К книге
Дети Живаго. Последняя русская интеллигенцияПролог Юрий Живаго и судьбы русской интеллигенции
14%
Пролог Юрий Живаго и судьбы русской интеллигенции
2

Это было при нас.

Это с нами вошло в поговорку,

И уйдет.

В декабре 1955 года русский поэт Борис Пастернак написал восторженное письмо Нине Табидзе, вдове грузинского поэта Тициана Табидзе, расстрелянного в 1937 году в разгар сталинского террора. Он сообщил ей о только что завершенном романе в прозе: «Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти»[1]. Темы эти самым прямым и трагическим образом были связаны с жизнью самого Пастернака и с судьбами русских интеллигентов и художников в страшные годы русской революции, Гражданской войны, несвободы и террора.

Борис Пастернак родился в 1890 году в Москве в культурной еврейской семье. Его мать Розалия Кауфман была одаренной пианисткой, а отец Леонид Пастернак – известным художником. Творчество они воспринимали как часть более широкой гражданской и культурной миссии русской интеллигенции. Интеллигенция – культурное явление, сформировавшееся в царской России к концу XIX века, – не представляла собой конкретную социальную группу с четко обозначенными границами и поддающимися однозначному определению характеристиками. Те, кто считали себя интеллигентами, в начале ХХ века находились, как правило, в оппозиции царскому режиму и приветствовали революцию 1905–1907 годов. Интеллектуалы и люди творческих профессий были убеждены, что с избавлением общества от царского самодержавия наступит эра невиданной свободы творчества[2]. К этой творческой среде относилась и семья Пастернаков. Юный Борис рос в окружении профессиональных музыкантов и художников, писателей и поэтов. С отцом дружили, в частности, Исаак Левитан, Николай Ге, Михаил Нестеров. На музыкальных вечерах матери играли Сергей Рахманинов и Александр Скрябин. Леонид Пастернак был знаком со Львом Толстым и написал один из лучших портретов великого писателя. Как и другие интеллектуалы, художники и студенты начала века, семья Пастернаков ждала социального и культурного освобождения России от царского абсолютизма и власти бюрократии. Многие друзья семьи сочувствовали партии социалистов-революционеров и с одобрением относились к революционному террору. Леонид Пастернак, несмотря на любовь к русской культуре, не хотел отрекаться от своего еврейства и креститься не стал. Но маленький Борис, вместе с глубоко набожной няней Акулиной, ходил на службу в православных церквях[3]. Там он впитал мистическую византийскую атмосферу старой Москвы – Третьего Рима сотен соборов и церквей, длинных православных литургий, величественных церковных песнопений и аромата свечей и ладана. Поэт на всю жизнь сохранил детскую привязанность к мистике русско-византийской веры, которая много лет спустя станет для него духовным спасением.

Пастернак учился в московской гимназии на Поварской улице в районе Арбата, потом в Московском университете, где изучал историю и философию. Летом 1912 года он посещал философские курсы в университете Марбурга в Германии, где пережил первый любовный кризис и пробуждение своего поэтического таланта. В августе 1914 года Россия вступила в войну против Германии и Австро-Венгрии. Великая европейская и мировая война сыграла роковую роль для всей Европы и особенно для среды, к которой принадлежало семейство Пастернаков. По мере превращения войны в затяжную кровавую бойню на смену первоначальному патриотическому подъему в стране нарастали оппозиционные настроения. Февральскую революцию и отречение царя в марте 1917 года толпы людей в Петрограде приветствовали как «зарю свободы». Пастернаки, как и многие их друзья, были в эйфории: они верили, что отныне Россия войдет в семью западных демократий и вмести с ними одержит победу в войне. Эти иллюзии не выдержали испытания безвластием и анархией, преступностью, уличным самосудом и экономической разрухой. В октябре 1917 года партия большевиков во главе с Лениным и Троцким свергла преисполненное благих намерений нерешительное Временное правительство и распустила избранное народом Учредительное собрание. Для Бориса Пастернака, преклонявшегося перед героями-народовольцами и эсерами, русская революция была явлением сродни природному катаклизму, пробуждением народных сил и прыжком в неведомое. Но по мере сползания страны в кровавый хаос поэту ничего не оставалось, как думать не о творчестве, а о пропитании. Он покинул опустевшую, голодную, обозленную Москву и прожил зиму у дяди в старинном приокском городке Касимове. В 1922 году, когда жизнь начала нормализоваться, Пастернак завел семью, и наконец смог опубликовать сборник любовной лирики «Сестра моя – жизнь», рожденной еще летом 1917 года. Стихи были написаны новым и свежим языком, с использованием блестящих и оригинальных поэтических форм и метафор. Сборник с восторгом приняли лучшие поэты России, в том числе Анна Ахматова, Марина Цветаева, Осип Мандельштам и Владимир Маяковский.

Укрепляя свою диктатуру, большевики начали рушить основы, на которых покоилась привычная для Пастернака и его друзей культурная среда: свободу творчества, независимые источники финансирования интеллектуальных и художественных начинаний, возможности проявления гражданской солидарности и инакомыслия. В ходе красного террора и Гражданской войны были арестованы, убиты и изгнаны из страны тысячи представителей дворянства, духовенства, буржуазии и образованных профессионалов – всех тех слоев, из которых, собственно, и складывалась русская интеллигенция. Ленин и его соратники пользовались поддержкой левой части интеллигенции и сами были выходцами из этой среды. Вместе с тем они считали интеллигенцию враждебной силой и опасным рассадником идейно-политической оппозиции. Первые годы большевистского правления с его безудержным насилием нанесли сильнейший урон интеллектуальной и художественной жизни России. Особенно тяжкий удар пришелся по дореволюционной столице Петрограду. К 1923 году половина всех членов Российской Академии наук либо умерли, либо эмигрировали, либо были изгнаны режимом. В 1921–1922 годах большевики, опасаясь за свою власть, арестовали многих ярких интеллектуалов, университетских профессоров, философов, экономистов, писателей. Ряд из них были насильственно высланы в Германию[4]. Другие уехали в эмиграцию сами – в их числе и переехавшая в Берлин сестра Пастернака Жозефина. В сентябре 1921 года за ней последовали отец, мать и другая сестра Бориса Лидия. В 1923 году Пастернак гостил у них в Берлине, но затем вернулся в Москву.

