Кризис наступил прежде всего в духовной сфере: шестидесятники начали терять свое положение духовных лидеров нации.
22 января 1969 года младший лейтенант Советской армии Виктор Ильин совершил покушение на Леонида Брежнева. Ильин родился в Ленинграде и в армию пошел после окончания в марте 1968 года Ленинградского топографического техникума. Пражская весна и вторжение советских войск в Чехословакию побудили Ильина к действию. Он решил застрелить главу партии и страны. Cел в самолет в Москву, прихватив с собой похищенные в части два пистолета Макарова. На следующий день Брежнев должен был встречать на аэродроме советских космонавтов, членов экипажей кораблей «Союз-4» и «Союз-5» и вместе с ними вернуться в Кремль. Встав у Боровицких ворот и дождавшись правительственного кортежа, Ильин открыл огонь по второму автомобилю кортежа из обоих пистолетов. Водитель был убит, а два космонавта получили повреждения от разбитого стекла. Брежнев не пострадал[873].
Автор «Нового мира» Игорь Дедков услышал о покушении по западному радио и сравнил его с выстрелами русского террориста Дмитрия Каракозова в императора Александра II в апреле 1866 года. Другие оппозиционно настроенные интеллектуалы сравнивали Ильина с народовольцами, радикальными интеллигентами XIX века, для которых цареубийство было способом освобождения России от деспотизма[874]. Обе исторические аналогии вызывали в памяти акты террора как реакцию на невозможность добиться освобождения русского народа революционным путем[875]. Означало ли это, что интеллигенты-шестидесятники, приведенные в состояние отчаяния крахом Пражской весны, были готовы перейти к насилию? Как раз наоборот. Ильин не был предвестником новых народовольцев. Правозащитники и левая интеллигенция к идее революционного террора относились с отвращением. Они хотели перемен, но без кровавых переворотов, революции и смуты[876].
Ильина поместили в психиатрическую лечебницу. А Брежнев, вместо возвращения к сталинизму, которого так опасались многие левые интеллигенты, продолжил хрущевский курс дистанцирования от кровавого прошлого. Но теперь главным направлением советской политики стало не возвращение к идеализированному ленинизму и не поддержка национально-освободительных движений по миру, а достижение разрядки с Западом и обеспечение стабильности и согласия внутри страны. Царившее в обществе в то время настроение хорошо передает анекдот: Сталин, Хрущев и Брежнев сидят в купе поезда. Вдруг поезд останавливается. Сталин приказывает расстрелять машиниста. Поезд по-прежнему стоит. Хрущев реабилитирует машиниста – по-прежнему никакого движения. Брежнев задергивает шторки на окнах купе и говорит: «Ну, наконец-то, поехали». При Брежневе больше не нужно было доказывать свою веру в советский коммунистический проект. Дискуссии о том, что означает этот проект и как добиться его реализации, прекратились. Было достаточно мириться с данными обстоятельствами и заниматься при этом своим делом. КГБ тщательно следил за тем, чтобы люди соблюдали все ритуалы публичного поведения и проводил «профилактические» меры для предупреждения и запугивания потенциальных нарушителей.
До августа 1968 года брежневское руководство пусть и неохотно, сквозь зубы, но все же с уважением относилось к видным деятелям науки и культуры. Даже решение отправить войска в Чехословакию было продиктовано признанием Кремлем силы интеллигенции – либо как подстрекателя народного восстания, либо как двигателя «тихой революции». В течение последующих лет, однако, в Кремле обрели большую уверенность в способности держать под контролем интеллигентских смутьянов. В результате страх перед интеллигенцией и ее статус в глазах политического руководства снизился. А поскольку экономические реформы были втихомолку свернуты после 1968 года, необходимости в интеллектуалах и их советах стало меньше, исчезла острая необходимость в плодах науки, в изучении парадоксов общества, в расследовательской журналистике и искренних телепрограммах. Расширение и развитие системы высшего образования и культурных учреждений наряду с ростом финансирования научных и академических структур, как оказалось, вовсе не вели к росту гражданского общества, демократии и свободе или даже повышению уровня нравственности. Те, кто в предыдущие десятилетия верил в силу «правды», возрождение русской литературы и силу научного знания, внезапно стали ощущать перед собой пустоту. Даже марксистская вера в исторически предопределенный общественный прогресс, почти религиозный постулат начала 1960-х, оказалась поколеблена и вскоре померкла. Интеллектуалы и писатели были деморализованы утратой общего направления и целей в новой социально-политической реальности. Дорога к светлому будущему оказалась дорогой в никуда.
