когда социализм существует в СССР вот уже почти полвека под самым прогрессивным коммунистическим руководством, у нас появился только один великий поэт, Маяковский, а после него литература замерла»[128]. Фадеев в осторожных выражениях дал понять, что партийная регламентация литературы была избыточной и душила творчество. Существующая система, писал он, дает слишком много власти малообразованным бюрократам: редакторам, руководителям издательств, чиновникам творческих союзов, Министерству культуры и местным партийным организациям. Многие из этих бюрократов, сетовал он, «недостаточно квалифицированны, невежественны и грубы» для того, чтобы осуществлять деликатную миссию контроля за культурой. Фадеев, в прошлом безжалостный проводник партийного диктата в литературе, теперь предлагал установить «особую связь» между кремлевским руководством и ведущими писателями и художниками. Если высшее руководство «может взять под свое непосредственное наблюдение и направлять от десяти до пятнадцати лучших писателей страны и будет контролировать идеологическую и творческую жизнь в Союзе писателей в целом, то тогда наша советская литература сможет сильно продвинуться вперед»[129]. Фактически Фадеев предлагал в области культуры вернуться во времена НЭПа, когда многие из писателей и поэтов были протеже высших советских и партийных сановников.

Ответа на свои письма Фадеев не получил. Но 27 ноября 1953 года в «Правде» вышла статья под анонимной подписью «Наблюдатель», в которой социалистический реализм описывался так, как в 1934 году его определили Горький и Бухарин: как принцип, позволяющий «невероятную свободу развития» для множества литературных школ и «сохранения права художника на независимость». Статья стала обнадеживающим сигналом для людей культуры. Некоторые писатели, музыканты, художники начали говорить о возможной отмене ждановских указов и постановлений 1946–1948 годов. Люди, по которым прошелся каток антикосмополитических кампаний, заговорили о своего рода «идеологическом НЭПе», трактуя его как время немыслимой свободы. Фадеев стал наводить справки о возможной амнистии для всех писателей, подвергшихся репрессиям и остракизму после 1945 года[130].

Александр Твардовский, занимавший пост главного редактора ведущего литературного журнала «Новый мир», решил в помощь партийному начальству развернуть дискуссию о культурной политике и задачах культуры. Благодаря своим связям в партийном аппарате он знал о неуверенности и разногласиях в среде кремлевских лидеров[131]. У Твардовского были и свои основания надеяться на лучшее будущее. Он распустил слух об окончании новой саги о Василии Теркине. На этот раз русский народный герой оказывался в «другом мире», воображаемой жизни после смерти, где, к своему изумлению, обнаруживал те же нормы и правила, которые господствовали в государстве и обществе при Сталине. Теркин оказался единственным живым человеком в этом царстве «мертвых душ». Таким образом, Твардовский оплакивал смерть Сталина, но при этом хотел кардинальной перемены установленных при нем порядков – призвав на помощь свой талант, юмор и иронию.

В декабре 1953 года Твардовский дал начало первой общественной дискуссии в послесталинской России, опубликовав в «Новом мире» первую из серии статей писателя Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Литература, утверждал Померанцев, не может существовать отдельно от таланта и честности автора. «Деланные», написанные по шаблону и «лакирующие действительность» книги в первую очередь скучны; они противоречат здравому смыслу читателя и ничего не дают его уму и душе. Литературные критики вместо того, чтобы проверять патриотическую и идеологическую «правильность» автора (намек на кампанию против космополитизма), должны заниматься своим прямым делом: критиковать плохие книги и помогать талантливым авторам. В центре литературы должны быть конфликты и «изнанка жизни». Непритязательный стиль Померанцева и его сократовская манера аргументации резко выделялась на фоне помпезных и штампованных статей других литературных критиков. Послевоенные годы Померанцев провел в Восточной Германии, работая в оккупационной военной администрации. Видимо, там воздух был не таким затхлым, как в Москве[132]. Статья, где вещи были названы своими именами, произвела сенсацию. Как будто в зале кривых зеркал вдруг обнаружилось настоящее зеркало. Термин «лакировка действительности» ставил под сомнение всю литературную иерархию позднего сталинизма, включая книги литературных «генералов» из Союза писателей.