Волны арестов не принявших большевизм людей продолжались несмотря на поворот режима к НЭПу, восстановление частного сектора и частной собственности. Первое время казалось возможным оставаться вне политики и сохранять относительную культурную автономию от режима. В то же время многие молодые художники с воодушевлением включились в культурные проекты, поддержанные советским правительством и Народным комиссариатом просвещения, который возглавлял Анатолий Луначарский. Эти проекты были призваны приобщать массы к культурному «наследию» прошлого, продвигая при этом авангардную культуру. Государственная политика «просвещения» находила поддержку у рабочих, вкусивших плоды знания и жаждущих выразить себя. Участники вновь образованных творческих объединений, как правило, имели влиятельных защитников из старой большевистской гвардии, таких как Николай Бухарин, Луначарский и Георгий Чичерин. Пастернак и многие другие интеллектуалы и художники, получившие образование при старом режиме, были уверены, что бытовые лишения и преследования являются необходимыми условиями для «рождения нового мира». Эмиграция, бегство в безопасное пространство «старого мира» были для них равнозначны культурной смерти. Борис Пастернак тяжело переживал разлуку с семьей, но считал, что только в «новой» России можно создавать подлинно новые формы культурной выразительности. Мечтания о новой России, сформулированные во множестве идеологических конструкций от евразийства до «сменовеховства», побудили многих образованных русских эмигрантов после окончания Гражданской войны вернуться в Советскую Россию для участия в великом эксперименте. Яркий пример этого явления – Дмитрий Святополк-Мирский, до революции князь и сын министра внутренних дел, блестящий знаток русской литературы, ровесник Пастернака. Он сражался с большевиками в рядах Белой армии и после ее поражения в 1920 году покинул Россию. В 1932 году, проведя несколько лет в университетах Британии, Франции и США, он вернулся в Советский Союз убежденным сторонником коммунистического проекта. Он писал: «Эмигрант-интеллектуал, желающий оставаться живым, должен либо потерять национальность, либо в той или иной форме принять революцию»[5].

Однако вместо новой России появился Советский Союз, тоталитарная полиэтническая империя. С утверждением безраздельной власти Сталина в начале 30-х годов официальной терпимости к культурной автономии и плюрализму был положен конец. Сталинский режим полностью переформатировал научную и академическую среду. Писателям и журналистам вменялась задача создавать мифологию «освобожденного труда», замалчивать или оправдывать террор против крестьянства, повальный голод и построенную на труде раскулаченных и сосланных людей экономику[6]. Сталин стремился в конечном счете поставить под тотальный контроль все содержание и все направления интеллектуального и культурного производства. Все работающие в сфере культуры, образования и науки люди в созданной режимом системе категорий стали считаться «советской интеллигенцией». Мобилизация интеллектуальных и культурных ресурсов на службу режиму, их использование для подготовки страны к войне, для воспитания населения в духе жертвенности и лояльности государству – все это стало для Сталина приоритетом наряду с индустриализацией, тайной полицией, борьбой с «пятой колонной» и созданием современной армии.

Идеалы саморазвития и самосовершенствования через культуру, интеллектуальный труд и приобретение научных знаний стали официальными требованиями для всех советских граждан. Люди науки, литературы и искусства должны были подавать пример и пропагандировать эти идеалы (разумеется, под руководством партийных вождей)[7]. Взамен государство гарантировало образованным профессионалам доступ к дефицитным товарам – в полуголодной стране это были в первую очередь продукты питания. В 1934 году по указанию Сталина были созданы так называемые творческие союзы – поддерживаемые государством организации литераторов, музыкантов, художников, архитекторов, кинематографистов и театральных деятелей. Одновременно с этим ученые и исследователи были объединены в академии и научные институты, которым государство также оказывало содействие. Литература, некогда «учитель жизни» для интеллигенции и народа, стала важнейшей опорой сталинского храма искусств. Сталин льстил писателям, называл их «инженерами человеческих душ». С присущим ему коварством вождь позволил писателям самим выстроить для себя интеллектуальную и эстетическую тюрьму. Максим Горький был назначен архитектором культурной доктрины социалистического реализма, с большой помпой провозглашенной на Первом съезде советских писателей в 1934 году. На деле эта доктрина очень скоро стала отражением личных вкусов и предпочтений вождя. Новаторские формалистические поиски авангарда были отвергнуты как «антинародные»: государственное искусство должно быть доступно массам, продвигать советский патриотизм и готовить народ к неизбежной будущей войне. Все участники советского культурного проекта были вынуждены аплодировать непогрешимым сталинским суждениям о произведениях культуры и искусства[8].

Сталинская власть и ее цензура полностью прополола русскую культуру, выкорчевав из нее все, что считала «реакционным» и просто ненужным. В то же время режим присвоил и ввел в советский «пантеон» величайшие фигуры классической русской культуры, от Пушкина до Толстого и Чехова, а также некоторых представителей революционного авангарда, как, например, поэта Владимира Маяковского. Пиром во время чумы выглядело празднование всей страной в 1937 году, в разгар сталинского террора, 100-летия со дня смерти Пушкина. Каждый город, каждый колхоз, каждый завод или фабрика, даже небольшие мастерские и магазины должны были чествовать юбилей поэта-аристократа лекциями, чтениями и концертами. Государственный культ Пушкина указывал на лингвистические и эстетические нормы, которые должны были сделать социалистический реализм родным языком для миллионов[9]. В принятой годом раньше, в 1936-м, новой советской Конституции было записано, что всякий, имеющий высшее образование или занятый интеллектуальным трудом, относится к советской интеллигенции, некоей смутно определяемой «прослойке» в сталинском социальном пироге, – между рабочими и колхозниками. Кооптация государством образованных слоев, интеллектуалов и художников – вместе с их творческой и социальной средой, их культурными символами и их языком – достигла апогея.

Поле выбора для интеллектуалов и творческих людей сузилось до предела. Даже в 20-е годы им приходилось выбирать между сотрудничеством с победившей революцией и поиском культурных ниш вне публичной сферы, встречаясь в кружках, где жил дух свободной дискуссии и культурной свободы. Первый вариант предполагал вынужденное превращение в «попутчиков» режима, то есть отказ от культурной независимости как акт оппортунизма. Путь этот был скользким, зачастую он вел к сотрудничеству с НКВД и осуждению со стороны бывших товарищей и коллег. Второй вариант означал интеллектуальную и художественную маргинализацию, нищету, забвение и в конечном счете гибель. Осознание неотвратимости такой дилеммы привело к волне самоубийств в среде творческих людей, еще недавно считавших русскую революцию синонимом культурного и духовного освобождения.