Те, кто не утратил веру в смысл и значимость интеллигенции, увидели для себя новые пути, которых не замечали раньше. Небольшой избранной группе диссидентов открылся путь выражать публичное инакомыслие и обращаться за поддержкой к мировому общественному мнению. Также появились возможности для эмиграции из страны. И, не в последнюю очередь, можно было просто жить «вне» и рядом с режимом, без революционных мечтаний и высоких идеалов, идя на небольшие компромиссы, и находить ниши для повседневной творческой и духовной активности во все более прагматичной и циничной реальности брежневского СССР.
Вторжение в Чехословакию вызвало у многих интеллектуалов и представителей творческой интеллигенции крах надежд на реформирование советского коммунистического проекта. Оптимизм и идеализм, еще несколько лет назад знаковые черты московского культурного авангарда, быстро испарились – вместе с надеждами на очищение от кровавого прошлого и на гуманный социализм. «История нас предала» – это ощущение широко распространилось в кругах левой интеллигенции. Те, кто старательно штудировал труды Маркса и Ленина, пытаясь отыскать в них волшебную теоретическую формулу преобразования советского общества, после Пражской весны оставили эти поиски[877]. Историк и религиовед Дмитрий Фурман, окончивший МГУ в 1965 году, вспоминал, что в начале 1970-х годов среди его друзей и коллег мода на марксизм-ленинизм умерла «тихой и незаметной смертью где-то в период правления Брежнева». Среди друзей Фурмана были западники, дзен-буддисты, православные, русские неонацисты и сионисты. Среди них по-прежнему немало членов партии, но «истинных» марксистов практически не осталось[878]. Вдалеке от культурных центров приверженцы «настоящего» марксизма-ленинизма еще встречались, но русская провинция во все времена отставала от столиц по меньшей мере на десятилетие.
Героической формой исхода из советского коммунистического проекта было присоединение к движению инакомыслящих и правозащитников – в лексиконе властей, «к диссидентам». Было что-то упоительное в открытии конституционного самосознания, то есть, попросту говоря, правил поведения, подразумевающих, что советские законы и конституционные права – не фикция, а реальность. Сформулированная Александром Есениным-Вольпиным идея, казавшаяся абсурдной, стала спасительной. Правозащитники были воодушевлены тем, что в 1966 году ООН утвердила основанный на Всеобщей декларации прав человека Международный пакт о гражданских и политических правах. Советский Союз не возражал против декларации и даже подписал его в марте 1968 года, но в Уголовный кодекс были предусмотрительно введены поправки, в соответствии с которыми люди могли быть арестованы и осуждены за «антисоветскую клевету». Даже эти положения закона не помешали проявлению новых форм публичного несогласия. Во время Пражской весны группа диссидентов, в которую входили Алик Гинзбург, Рой Медведев Людмила Алексеева и Наталья Горбаневская, начали публиковать самиздатовский периодический журнал «Хроника текущих событий». В 1969–1970 годах группа московских инакомыслящих, многие из них бывшие члены партии, организовала «Комитет прав человека». Первое время правозащитное движение сознательно держалось вне идеологии и принимало в свои ряды людей самых разных взглядов – от марксистов-реформаторов до либералов, от «русских патриотов» до нерусских националистов. В числе интеллектуальных лидеров были Валерий Чалидзе, Андрей Сахаров, Игорь Шафаревич, Валентин Турчин, Андрей Твердохлебов и другие[879].