И дело тут было не только в языке и качестве мысли Померанцева. Литература оттепели стала провозвестником либерализации благодаря особой роли литературы в целом в формировании мировоззрения и самосознания послевоенного поколения. Война лишь вновь подтвердила мощную силу художественного слова. Поэмы Твардовского о Василии Теркине, лирика Симонова и публицистика ненависти Эренбурга помогли выиграть войну с фашизмом. И даже на сером фоне литературы позднего сталинизма присутствовали яркие исключения – романы и повести, в которых были проблески настоящей трагедии и осознания сложности жизни: «Звезда» Эммануила Казакевича, «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого. Многие студенты жадно глотали русскую классику: Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова и Герцена, а также Владимира Короленко и Константина Паустовского. Произведения Федора Достоевского, Сергея Есенина и многих других писателей и поэтов прошлого были изъяты из библиотек, но оставались в домашних книжных собраниях. После 1946 года подвергнутые критике стихи и проза Ахматовой и Зощенко продолжали ходить в рукописях, рукописных и отпечатанных на машинке. Анатолий Черняев у себя в дневнике приводит список литературы, прочитанной им во время болезни только за первые недели 1946 года: Шекспир, Гёте, Анатоль Франс, Гюстав Флобер, Морис Метерлинк, Оскар Уайльд, Август Стриндберг и другие. Обычной практикой было переписывание в дневники целых фрагментов книг[133].

Статья Померанцева стала предметом живейшего обсуждения в студенческих общежитиях и компаниях. Критика печального положения дел в культуре побуждала молодежь задумываться о проблемах в экономике, в обществе в целом. Новой политической платформы для обсуждения этих проблем еще не было. Померанцев, однако, предложил нравственную основу: почему бы не обращаться с людьми, победившими в страшной войне, как со взрослыми и не открыть им горькую правду? Должна ли классовая борьба оправдывать ложь и «лакировку действительности»? В первые месяцы 1954 года студенчество Москвы, Ленинграда, Свердловска и других городов вело жаркие дискуссии об «искренности в литературе». Столетием раньше с подобным жаром обсуждались статьи Николая Чернышевского и Николая Добролюбова. В МГУ группа студентов и аспирантов в коллективном письме выразила свою солидарность с Померанцевым. Среди подписавших письмо был астроном и будущий диссидент Кронид Любарский. Стоит упомянуть еще двух студентов, живших в это время в одной комнате общежития на Стромынке. Одним из них был Зденек Млынарж, ставший через полтора десятилетия одним из лидеров Пражской весны 1968 года. Вторым был Михаил Горбачев[134].

Надежды на ренессанс искренней литературы рухнули так же внезапно, как и родились. В Кремле, на верхушке партийной пирамиды, единства не было. Но не было и желания отменить жесткий контроль над литературой. Влияние Маленкова, симпатизировавшего людям культуры и науки, стало ослабевать. Его соперники Хрущев и Молотов критиковали его за недостаточную идеологическую твердость и за попытки увеличить свою популярность в советском обществе за счет «коллективного руководства». Напряженность холодной войны не снижалась и усугублялась гонкой ядерных вооружений[135].