Сталинскому режиму удалось довольно успешно инкорпорировать во вновь созданные профессиональные гильдии немало людей из дореволюционной образованной среды. Многие предпочли работу и гарантированный достаток безработице и голоду, забвению, насильственной смерти или эмиграции. Вознаграждение за участие в советском культурном проекте было существенным. Государство кормило и одевало советскую интеллигенцию, поставив ее на престижное место в системе распределения материальных благ. Сталинские творческие союзы предоставляли их членам уникальные привилегии в то время, как миллионы советских граждан жили в нищете, а то и впроголодь. Во времена всеобщей нехватки еды входящие в эти союзы писатели, художники, композиторы и ученые получали улучшенное продовольственное снабжение, бесплатные путевки в союзные дома отдыха и пансионаты, питались в закрытых для широкой публики ресторанах по номинальным ценам. Самые преданные и успешные, порой даже талантливые, получали огромные денежные премии, дачи, автомобили с водителем и доступ к государственным «кормушкам»-распределителям[10].

Сталин, при всей его варварской жестокости, апеллировал к идеям революции, к мечте нескольких поколений русской левой интеллигенции о социальном и культурном преобразовании России. Вождь не только поставил революционную идеологию на службу деспотизму, но и манипулировал ценностями интеллигенции, среди которых были жажда самосовершенствования, служение общественному благу и вера в неизбежность исторического прогресса. Альтернативы вступлению в ряды советской интеллигенции были настолько мрачны, что на них отваживались немногие. Маргинализация означала фактическую творческую смерть, невозможность работы и общественного признания. Многие представители старой интеллигенции, оглоушенные масштабом и размахом сталинского «великого перелома», позволили затянуть себя потоку истории – и невольно оказались на службе режиму. Кто-то был вынужден сотрудничать с госбезопасностью, стал ее информатором. Некоторые даже рассмотрели в Сталине гегелевское воплощение безжалостного исторического прогресса. Культурная жизнь Советского Союза в 1930-е годы напоминала движение эскалаторов в только что открытом московском метро. На идущем вниз стояли изверившиеся, разбитые, смирившиеся со своей жалкой участью. На идущем вверх толпились люди амбициозные, полные надежд, оптимизма и самодовольного идеализма[11].

Большой террор 1930-х годов стал для интеллектуалов и творческих людей переломным моментом: страх и логика выживания сконцентрировались до предела, вытесняя другие побуждения и амбиции. В ловушке оказались даже те, кто горячо приветствовал революцию и составлял большевистскую верхушку и ее челядь в годы военного коммунизма, НЭПа и в начале сталинского «перелома». Места для нейтральных попутчиков практически не осталось. Режим требовал личного одобрения террора от каждого без исключения члена советской интеллигенции – будь то в форме гневных обличительных речей на собраниях или подписи под опубликованным в печати коллективным письмом с осуждением «врагов народа». В страхе перед арестом, допросом и пытками тысячи людей уничтожали свои архивы, сжигали дневники, вырезали и вымарывали фотографии в книгах. Архивы НКВД и КГБ, в которых хранятся личные дела, по-прежнему закрыты, но можно с уверенностью предположить, что практически на каждого деятеля науки, образования, культуры, на каждого инженера и врача там лежит папка с доносами. Это было время, когда люди, когда-то воспитанные на религиозной или общественной морали, буквально пожирали друг друга, жертвуя коллегами во имя собственного выживания. Любой, у кого в семье были представители бывших классов, то есть дворянства, духовенства, купечества или даже крепкого крестьянства («кулаков»), не мог чувствовать себя в безопасности. В 1928 году Дмитрий Лихачев, студент Ленинградского университета, был арестован за принадлежность к философскому кружку, где обсуждалась древнерусская культура и судьбы гонимого советской властью православия. После двух лет в Соловецком концлагере и на «исправительных работах» по строительству Беломорского канала ему позволили вернуться в Ленинград. Зная о своей неблагонадежности в глазах «органов», он устроился на самую незаметную должность корректора в издательстве Академии наук. Все сотрудники там были из «бывших», не сумевших найти себе лучшей работы. После убийства Кирова в 1934 году Лихачев узнал от женщины из отдела кадров, что она составляет список сотрудников дворянского происхождения и что он в списке. Это была ошибка: Лихачев не был дворянином. Он предложил женщине деньги, чтобы она перепечатала весь список, и таким образом спас себе жизнь. Все, кто числился в списке, бесследно исчезли. В 1938 году Лихачев стал работать в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) в Ленинграде. Там он столкнулся с «апокалиптической» атмосферой взаимного предательства, где достойных людей можно было перечесть по пальцам[12].

В начале «великого перелома» Борис Пастернак, как и многие другие, был очарован государственной энергией преобразования России. Русская революция по-прежнему владела его воображением – для него это была великая веха европейской истории, поворотный рубеж в судьбах России и его собственного поколения. Как и другие, он ощущал жажду прильнуть к коллективной воле и оставить позади «гнилой» гуманизм и индивидуализм старой интеллигенции. Но талант, цельность натуры и глубина философско-религиозного сознания не дали ему обмануться относительно подлинной природы сталинизма. Он видел разрушенную коллективизацией русскую деревню, вымаливающих кусок хлеба голодных крестьян, забитые ссыльными крестьянскими семьями товарняки по дороге в уральско-сибирскую ссылку. В 1933 году, когда в Германии к власти пришел Гитлер, в письме родителям в Берлин Пастернак уже сравнил нацистский режим со сталинским: «Одно и то же… угнетает меня и у нас, и в вашем порядке… Это движенья парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем это все грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи». По мере разрастания сталинского террора Пастернак впал в отчаяние и находился на грани самоубийства[13]. Предложение Сталина публично признать Пастернака советским «поэтом номер один» на смену Маяковскому повергло его в ужас. Кремлевский вождь выделил ему одну из первых дач в сосновом бору рядом с подмосковной деревней Переделкино – этот дачный поселок стал относительно комфортабельным гетто для «советских литераторов». Пастернак перестал писать стихи и полностью посвятил себя переводу шекспировских трагедий и «Фауста» Гёте. Он отказывался читать советские газеты и слушать радиопередачи, заполненные новостями о казнях. В 1937 году устранился от официальных празднований пушкинского юбилея. В том году погибли многие его друзья – некоторые покончили с собой, другие сгинули в лагерях. Когда Сталин и НКВД начали арестовывать и уничтожать знаменитых деятелей старой большевистской гвардии, все представители советской интеллигенции должны были подписывать воззвания, восславляющие расправы и требующие новых казней. Пастернак поставить свою подпись отказался, сказав: «Никто не давал мне права на жизнь и смерть других людей». Своему другу и соседу по Переделкино Корнею Чуковскому он говорил, что скорее умрет, чем подпишется в поддержку такой «низости». Пришедшие в ужас от поступка Пастернака чиновники Союза писателей подделали его подпись. Осложнились отношения с женой, которая обвиняла его в том, что он навлечет гибель на нее и детей[14].