Трудно охватить и описать размах и разнообразие возникавших в 1970-е годы форм проявления публичного инакомыслия и публикаций самиздата. Но задуматься о месте и роли правозащитного движения в истории русской интеллигенции можно и нужно. Для большинства инакомыслящих участие в движении было самым тесным образом связано с нравственной и интеллектуальной потребностью чувствовать себя независимым от авторитарного государства. Некоторые историки склонны считать «диссидентов» единственными подлинными интеллигентами того времени, людьми, наиболее полно воплотившими моральные принципы и идеалы русской интеллигенции. Да и сами так называемые диссиденты, при всем их разнообразии, именно себя считали «подлинной» интеллигенцией, в отличие от ученых, врачей, преподавателей, людей творческих профессий, которые отказывались принимать участие в их движении. Большая часть инакомыслящих перестала искать своих духовных предшественников в советской интеллектуальной и культурной истории, включая ее первое постреволюционное десятилетие. Порвав с прежними убеждениями левого авангарда начала шестидесятых, они занялись поисками корней в дореволюционной России, в первую очередь среди людей в оппозиции государству и игравших роль пророков для общества[880].
Диссиденты происходили из той же социальной среды, что десятилетием раньше питала дружеские компании. Большая часть их принадлежала к поколению послевоенных студентов. Как и прежде, они собирались друг у друга на квартирах, часто на кухнях, где за чаем и скромной едой вели бесконечные разговоры о литературе, искусстве, политике и «проклятых вопросах» русской жизни. Культура – музыка, искусство, литература, к которой теперь добавился и самиздат, – оставалась в центре их существования. Особую роль в движении играли женщины: они помогали семьям арестованных активистов, воспитывали детей в духе честности и интеллектуальной свободы. В то время бытовал анекдот: «Зачем ты перепечатываешь “Войну и мир” на машинке? – Я хочу, чтобы мой сын прочел Толстого, а он читает только самиздат»[881]. Характерные для старых дружеских компаний любовь и доверие, привычка к напряженному интеллектуальному и духовному общению оставались важнейшей частью духа диссидентского движения. В 1970 году Елена Боннэр, ставшая правозащитницей, познакомилась с Андреем Сахаровым в здании московского суда – оба пришли на процесс арестованного за «антисоветскую деятельность» активиста, чтобы его поддержать. Они быстро обнаружили, что у них много общего, в первую очередь любовь к классической русской литературе, особенно к Пушкину, неприятие конформизма и чувство нравственного долга, выраженное в строках Гёте в «Фаусте»: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой». Оба были очарованы юношеским, романтическим духом этих строк. В январе 1972 года они поженились[882].
Риск, связанный с участием в публичных проявлениях протеста, морально сближал и возвышал инакомыслящих. Они приходили на помощь жертвам беззакония и репрессий. Хорошо образованный аппаратчик-международник Анатолий Черняев, среди друзей и университетских сокурсников которого был поэт Самойлов и общественники-инакомыслящие, писал в 1974 году о солидарности правозащитного сообщества со смесью восхищения и зависти: «Среда доброго и бескорыстного товарищества на почве общности “общественного состояния”». Самойлов рассказал ему, что осужденный вместе с Андреем Синявским поэт Юрий Даниэль вернулся из лагерей, не пожелал эмигрировать (ему это предлагали в КГБ) и остался в СССР. «Среда» помогла ему заработать переводами, которые он делал под псевдонимом, и он даже смог выстроить дом под Москвой и, расставшись со своей подругой Ларисой Богораз, жениться вновь «на молодом прелестном существе». Черняев писал, что помощь Даниэлю указывала на особенный характер «среды, которая готова на большое самопожертвование, на необычную для современного уровня человеческих отношений отдачу ради друг друга»[883]. Иными словами, диссиденты выстраивали гражданскую общину для себя, отдельно от советского общества и государства.