Почувствовав холодные ветры, дующие из Кремля, секретарь Союза писателей Алексей Сурков, некогда одаренный поэт, а ныне опытный аппаратчик, выступил с критикой статьи Померанцева и всей дискуссии об «искренности в литературе» как проявления идеологических шатаний перед лицом внешней угрозы. Серия статей на эту тему и дискуссия вокруг нее были искусственно оборваны. 23 июля 1954 года ЦК КПСС назвал публикацию в «Новом мире» ошибкой и призвал Твардовского в ней покаяться. Хрущев знал и любил поэмы Твардовского о Теркине и чувствовал близость к тем же крестьянским корням, что и поэт. Тем не менее он резко осудил развернутую в журнале дискуссию. Подавление свободы творчества – против чего была написана статья Померанцева – Хрущев считал необходимостью в обстановке противостояния с Западом. И потом, как может советская литература быть неискренней, нечестной? Хрущеву также не могло понравиться опубликованное незадолго до этого стихотворение Твардовского, которое было посвящено годовщине смерти Сталина: в нем поэт назвал себя сиротой[136]. Каяться Твардовский отказался, но признал мудрость и справедливость партии и заверил о своем желании трудиться вместе с ее руководством на «благо социализма»[137].

В конце 1954 года в Москве прошел Второй съезд советских писателей. Он широко освещался в советской печати, но по сравнению с Первым съездом двадцатью годами раньше, был жалкой пародией на него. Состав съезда указывал на колоссальные потери, понесенные литературой в годы сталинизма. Сотни самых талантливых писателей исчезли, убитые режимом. Осталась толпа пожилых циников, прожженных литературных дельцов. В своих дежурных речах они славили расцвет советской культуры, даже не пытаясь обмануть других и себя. Никакого притока молодой крови, свежих талантов! Люди, настроенные критически, расценили съезд как похороны некогда живой, сложной и гуманистической литературы. Профессор истории Московского университета Сергей Дмитриев записал в дневнике, что ситуация настолько катастрофическая, что лучше всего было бы «распустить Союз писателей, новый не создавать и перестать собирать писательские съезды»[138].

И вот на этом безрадостном пепелище, над этой мертвой поверхностью пробилась на поверхность первая «мощная струя». Это была поэзия. Уже война с Германией породила огромный спрос на лирику[139]. Новая волна преследований после 1946 года только еще больше подогрела эту неудовлетворенную тягу к поэтическому слову. Отвечая на этот спрос, советские газеты начиная с 1953 года практически ежедневно стали публиковать стихи на своих страницах. Поразительно, но в 1954 году журнал «Знамя» без всякого шума опубликовал десять прекрасных стихотворений Бориса Пастернака, написанные в 1946–1947 годах, – позднее они вошли в роман как стихи Юрия Живаго. Политические и литературные цензоры, да и большая часть читательской аудитории даже не поняли, что в этих стихах поэт обращался к вновь обретенному Богу. Его «второе рождение» в мистическом христианстве помогло Пастернаку пережить черные годы отчаяния.

Давид Самойлов и Борис Слуцкий, давно уже разменявшие четвертый десяток, обрели второе дыхание. Слуцкий считал, что его время пришло. Он познакомился с Эренбургом, и это давало надежду на скорое признание. Он был убежден и убеждал других, что последовавший за смертью Сталина «поэтический ренессанс» – предзнаменование новых и серьезных перемен к лучшему. Суть его политического мировоззрения оставалась такой же, какой была в 1940-м или в 1945 году: в центре находилась марксистско-ленинская революционная философия, но теперь она была в оппозиции антисемитской и антикультурной политике «правящего класса». Война в его понимании была временем искупления коммунистических идей; партия, очистившись от карьеристов и прислужников, вновь станет подлинным двигателем глобальных исторических перемен. Он, член партии, хотел быть комиссаром прогрессивной литературы будущего[140]. В стихотворениях о Сталине «Хозяин» и «Бог», распространявшихся среди друзей в рукописных списках, Слуцкий хотел снять со своего поколения сталинское заклятье. Сталин был «умнее и злее того – иного, другого, по имени Иегова…». На всеобщее поклонение он отвечал «жестоко… своим всевидящим оком, всепроницающим взглядом». В стихотворении «Про евреев» Слуцкий пишет простыми словами о позорном послевоенном антисемитизме. Воин-еврей, ушедший добровольцем на фронт в июле 1941 года, заканчивает с вызовом: «Ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу. Пуля меня миновала, чтоб говорили нелживо: “Евреев не убивало! Все воротились живы!”»[141]