Преодолеть искушение покончить с собой Пастернаку помогла православная вера. Большой террор парадоксальным образом избавил его от страха оказаться на обочине истории. Он понял, что очарование русской революцией и попытки «сродниться» с советским проектом привели его на грань гибели самой личности. Пастернак отбросил искушение тоталитаризмом. Он вновь начал писать стихи, но уже не в экспериментально-формалистском стиле. Язык его стал намного проще, яснее. В сентябре 1937 года писатель Александр Афиногенов, еще один человек революционной культуры, попавший под молот террора, записал у себя в дневнике: «Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем… Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… У него есть дар заглядывать в будущее, отделять зерно от плевел»[15].

В результате террора многие писатели, художники, интеллектуалы оказались в катастрофической изоляции, были деморализованы. После оргии взаимных разоблачений и обвинений стало практически немыслимо доверять друг другу. Бывшие русские интеллигенты, поддержавшие большевистский режим в 1920-е годы и пользовавшиеся протекцией партийных вождей, теперь сами чувствовали себя «бывшими людьми». Архив НКВД сохранил слова писателя Михаила Светлова в 1938 году: «Мы жалкие остатки ушедшей эпохи. От старой партии не осталось ничего; это новая партия, с новыми людьми. Они пришли нам на смену»[16]. И в самом деле, в кремлевской верхушке не осталось большевиков из круга столичной интеллигенции вроде Луначарского, Чичерина, Льва Каменева, Николая Бухарина – знатоков и покровителей литературы и искусств. Ушел из жизни Максим Горький – авторитетный посредник между литераторами и властями. Новые рекруты в партийный и государственный аппарат, выходцы по большей части из пролетарской и крестьянской среды, относились к интеллигенции как к прослойке на службе режиму. Единственным и главным покровителем культуры и искусства был теперь Иосиф Сталин.

Нападение Германии на Советский Союз 22 июня 1941 года и последовавшие за ним трагические события отодвинули на второй план не только годы террора, но даже и саму революцию. Страна сражалась; после месяцев поражений, отступлений, дезертирства и паники люди начали сплачиваться и проявлять мужество и солидарность. Война принесла новые невосполнимые потери как для русской интеллигенции, так и для всего народа. Особенно чудовищными были жертвы блокады Ленинграда в 1941–1944 годах: большинство ленинградцев, выросших в дореволюционной культуре, погибли от голода. Чтобы не замерзнуть, люди жгли старинную мебель и библиотеки. В то же время война подняла дух у уцелевших, придала судьбам людей новый высокий смысл. Ученые, в том числе и те, кто находился в заключении, в «шарашках», работали над разработкой нового оружия. Писатели и художники, мобилизованные на «культурный фронт», вдохновляли людей на жертвы и героизм. Дух старой русской интеллигенции, казалось полностью раздавленный, возвращался. В стихах и музыке люди искали утешение и высший смысл, которого не могла дать коммунистическая вера. Жившая в эмиграции в США Вера Сандомирская писала в 1943 году, что слово «родина» «стало высшим символом единения, знаменем всего народа». Многие из тех, кто еще недавно свергал «старую культуру», почувствовали общую принадлежность стране и причастность к ее древней истории. Война вернула многим русским чувство нации, ощущение «боевого братства» в схватке с врагом[17].

Пастернак был непригоден к военной службе. С приближением немцев к Москве он, как и многие другие поэты и писатели, был эвакуирован в Чистополь, городок на Каме. В его отсутствие квартира была разграблена. Его книги и рукописи, картины его отца, оставленные на даче друга-писателя, – все сгорело или исчезло без следа. Он также узнал о самоубийстве Марины Цветаевой, великого русского поэта, вернувшейся в Советский Союз из эмиграции незадолго до начала Второй мировой войны. Это были тяжелые личные утраты, но они были каплей в море человеческого горя и потерь. Пастернак, несмотря на потрясения, чувствовал прилив творческих сил, был почти счастлив. В 1943 году, после победы в Сталинграде, он поехал с военными журналистами в прифронтовые районы. В своем дневнике писал о разрушенных русских городах, о зверствах фашистов. В то же время его отношение к режиму осталось неизменным. Он пророчески отмечал, что если для восстановления страны из руин потребуется «изменить политическую систему», то «на эту жертву не пойдут. Они пожертвуют всем для спасения системы»[18].

Во время войны Пастернак вернулся к своему раннему религиозно-мистическому опыту и переосмыслил его. Его представление о человеческом существовании как о схватке жизни и смерти приобрело законченную форму – стало глубокой верой в духовное возрождение. Этот духовный опыт вылился в стихотворение «Рассвет», включенное через несколько лет в его великий роман как одно из «стихотворений Юрия Живаго».

Ты значил все в моей судьбе.

Потом пришла война, разруха,

И долго-долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет

Твой голос вновь меня встревожил.

Всю ночь читал я Твой Завет

И как от обморока ожил[19].

Пастернак, казалось, не замечал, что война вызывала не только патриотическую жертвенность, но и националистическую ненависть и подъем антисемитизма. Немногие писатели и поэты поколения Пастернака разделяли его отстраненность. Главным пропагандистом ненависти стал Илья Эренбург, выходец из той же еврейской обрусевшей среды, что и Пастернак. Еще в ранней молодости он вступил в большевистскую партию. Он приветствовал революцию, но вскоре, разочаровавшись в большевизме, вышел из партии, уехал из страны и жил в Париже, Брюсселе и других европейских городах эмигрантской жизнью авангардного художника. С приходом к власти фашизма и нацизма Эренбург вернулся в Москву и стал неофициальным проводником сталинской пропаганды для западной культурной общественности, используя свои широкие контакты в среде европейских левых интеллектуалов для мобилизации антифашистской коалиции. Во время войны он стал членом Еврейского антифашистского комитета, созданного для связи с еврейской общественностью в Соединенных Штатах и Великобритании и с целью сбора денег в поддержку Советского Союза. Эренбург также публиковал статьи в «Красной звезде» и других газетах. Они пользовались громадной популярностью в армии: вместо классовой ненависти они проповедовали почти библейскую ненависть к народу-агрессору: «Убей немца! – это просит старуха-мать. Убей немца! – это молит тебя дитя. Убей немца! – это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!»[20]