Первое время диссиденты тщательно избегали открытого политического и идеологического противостояния с советской системой. Сахаров, главный авторитет в правозащитной среде, никогда не верил в насильственное свержение режима. Он продолжал надеяться на свободное сотрудничество, пусть и в отдаленном будущем, интеллигенции и просвещенного советского руководства. В 1970–1971 годах КГБ, основываясь на телефонной прослушке разговоров диссидентов, сообщал руководству, что Сахаров хотел встретиться с Брежневым или кем-то еще из кремлевских вождей, чтобы объяснить им цели и смысл правозащитного движения и добиться взаимопонимания. Источники в правозащитных кругах такое намерение Сахарова не подтверждают. В любом случае Брежнев и его коллеги вступать в переговоры с Сахаровым были не готовы. Они подозревали, что содержание переговоров будет опубликовано на Западе, и не хотели ставить себя в неловкое положение. К тому же такая встреча означала бы признание Сахарова лидером независимой интеллигенции[884].
Первоначальный успех правозащитников в противостоянии с государством укрепил их самосознание как авангарда интеллигенции или даже подлинной интеллигенции – по контрасту с конформистским большинством, в том числе бывшими друзьями и знакомыми внутри партии и за ее пределами. Активное вовлечение в диссидентскую деятельность влекло за собой выход или исключение из партии, потерю работы, профессионального статуса и сопутствующих привилегий, то есть утрату «доступа» – возможности воздействовать на власти по обычным каналам. У большинства возникла, как отмечал Сахаров, новая психология, когда «чрезвычайно высоко котируются менее необходимые блага, которые 30 лет назад являлись бы недостижимой роскошью – например, поездки за границу»[885].
Те, у кого разрешение на выезд за границу было, считали его не роскошью, а жизненной потребностью, без которой они задыхались в родной стране. Но многие известные интеллектуалы и художники по-прежнему верили, что смогут реализовать свои профессиональные и творческие амбиции в рамках системы. Боннэр и Сахаров столкнулись с этим явлением в 1970 году, когда занялись сбором подписей под обращением за отмену смертной казни в советском правовом кодексе. Евтушенко и Окуджава отказались поставить свои подписи, объясняя это тем, что в результате могут потерять право на публикацию своих произведений, получение финансирования на издание нового журнала и продвижение молодых поэтов. Боннэр дружила с Окуджавой, но после его отказа подписать обращение об отмене смертной казни дружба их расстроилась. Она вспоминает, что, когда они случайно встретились в 1972 году и она заговорила с поэтом, он ответил ей с вызовом: «У меня все в порядке. Я заработал много денег, купил новую квартиру и собираюсь купить машину». Известный историк древнерусской литературы и искусства Дмитрий Лихачев также отказался подписать обращение, потому что ему нельзя было терять возможность взаимодействовать с городскими властями Ленинграда, чтобы отстаивать от застройки исторический центр города и дворцовые пригороды. Герш Будкер, физик из Академгородка, сказал, что его подпись сильно осложнит положение ученых в его институте[886]. Виолончелист Мстислав Ростропович и его жена, оперная певица Галина Вишневская, поддерживали правозащитников не только подписями, но и деньгами, а Ростропович даже предоставил свою дачу в качестве прибежища для Александра Солженицына. Но другие артисты, как правило, отказывались. На бытовавшем в 1970-е жаргоне их называли «полудиссиденты» – то есть люди, с режимом не согласные, но не осмеливавшиеся принять участие в публичных протестах из опасения потерять возможность продолжать свою профессиональную карьеру в науке, преподавательской деятельности или искусстве. Всемирно известный дирижер Юрий Темирканов признавался позднее: «Я никогда не боролся с коммунистами. Я их боялся»[887].