Евгений Евтушенко вспоминал разговор в первой половине 1954 года с группой студентов Литературного института. Юнна Мориц, восемнадцатилетняя поэтесса, родители которой все еще находились в лагерях, сказала 21-летнему Евтушенко: «Революция мертва, и труп ее смердит». Другая молодая поэтесса с круглым детским лицом и рыжей косой ответила, сверкая черными татарскими глазами: «Тебе должно быть стыдно. Революция не мертва, революция больна, и мы должны ей помочь». Девушку эту звали Белла Ахмадулина[142].

Евтушенко родился в 1932 году в семье молодых геологов-романтиков на станции Зима великой Транссибирской магистрали. Его родители вскоре развелись, и лишь много позже он узнал семейную тайну: оба его деда сгинули в сталинском терроре 1937 года. Как и многие другие в его поколении, он рос наивным романтиком-сталинистом. Ранние патриотические стихи, опубликованные в спортивном журнале, стали для него пропуском в Литературный институт, куда он поступил в 1953 году. Трагическая давка во время похорон Сталина пошатнула слепой оптимизм Евтушенко, но не изменила его романтический настрой. Быть вне коммунистического движения он не хотел – напротив, хотел задавать курс движению. Евгению нравилась роль общественного деятеля, и он был по натуре борец. Благодаря немалому драматическому таланту его поэтические вечера превращались в высшей степени эмоциональные массовые представления. Высокий, стройный, с ослепительной улыбкой поп-звезды, в твидовых пиджаках и галстуках ярких расцветок, он выглядел стилягой. Он и Ахмадулина стали двумя звездами нового поэтического поколения. Изабелла (Белла) родилась в семье советских служащих в Москве. Мать ее, смешанных русско-итальянских кровей, работала в госбезопасности переводчицей, а отец, от которого она унаследовала раскосые татарские глаза, работал в таможне и дослужился там до высоких должностей[143]. В студенчестве Белла была комсомольской активисткой. Но внутренняя глубина взяла верх над внешней активностью – ее литературный вкус формировался под влиянием Марселя Пруста. Красивая, хрупкая, с невероятным женским очарованием, на сцене Ахмадулина могла конкурировать с самыми знаменитыми актрисами. Как позже говорили многие ее поклонники, у нее было «совершенно несоветское выражение лица» и «вечно трепетный взгляд»[144].

В 1955 году после разговора о больной революции Евтушенко и Ахмадулина поженились. В том же году Анастас Микоян, член Политбюро и один из сподвижников Хрущева, ехал по улице Москвы на работу и увидел, что дорогу его машине преградила большая толпа. В ответ на его вопрос, в чем дело, он услышал одно слово: «Евтушенко». Он спросил, кто такой этот самый Евтушенко, и ему ответили: «Поэт». В своих воспоминаниях Микоян написал: «Я увидел очередь за поэзией, а не за едой – и понял, что началась новая эра»[145].

В течение следующего десятилетия литература и литературное слово станут главным выходом для творческой энергии нового поколения. Поиски новых стилей и индивидуального самовыражения, предвестниками которых были стиляги, продолжились в сфере искусств. Из рядов ветеранов войны и студентов первых послевоенных лет вышли наследники социально заряженной интеллигенции, когда-то рукоплескавшей русским поэтам и писателям или судившей их. Долгожданные слова этих «детей Живаго» будут обращены к растущему слою молодых интеллигентов и творческих людей, ученых и инженеров, философов и журналистов. На пепелище старой интеллигенции появились новые побеги – вначале робкие, как и породившая их «оттепель».

Предыдущая главаГлава 3 из 14Следующая глава