Для поэта Константина Симонова главной военной темой стала лирическая тема женщины, ждущей возвращения родного и любимого человека с фронта. Симонов родился в Санкт-Петербурге в русской дворянской семье, его матерью была княжна Оболенская, а отец, генерал, погиб в Первой мировой войне. Мальчика Кирилла (таково было его имя при рождении) воспитывал отчим, вступивший в ряды Красной армии царский офицер. Симонов рос в обстановке жесткой дисциплины и беспрекословного воинского долга. В 1930-е годы он ринулся в пламя культурной революции, где ковался «новый советский человек». Как и многие другие он связал жизнь со сталинской властью. В конце 1930-х годов Симонов начал писать стихи, зовущие молодежь на предстоящие мировые битвы. В 1939 году он окончил Литературный институт и стал военным корреспондентом. Начало войны перевернуло и его жизнь. Он стал писать лирику об отступающих солдатах и русской земле, оставленной врагу. Миллионы солдат на фронте и их родные в тылу повторяли симоновские строки:

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди…[21]

Поэт Александр Твардовский воспевал патриотизм и стойкость русского солдата-крестьянина. Сын белорусских крестьян, он в 1930-е годы быстро поднялся на советском эскалаторе и стал признанным, обласканным властью поэтом. Когда его отец был раскулачен и семья сослана, Александр, под угрозой ареста, отрекся от родни. Он вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП)[22]. В опубликованной в 1951 году автобиографии Твардовский признавал, что «испытывал недостаток серьезного культурного образования» – проблема общая для его литературного поколения[23]. Но уже менее чем через десять лет он с блеском преодолел свою крестьянскую «отсталость»: в 1936 году поступил в Институт философии, литературы и искусства (ИФЛИ). Через два года Твардовский опубликовал поэтическую сагу о конце наивных крестьянских мечтаний о вольности без коммунистов и колхозов. В 1941 году, незадолго до начала войны, ему была присуждена Сталинская премия по литературе. После этого он разыскал в ссылке семью и вернул ее в родные места. И все же клеймо «кулацкого сына» преследовало Твардовского до конца жизни[24]. С началом войны он стал военным корреспондентом и написал эпическую поэму о русском крестьянстве на войне, чей искренний тон и отсутствие официозной патетики снискали ему широкую популярность и читательскую любовь. Его главный персонаж, солдат Василий Теркин, стал героем для всей армии, вошел в галерею русских народных характеров, созданную ранее Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Николаем Лесковым, Антоном Чеховым и Иваном Буниным. Теркин понравился Сталину, и Твардовский был удостоен новых наград и премий[25].

Поворот в ходе войны вернул людям надежду на лучшую жизнь после победы и на окончание репрессий. Преобразования военной поры – роспуск Коминтерна, воссоздание Патриархии и Русской православной церкви и другие меры режима кружили голову. В частных разговорах люди вновь заговорили откровенно, и некоторые из этих высказываний через «прослушку» и доносчиков дошли до сведения госбезопасности. Один писатель говорил в 1943 году: «Мои симпатии всегда были на стороне демократических держав… В случае победы Советской власти, мне, старому демократу, останется один выход – самоубийство!». Другой говорил: «Революция не оправдывает принесенных во имя ее жертв. Нам нужны реформы, преобразования. Иначе мы не сможем выбраться из этой пропасти, из разрухи, в которую нас повергла война». Другие хранили верность советскому коммунистическому проекту или же смотрели на возможность перемен в будущем с пессимизмом. Но и они рассчитывали на прекращение террора и послабление бюрократического контроля над культурой. Они надеялись, что режим позволит им писать книги, снимать фильмы и ставить спектакли. Были и такие, кто приветствовал возрождение русского национализма и хотел изгнания евреев из рядов «советской интеллигенции». Евреи же, наоборот, опасались растущего антисемитизма и надеялись на возвращение к интернационалистическим традициям раннего большевизма[26].

В мае 1945 года, понеся многомиллионные потери и пережив невыносимые страдания, Советский Союз одержал победу в войне. Однако вместо раскрепощения Сталин мобилизовал страну на новое противостояние – теперь уже США и западным демократиям. По стране опять пошли волны террора, одна выше другой. На этот раз Сталин обошелся без массовых арестов. Вместо этого он начал кампанию по перевоспитанию интеллигенции и формированию «культурного фронта» против Запада. Эта кампания получила название «ждановщина» – по имени исполнявшего волю вождя одного из сталинских выдвиженцев Андрея Жданова. В партийных постановлениях 1946–1948 годов, лично утвержденных Сталиным, содержалась грубая, хамская критика поэта Анны Ахматовой, писателя Михаила Зощенко, композиторов Сергея Прокофьева и Дмитрия Шостаковича, кинорежиссера Сергея Эйзенштейна. Это был сигнал всем творческим силам: или становитесь в стойло, или вам грозит остракизм и гибель. Сталинско-ждановские постановления давали партаппарату и цензуре почти тотальный контроль над культурой, убивали дух творчества, породили метастазы самоцензуры и открыли дорогу бесчисленным посредственностям, карьеристам и интриганам. Литературные подпевалы в сотрудничестве с партийными цензорами изобрели «теорию бесконфликтности» – инструмент выхолащивания литературных и критических произведений, затрагивающих проблемы в советском обществе и экономике. Некоторые стали сочинять, исходя из вкусов одного-единственного заказчика – самого Сталина. Тиран c удовольствием взял на себя роль верховного судьи, назначая лауреатов литературных премий, носивших его имя. Он оставил за собой право лично решать, что хорошо или плохо в литературе. Время от времени он поражал своих приближенных, демонстративно игнорируя обличения и наветы сервильных литературных критиков и поддерживая талантливого автора[27].

«Ждановщина» и холодная война с Западом положили конец надеждам на возобновление контактов с внешним миром и возвращение свободы путешествий за границу. В годы НЭПа такие контакты и поездки уже стали особой привилегией, которую высокопоставленные большевики предоставляли своим любимцам и доверенным «попутчикам». Но тогда еще была возможность получить индивидуальное разрешение на эмиграцию[28]. В 1930-е годы границы оказались полностью закрыты, а иметь контакты и друзей за рубежом стало опасно. После войны Сталин, обеспокоенный либеральными настроениями в обществе и охладевший к идее сотрудничества с западными союзниками, развернул кампанию против «низкопоклонства перед Западом». По мановению сталинского перста появились специальные «суды чести», которые клеймили международное сотрудничество и научные контакты. Программы культурного обмена, кроме прямой пропаганды советских достижений, были прекращены. Практически полная изоляция творческих людей в Советской России от остального мира продолжалась в течение двух десятилетий сталинской диктатуры. Последствия этой изоляции были травматичны, иногда курьезны. Британский дипломат, а затем профессор Оксфорда Исайя Берлин побывал в Москве и Ленинграде в 1946 и 1956 годах и заметил, что даже высокообразованные люди в советских столицах ничего не знали о современной культуре и жизни на Западе. Для его собеседников западная жизнь по сравнению с советской была прообразом потерянного дореволюционного рая. Волновавшие Берлина проблемы – распространение массовой культуры и вытеснение «высокой культуры» арт-рынком – их не интересовали и были им непонятны[29].