Чем больше правозащитники сталкивались с отторжением со стороны широкого круга образованного общества, тем больше становился разрыв между ними и большинством в интеллектуально-художественных кругах и среди образованных профессионалов[888]. Отчуждение от своей естественной среды, растущее давление, профилактические беседы и аресты со стороны КГБ вынуждали активистов ухватиться за последнюю соломинку – обратиться за поддержкой к демократическому Западу. Планируя свою деятельность, они все больше учитывали в ней роль западных журналистов и медиа. Они передавали на Запад материалы о репрессиях в СССР и нарушениях властями советских законов не затем, чтобы расширить пространство инакомыслия в СССР или повлиять на общественное мнение в стране – в гораздо большей степени они рассчитывали использовать давление западных правительств и общественного мнения на советское правительство для помощи друзьям, находившимся в тюрьмах, лагерях или психиатрических лечебницах и для защиты движения от еще более жестких репрессий.
«Запад нам поможет», – таким был излюбленный тост в среде «внутренних эмигрантов». Дружба и общение с западными журналистами стали для правозащитников жизненно важной стратегией. Международная разрядка напряженности, с которой связал свою политику Брежнев, помогала этой стратегии. Проживавшие в Москве западные дипломаты и журналисты, их семьи, караваны приезжавших в Москву и Ленинград в годы разрядки западных чиновников, деловых людей, студентов по обмену, участников научных конференций – все они стали распространителями и переносчиками информации от правозащитного движения страны к правительствам своих стран и западной общественности. Благодаря им новости об арестах и преследованиях в СССР стали превращаться в фактор международной политики[889].
В 1970-е годы внимание московских правозащитников было сосредоточено главным образом на защите отдельных людей и групп, пострадавших от противозаконных репрессий советского режима. Таких было особенно много среди нерусских этнических и религиозных групп: подвергшиеся депортации из родных мест крымские татары и поволжские немцы, члены католических и протестантских церквей и общин, националисты Западной Украины и Прибалтики и, чем дальше, тем больше, желающие эмигрировать из СССР евреи. Внимание к меньшинствам было логическим следствием роста либеральных идей в среде диссидентов. Это также было воплощением лозунга «За нашу и вашу свободу», под которым вышли на Красную площадь демонстранты в августе 1968 года. Этнические и религиозные меньшинства чаще и больше выходили на демонстрации солидарности, чем русские. Более того, в среде правозащитников (и особенно в полудиссидентских кругах Москвы и Ленинграда) стало распространяться восприятие русского народа как подлинной массовой основы советского режима. Сам Андрей Сахаров и другие лидеры правозащитного движения никогда бы не согласились с такой оценкой – с антирусским «национализмом наоборот». Однако в кругах правозащитников, особенно среди нерусских, можно было услышать высказывания вроде: «В России есть только тираны и рабы» и «Рабство у русского народа в крови»[890].
В России так сложилось, что те из интеллигентских кругов, кто не стремился к революции, были вынуждены договариваться с государством или пытаться влиять на бюрократию. Такого рода деятельность была единственной альтернативой революционному насилию, подполью и террористическим актам. Правозащитники, однако, искали третий путь для продвижения своей моральной повестки, и этот поиск привел их к самоизоляции. Опора на западных официальных лиц, дипломатов и журналистов в целях самозащиты, а также очевидный акцент на защиту прав нерусских меньшинств сделали их уязвимыми для нападок советской пропаганды и специалистов КГБ по дезинформации. В вузах, научных институтах и культурных учреждениях КГБ и парткомы распространяли материалы и проводили «политинформации», в которых правозащитники были представлены как «нерусские» и предатели, работающие на Запад. Кампания эта имела успех. Многие люди, потенциально симпатизировавшие правозащитному движению, считали для себя неприемлемым помогать Западу в его антисоветской пропаганде в годы холодной войны. Они считали, что большинство диссидентов слишком бескомпромиссны в критике государства и общества и что они присвоили право быть моральным авангардом общества. Многие коллеги Сахарова считали, что он заходит слишком далеко, а прямоту и бескомпромиссность его высказываний объясняли влиянием жены-еврейки – в точности как это делали «политинформаторы» КГБ и парткомов. Многие ученые, интеллектуалы, люди творческой интеллигенции под давлением властей подписывали коллективные письма с осуждением наиболее видных инакомыслящих, в первую очередь Солженицына и Сахарова. В партийном аппарате, где фабриковались подобные письма, их подписание расценивалось как тест на лояльность интеллигенции и заодно как клин, который поможет отколоть интеллигенцию от диссидентов. И эта политика работала. Размежевание между ними и правозащитниками превращалось в пропасть. Диссиденты, вспоминала Елена Боннэр, все больше чувствовали себя «иностранцами в родной стране». Это было не совсем так. Те сочувствующие, кто не вошел в движение, тоже действовали, но без огласки. Физик-ядерщик Арсений Березин рассказывал автору этих строк, что ряд советских физиков и математиков вместе с западными коллегами организовали международную группу поддержки Андрея Сахарова, в которую входили ученые из крупнейших советских исследовательских центров, включая физические институты в Москве и Ленинграде, Курчатовский институт и Академгородок[891].