Послевоенные сталинские кампании последовательно насаждали враждебное отношение к евреям как к потенциальным «агентам американского и британского империализма». Главный импульс для этой враждебности исходил от вождя, но еще во время войны антисемитизм стал неофициальной нормой в рядах советской бюрократии и общества в целом. После создания государства Израиль в 1948 году антисемитизм стал государственной политикой в СССР, призванной сформировать русско-советский национализм: учреждения, театры, издательства и периодические издания на идише были закрыты, ведущие еврейские поэты и актеры, члены Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), арестованы и после закрытого суда расстреляны. Кампания борьбы с «космополитическим влиянием», направленная прежде всего против евреев, ассимилированных в русско-советскую культуру, была самым острым и травматичным явлением для советской интеллигенции позднесталинской поры. Кульминацией ее стало «дело врачей» и спровоцированная им травля евреев января 1953 года. На одном из собраний в Московском университете, где громили «космополитов», профессор российской истории Сергей Дмитриев спросил у коллеги, в чем причина этой кампании. И получил ответ: «Война. Люди должны быть готовы к новой войне». Коллеги обличали друг друга, студенты унижали своих профессоров, писатели, поэты, литературные критики, ученые и многие другие должны были принимать участие в публичных «проработках» критики и самокритики, в которых уничтожались не только карьеры и жизни, но и сама культурная среда, где могли работать и творить люди[30].

Вновь, как и в 1930-е, все без исключения представители «советской интеллигенции», работавшие в государственных структурах, оказались втянуты в омут взаимных обвинений и самобичевания. В их числе, по жестокой сталинской логике, были и литературные кумиры военных лет. Эренбург сам подвергся нападкам из-за еврейского происхождения, но Сталин решил сохранить талантливого пропагандиста при своем «литературном дворе». В период между 1946 и 1952 годами Эренбург помогал организовывать вместе со своими многочисленными левыми друзьями на Западе «движение за мир» – кампанию столь же эффективную, как и антифашистский Народный фронт 1930-х или деятельность Еврейского антифашистского комитета в годы войны. Эренбург был единственным членом этого комитета, избежавшим трагического конца. Проживи Сталин чуть дольше, Эренбург оказался бы перед ужасным выбором: оправдывать сталинские еврейские погромы или погибнуть самому[31].

Симонов, как и Эренбург, был придворным сталинского «литературного двора» и посланником его пропаганды для внешнего мира. В начале 1946 года Сталин отправил Симонова в Соединенные Штаты и посоветовал ему написать пьесу о «темных силах» в США, готовящих войну против СССР. Этой пропагандистской поделкой – пьесой и снятым на ее основе одноименным фильмом «Русский вопрос» – Сталин пользовался как орудием в противостоянии западным демократиям. Симонов, наряду с главой Союза писателей Александром Фадеевым, вынужден был возглавить публичную унизительную травлю Михаила Зощенко, которого Сталин в 1946 году охарактеризовал как «пошляка и подонка». Позднее Симонов послушно проводил и кампанию против писателей-евреев, многие из которых были его друзьями[32].

В то время, когда в обществе опять сгущалась тьма, Борис Пастернак написал основную часть своего романа «Доктор Живаго». В годы войны Пастернак потерял родителей: они умерли в Лондоне, куда переехали из нацистской Германии. Ударом для него была и смерть молодого Адриана Нейгауза, сына его второй жены Зинаиды, который воспитывался в семье Пастернака. Затем произошла еще одна трагедия. В 1946 году Пастернак влюбился в молодую очаровательную Ольгу Ивинскую, работавшую в литературном журнале «Новый мир». Счастье оборвалось так же внезапно, как и началось: осенью 1949 года Ивинскую арестовали и отправили в ГУЛАГ. Пастернак был подавлен этой потерей, но не поддался отчаянью. В его романе появилась новая тема – трагическое угасание русской интеллигенции в эру революционного насилия.

5 марта 1953 года умер Сталин. Смерть грозного вождя оплакивали миллионы. Мало кто заметил, что в этот же день ушел из жизни и великий русский композитор Сергей Прокофьев. Это стало дурным предзнаменованием для будущего русской культуры. Советская интеллигенция была лишена свободы творчества, все сферы интеллектуальной и художественной деятельности почти полностью контролировались, госбезопасность имела своих агентов и информаторов повсюду. Все выглядело так, что профессура, писатели и художники были необратимо разобщены и отравлены бациллами антисемитизма, взаимным доносительством, страхом перед арестом и нуждой, участием в бесконечных идеологических кампаниях. Писатели, поэты, художники и режиссеры будто бы совершенно забыли, как можно думать и писать без оглядки на цензуру. Казалось, что они уже не только не могли, но и не умели выражать свои подлинные чувства на бумаге, на холсте или на сцене. Те, кто еще пытался быть откровенным сам с собой в дневниках, нередко вымарывали все крамольное и уничтожали опасные страницы. Кинорежиссура свелась к созданию пропагандистских агиток или неуклюжих и неискренних комедий. Когда-то русская интеллигенция была солидарна в своем неприятии самодержавия и защищала жертв полицейского произвола. Теперь такое невозможно было даже представить. Интеллигентская революционная миссия просвещения и реформирования общества и государства выглядела окончательно похороненной. И все же десятилетие после смерти Сталина показало, что некролог об интеллигенции был преждевременным.

Роман Пастернака стал первым открытым вызовом послевоенной духовной мертвечине. В «Докторе Живаго» мистический поэт Юрий Живаго, тонко чувствующий природу и искусство идеалист, врач, спасающий человеческие жизни, находит высшее предназначение и возрождение в любви. В романе Юрий еще ребенком теряет обоих родителей и растет в семье образованных обрусевших евреев, в которых угадывается семья Пастернаков. В этой семье и ее культурной среде с благоговением относятся к классической русской культуре и приветствуют падение царского режима. Юрий женится на Тоне, дочери усыновивших его людей. Однако череда загадочных событий приводит Юрия к знакомству с Ларой, которая становится его подлинной любовью. Судьба дарит Живаго лишь несколько недель счастья с Ларой в деревенском доме, где влюбленные скрываются от хаоса Гражданской войны и террора. В этом доме влюбленный поэт сочиняет «стихотворения Юрия Живаго». Внезапно Юрия похищают партизаны одного из вооруженных крестьянских отрядов, бродящих по округе, и он оказывается разлучен с Ларой навсегда. Доктор Живаго несколько раз оказывается на грани смерти, но всякий раз его спасает таинственная рука Провидения. В пронзительной заключительной сцене романа, в годы НЭПа в конце 1920-х, Юрий едет в переполненном трамвае и ему кажется, что он видит на улице Лару. Он бросается к ней навстречу и умирает от разрыва сердца.

Доктор Юрий Живаго был не просто литературным героем, придуманным Пастернаком. Он являлся абсолютно узнаваемым персонажем для своего времени, членом воображаемой общности, которая называла себя русской интеллигенцией. Эта общность возникла в царской России в 1860-е годы и просуществовала в течение семи десятилетий[33]. Судьба Юрия в романе – в годы хаоса и жестокости – была судьбой русской культурной среды и ее духовной общности. Глазами доктора Пастернак прозрел братоубийственную, зачастую бессмысленную и бесчеловечную суть русской революции и Гражданской войны. Преступления красных и белых, пишет он, зеркально отражали и усиливали друг друга. Юрий Живаго, насильно рекрутированный доктором в крестьянскую армию, оказывается свидетелем жестокостей коммунистических фанатиков, темного зверства крестьян и отчаянной безжалостности вождей Белого движения. Пастернак писал, что в начале революции, когда жестокость еще не вошла в моду, «народ всеми силами старались распропагандировать, революционизировать, переполошить, взбаламутить и разъярить. Если кто-то из народа выделялся зверской ненавистью в отношении «интеллигентов, бар и офицеров», пишет он, они «казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство – образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта»[34]. Пастернак был убежден, что революционная идеология массовой жестокости, фатально использованная Сталиным для своих целей, была набором бесчеловечных догм. Какие бы мотивы «справедливости» за ними ни стояли, они не могли оправдать уничтожение людей, культурных и духовных ценностей. Признавая ответственность интеллигентов за то, что произошло в России, Пастернак горевал об утрате культурной среды, к которой они принадлежали, сравнивая себя и своих друзей с «музыкой во льду». На заключительных страницах романа, уже после смерти Живаго, его друзья, пережившие войну и террор, встречают дочь Юрия и Лары, единственный плод их любви. Таня выросла сиротой в деревне, была лишена мира высокой культуры. У нее не было возможности унаследовать традиции свободомыслия, духовности и гуманизма, которые сформировали ее отца. Пастернак ничего не говорит нам о судьбе Тани. Ее мимолетное появление в книге заставляет читателя задуматься о том, что последствия революционного разрушения преемственности русской культуры могут быть необратимыми.

Весна и лето 1956 года стали временем, когда Советский Союз вдруг начал открываться миру, а цензура пошатнулась после знаменитой секретной антисталинской речи Н. Хрущева на ХХ партийном съезде. Пастернак отправил рукопись законченного романа в «Новый мир» и другие литературные журналы и рассчитывал на их публикацию. Весной Пастернак через посольство, с ведома советских властей, передал рукопись романа итальянскому издателю-коммунисту Джанджакомо Фельтринелли. Но вскоре стало ясно, что литературные чиновники настроили Хрущева против романа. Власти начали шантажировать писателя и пытались остановить публикацию в Италии. Ольга Ивинская только недавно вернулась после семи лет лагерей и ссылки. Она умоляла Пастернака отказаться от опасной затеи, говоря ему, что на карту он ставит не только свою, но и ее жизнь[35]. Пастернак не сдавался. Он был готов на все, чтобы увидеть свой роман в печати. «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, – писал он в письме заведующему отделом культуры ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову, – это не ново, и я готов принять любое». Партийный бюрократ не был в состоянии оценить христианскую метафору поэта и посоветовал ему уничтожить письмо. Пастернак считал свой роман истинно патриотическим русским произведением, внушенным ему высшей силой. Табидзе он писал, что «испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания»[36].

15 ноября 1957 года роман «Доктор Живаго», после нескольких месяцев напрасных угроз и интриг, был опубликован издательством Фельтринелли. Он мгновенно стал мировой сенсацией и его сразу же перевели практически на все языки мира[37]. В октябре 1958 года Шведская академия присудила Пастернаку Нобелевскую премию по литературе. В Соединенных Штатах англоязычная версия романа в течение полугода возглавляла список бестселлеров газеты «Нью-Йорк таймс». Никита Хрущев, вставший во главе партии и страны после смерти Сталина, был в ярости. Чиновники Союза писателей СССР докладывали, что роман «очерняет» большевистскую революцию и обвиняет ее в разрушении культурного наследия России. Сам роман ни Хрущев, ни его соратники прочесть не удосужились, но решили, что вся поднятая вокруг него шумиха – это затеянная Западом и его спецслужбами провокация в духе холодной войны. Президиум ЦК оценил роман как «орудие международной реакции» и распорядился подготовить «от имени видных советских писателей коллективное письмо» с осуждением Пастернака. Газета «Правда» назвала Пастернака «литературным сорняком на службе международной реакции»[38]. Выступая по радио, глава комсомола Владимир Семичастный назвал Пастернака «внутренним эмигрантом», хуже свиньи, которая «никогда не гадит там, где ест и спит»[39]. Началось огромное давление на Пастернака: от него требовали раскаяться. Одновременно тысячи литераторов, ученых, интеллектуалов и общественных деятелей по всему миру выражали солидарность с подвергнутым травле писателем. В январе 1959 года Пастернак откликнулся опубликованным за границей стихотворением «Нобелевская премия»:

Что же сделал я за пакость,

Я убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей[40].

В числе защитников Пастернака были такие всемирно известные писатели, как Джон Стейнбек, Грэм Грин, Олдос Хаксли, Сомерсет Моэм, Эрнст Хемингуэй, Андре Моруа и Альберт Моравиа. Вдова американского президента Элеонора Рузвельт и премьер-министр Индии Джавахарлал Неру обратились к Хрущеву с призывом не высылать Пастернака из СССР[41]. Решение о высылке Хрущев отменил. 1 ноября Пастернак, уступая огромному давлению семьи и близких, согласился написать Хрущеву письмо с решением об отказе от Нобелевской премии. По свидетельству некоторых друзей, Ольга Ивинская, опасаясь ареста, служила орудием нажима на него и помогала фабриковать приписанные Пастернаку и опубликованные в «Правде» покаянные письма. Сам поэт, однако, не сдавался. В частном разговоре он вынес свой приговор всему советскому строю: «Он обречен. Так жить невозможно»[42].