В 1973 году, на пике советско-американской разрядки, правозащитники во главе с Сахаровым написали в Конгресс США письмо-обращение с призывом связать разрядку и экономические отношения с СССР с реформами внутри Советского Союза, в первую очередь с правом на эмиграцию. Результатом этого обращения стала принятая в 1974 году так называемая поправка Джексона – Вэника к Договору о советско-американской торговле, увязывающая торговые отношения между сверхдержавами с возможностью эмиграции советских евреев. Правозащитники торжествовали, когда в августе 1975 года в Хельсинки Леонид Брежнев вместе с тридцатью четырьмя лидерами США и европейских стран подписал Заключительный акт Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. Этот международный документ, также известный как Хельсинкские соглашения, не имел прямой юридической силы, но тем не менее Советский Союз обязался признавать право на свободу слова, вероисповедания и передвижения. К этому времени борьба за право на эмиграцию из СССР стала главной целью правозащитного движения. В 1976 году была основана Московская Хельсинкская группа, или МХГ (полное название – Московская группа содействия выполнению Хельсинкских соглашений). В январе 1977 года, сразу после инаугурации, новый президент США Джимми Картер отправил личное письмо Андрею Сахарову как самому известному члену МХГ. Член группы Людмила Алексеева вспоминала, что «наши самые оптимистичные предсказания стали казаться реалистичными… Начал возникать союз между западными политиками и советскими диссидентами». Эйфория, однако, оказалась недолговечной. Изолированное от широких кругов интеллигенции в Москве и по стране в целом движение быстро стало идти на спад. Некоторые члены МХГ были арестованы, других КГБ вынудил эмигрировать под угрозой ареста[892].
В 1970-е годы врагом правозащитного движения было не только советское государству, но и растущий лагерь русских националистов в литературных кругах и советских культурных элитах. Так называемая русская партия, сообщество интеллектуалов и творческой интеллигенции послесталинского поколения, в конце 1960-х годов почти открыто встали на позиции русского национализма и шовинизма. В Пражской весне эти люди видели не окно возможностей, а угрозу. В их число входили писатели и литературные критики Михаил Лобанов, Виктор Чалмаев, Вадим Кожинов, Олег Михайлов, Анатолий Ланщиков, Сергей Семанов, Станислав Куняев, историк и публицист Виталий Скурлатов, поэт Сергей Викулов, литературовед Петр Палиевский и другие. После 1968 года острие их ненависти обратилось на партийных интеллектуалов-реформаторов, верящих в марксизм-ленинизм и социализм с человеческим лицом. По их мнению, шестидесятники были на деле детьми тех, кто делал революцию и привел Россию к гибели[893]. Исчезновение «Нового мира» Твардовского русские националисты праздновали как свою самую большую победу. В 1969 году они опубликовали ряд программных статей в литературном журнале «Молодая гвардия». Эти статьи воскресили традицию антилиберальных славянофилов, воевавших с 1840-х годов и вплоть до 1917 года со своими оппонентами-западниками. После реформ Александра Второго, когда Россия пошла по пути широкого заимствования западных экономических, юридических и военных практик, славянофилы стали идеологами реакции, заняв откровенно антилиберальные, антикапиталистические, во многом ксенофобские позиции. Ведущие идеологи славянофильства Николай Данилевский, Федор Достоевский, Михаил Катков, Константин Победоносцев, Константин Леонтьев и Василий Розанов настаивали на культурно-религиозной уникальности