В романе многие люди приходят на похороны Юрия Живаго, признавая в нем человека огромного таланта и силы духа. То же произошло с автором романа. 30 мая 1960 года в советских газетах появилась оскорбительно краткая заметка о смерти «члена Литфонда Б. Л. Пастернака». Для многих почитателей поэта новость о его уходе стала моментом истины[43]. 2 июня, в день похорон, электричка из Москвы высаживала в Переделкине сотни граждан, которые приехали для прощания с опальным гением. Власти всячески стремились помешать людям прийти на похороны, оперативники КГБ фотографировали и снимали смельчаков на камеры. Похороны Пастернака стали первой значительной демонстрацией гражданской солидарности в Советской России – знаковым культурным событием. На даче Пастернака на его рояле играли Станислав Нейгауз, Мария Юдина и Святослав Рихтер. Похоронная процессия, состоявшая, по оценкам многих очевидцев и агентов КГБ, из пятисот человек, прошла от дачи поэта к соседнему кладбищу на холме. Молодые писатели и поэты, чередуясь, несли гроб с телом поэта до свежевырытой могилы[44]. По словам пришедшего на похороны поэта Давида Самойлова, сам факт игнорирования официального неодобрения властей стал доказательством «кристаллизации новых гражданских понятий», которые оказались «сильнее привычного страха». И хотя многие друзья и почитатели Пастернака, опасаясь за свою карьеру, на похороны не явились, пришли многие другие; в том числе и те, кто предал Пастернака во время травли и теперь, возможно, хотел искупить свое предательство[45].

Похороны поэта были прощанием с чем-то большим, чем он сам – с культурной средой русской интеллигенции. Но эти же похороны возвестили надежду на новую духовную и гражданскую общность. По словам Варлама Шаламова, бывшего узника сталинского ГУЛАГа, Пастернак «был совестью моего поколения, наследником Льва Толстого. Русская интеллигенция искала у него решения всех вопросов времени, гордилась его нравственной твердостью, его творческой силой». Молодые люди, пришедшие в тот день прощаться с Пастернаком, имели совершенно иной жизненный опыт и учились в советских школах. Многие из них не могли понять духовно-религиозный мир поэта. В то же время они, как и он, жаждали культурного и общественного возрождения и ощущали себя преемниками той великой культурной и нравственной традиции, которую воплощали в себе Пастернак, его герой Юрий Живаго и их среда. В этом смысле они были его духовными детьми.

Это не были люди одного поколения, если под поколением мы понимаем демографию и общие возрастные рамки. Самые старшие из них родились в 1920-е годы и сражались на фронтах Второй мировой войны. Пастернак возлагал большие надежды на ветеранов войны. Он приписывал им «качества сказочные, ошеломляющие», в числе которых – «готовность к крупному, отчаянному, небывалому», и называл их «нравственный цвет поколения»[46]. Но эту когорту слишком сильно выкосила война, многие сильные духом и талантливые погибли. Большая часть метафорических «детей Живаго» принадлежала к более молодому поколению, пришедшему на учебу в университеты Москвы и Ленинграда уже после войны. Однако чувство культурной солидарности и новых надежд свело их в «большое» историческое поколение, выходящее за рамки возрастных ограничений.

Духовные дети Живаго родились в обществе, где каждый должен был впитать в себя советский образ жизни так же естественно, как раньше люди впитывали в храме православную веру. Они маршировали под красными звездами Кремля и пели заученные наизусть советские песни. Их учили любить Сталина больше, чем родителей. Многие росли без отцов, погибших на войне или сгинувших в сталинских репрессиях. «Товарищ Сталин» в каком-то смысле заменял им отца. Благодаря советскому просветительскому проекту они смогли бесплатно поступить в лучшие университеты страны, в первую очередь в Москве и в Ленинграде. После учебы им было суждено влиться в ту группу образованных людей, из которых Сталин рассчитывал сформировать полностью лояльную своему режиму «советскую интеллигенцию». Это означало бы их подчинение духу диктатуры, где бы они ни трудились – как ученые и инженеры, врачи и учителя, высшие военные чины, кадры безопасности и пропаганды, деятели культуры. Многие из них должны были сменить поспешно набранных в годы террора «выдвиженцев» в государственном аппарате и в партийной номенклатуре. Этот класс молодых образованных людей рос в изоляции от внешнего мира, в стране с закрытыми границами и должен был, по определению Чеслава Милоша, жить с «порабощенным разумом». Встреча с иностранцем для них являлась событием еще менее вероятным, чем полное солнечное затмение. Поездки за границу были для большинства из них такой же фантастикой, как полет на Луну.

Но вдруг произошло нечто совершенно замечательное. Опыт войны, насилия и нищеты не пропал под спудом государственной пропаганды. Дети вырвались из оков партийной опеки и цензуры. Образованные кадры, готовившиеся для службы в сталинской системе, оказались живым, разнохарактерным племенем, отличающимся интеллектуальной любознательностью, художественными устремлениями и страстью к высокой культуре. Таков был непредвиденный результат советского образования, в котором догма и цензура парадоксально уживались с идеалами саморазвития, совершенствования и духа мировой культуры. Эти идеалы, некогда неотъемлемая составляющая этики русской интеллигенции, стали дрожжами для ее возрождения среди образованной молодежи послесталинской поры. Еще были живы ровесники Юрия Живаго, остатки старой интеллигенции в литературе и искусстве, с их памятью об изувеченном народе и плененной культуре, и, несмотря на свою капитуляцию перед сталинской догмой, они служили живыми гостями из бесконечно далекого прошлого, напоминанием о досоветских этических и эстетических идеалах, поведении, языке. Не менее важны были и оставшиеся в живых обломки революционной интеллигенции с не вполне потухшим идеализмом и историческим оптимизмом. Их идеализм и оптимизм, пусть истерзанные арестами и ссылкой, все еще обладали жизненной силой и энергией, способными противостоять циничному конформизму и пассивной покорности сталинского государственного Левиафана. Престиж науки и ученых, резко повысившийся благодаря потребностям холодной войны с Западом, вырос до невиданного прежде в СССР уровня. Поиски «объективной истины» и заимствованное из дореволюционной академической жизни уважение к факту дали ученым статус непререкаемых высших оракулов, независимых от партии и идеологии[47].

В результате люди, выросшие под единообразным гнетом советского конформизма и цензуры, создали впечатляющий сад культуры, идей и памяти[48]. В нобелевской лекции 1987 года Иосиф Бродский нашел слова, чтобы выразить драму и достижения послевоенного круга вольнодумцев – писателей, художников и интеллектуалов:

«Это поколение – поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Освенцима работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было бы прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, по крайней мере в России, есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил – перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом – точней, на пугающем своей опустошенностью – месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием»[49].

Эти слова можно отнести ко всем «детям Живаго», всем людям того сложного «большого» поколения, взгляды которого на роль слова и духа возродили мечту интеллигенции о справедливом и гуманном обществе в России.

Предыдущая главаГлава 2 из 14Следующая глава