России и считали, что подражание Западу приведет к гибели российской государственности. Они отвергали западные концепции либерализма, демократии и национальной независимости и вместо них говорили о православно-самодержавной общинности России в духе византийской традиции[894]. Столетие спустя их последователи-националисты писали, что главным врагом государственности является продавшаяся Западу московская интеллигенция, враждебная «национальному духу» и активно занятая подрывом «основ национальной культуры». Русские националисты призывали партийное руководство принять срочные меры по защите и сохранению исчезающего русского крестьянства. Они также убеждали партийное начальство и КГБ в необходимости вычистить из учреждений культуры и информации космополитов (то есть евреев), так же, как это сделал после марта 1968 года польский коммунистический режим[895].
Русские националисты с воодушевлением восприняли вторжение в Чехословакию, но политика разрядки вызывала у них острое неприятие. Они опасались, что разрядка откроет двери западному влиянию на Россию и в конечном счете приведет к власти «пятую колонну» – их врагов-космополитов. Один из идеологов русского национального возрождения Геннадий Шиманов писал в начале 1970-х годов: «Следует ли нам, русским патриотам, объединяться с так называемыми демократами против Советской власти? Если завтра эта власть падет, кто станет хозяевами России? Учитывая подавляющее большинство антирусских сил даже в самой России, не говоря уже о Западе, который придет на помощь своим союзникам и назначенцам, те, кто окажется у власти, будут намного хуже нынешнего режима. Поэтому нам нужно твердо встать на сторону этого режима, каким бы плохим он ни был, и поддерживать его в борьбе против западников»[896].
Даже те из умеренных русских националистов, кто сотрудничал в 1960-х годах с «Новым миром» и верил в возможность единого культурного фронта с правозащитниками и коммунистами-реформаторами, начали от них отмежевываться. На языке национализма стали все больше говорить ученые и инженерно-технические работники (ИТР), трудившиеся в многочисленных научно-исследовательских институтах брежневской России, провинциальные партийные аппаратчики и журналисты, а особенно – комсомольские функционеры. Некоторые из правых писателей начали встречаться в неформальном «русском клубе» в Москве и устраивать выездные сессии в Новгороде и других русских городах с историческими традициями. Большое влияние на этих людей оказали идеи и взгляды Льва Гумилева, блестящего историка-фантаста и единственного сына поэтов Анны Ахматовой и Николая Гумилева. В сталинские годы Гумилев был арестован, потом пошел на войну добровольцем, но после войны вновь несколько лет провел в лагерях. Там он заинтересовался кочевыми миграциями из Азии в Европу. Гумилев разработал так называемую пассионарную теорию этногенеза, в соответствии с которой обладающий особыми качествами (пассионарностью) этнос получает способность к масштабной экспансии и завоеваниям. На Гумилева оказали влияние встреченные им в лагерях «евразийцы», русские интеллектуалы, вернувшиеся в СССР из эмиграции в 1920-е и 1930-е годы и поверившие, что сталинская Россия сумеет преодолеть красно-белый раскол и создать великую евразийскую империю. Вслед за Освальдом Шпенглером Гумилев считал, что Европа переживает закат, и обновление европейской цивилизации может прийти только с Востока. Евреев в средневековой Европе он рассматривал не как нацию, а как паразитический, торгашеский класс, что дало некоторым авторам основание обвинять его в антисемитизме[897].
Работы Гумилева, продолжавшие традицию расистских концепций 1920-х годов, дали концептуальный стержень для возрождения русского националистического движения. У Гумилева появилось множество сторонников в среде образованных русских националистов, которые поклонялись Сталину, но хотели выйти за рамки сталинизма. Они утверждали, что России, унаследовавшей эстафету великого евразийского «суперэтноса», суждено противостоять упадническому либеральному Западу. Эти обсуждения неизменно упирались в анализ революции и той роли, которую в ней сыграли евреи. Из кругов русских националистов в Союзе писателей РСФСР теория «жидомасонского заговора» распространилась в Москве и ушла в провинцию. Теоретики антисемитизма приписывали Сталину желание освободить Россию от еврейского ига и считали, что брежневское руководство находится под контролем тайных жидомасонов[898]. К счастью, советское руководство вовсе не стремилось воплотить в жизнь мечтания крайнего крыла русских националистов. Но их идеи распространялись в аппарате комсомола и были с симпатией восприняты многими в КГБ.
В начале 1970-х годов Александр Солженицын усугубил раздор в диссидентских и полудиссидентских кругах. Бесстрашный автор «Одного дня Ивана Денисовича» оставался моральным компасом для сотен тысяч инакомыслящих и интеллигентов. В 1974 году он вновь оказался в центре мирового общественного внимания после публикации на Западе его монументального труда «Архипелаг ГУЛАГ». За эту книгу писатель был удостоен Нобелевской премии по литературе. Свою всемирную славу Солженицын использовал для продвижения идей, резко отличавшихся от взглядов и ценностей большинства своих поклонников. Православный русский националист – он идеализировал русское крестьянство и проповедовал изоляцию России от Запада и западных влияний. Интеллигенцию в любой ее форме и обличье он считал главным проводником этих влияний и потому имманентным врагом русского народа.
Свои взгляды Солженицын начал выражать с откровенностью, которую не позволял себе в годы сотрудничества с «Новым Миром» Твардовского. В январе 1974 года в самиздате появилось его публицистическом эссе «Образованщина», где он отвергал представление о том, что сложившийся после смерти Сталина образованный класс можно ставить в один ряд с русской интеллигенцией. Быстрое распространение высшего образования в послевоенные годы, писал Солженицын, породило класс людей без настоящего знания, этики и принципов. Почему, задавался он вопросом, московская интеллигенция столь двулична? «Отлично видеть жалкость и дряблость партийной лжи, меж своими смеяться над нею – и тут же цинично, в “гневных” протестах в статьях, звучно и витиевато повторять ту же ложь, еще развивая и укрепляя ее средствами своей элоквенции и стиля!»[899] Солженицын защищал идеализированную им религиозно-консервативную Россию от узурпаторов, впитавших в себя западные космополитичные ценности и миф об интеллектуальной свободе. Для интеллигентской «среды» это был удар изнутри – гораздо болезненнее, чем официальная кампания лжи. Солженицын обвинял Сахарова и его коллег в нежелании защищать русский народ и в готовности бороться за права евреев и других меньшинств эмигрировать и «оставить Россию» на произвол судьбы. Сахаров, восхищавшийся литературным и политическим вкладом Солженицына в общественное противостояние режиму, к середине 1970-х осознал, что автор «Архипелага ГУЛАГ» придерживается совершенно иных философских и этических принципов, чем он сам. Солженицын полагал, что нравственное спасение русского народа произойдет только когда люди уверуют в его идеи. Судьбы отдельных людей, русских и нерусских, его не интересовали; ими можно было пожертвовать ради великой цели. В 1974 году Политбюро, возмущенное «выходками» Солженицына и не желая скандала в случае его ареста и ссылки, приняло решение о высылке писателя из СССР. На Западе Солженицын окончательно перестал скрывать свои идеологические убеждения. Аплодировавшая его мужеству в противостоянии советскому режиму еврейская интеллигенция от него отвернулась. Многие сочли его интервью и статьи антисемитскими и обвинили писателя во враждебном отношении к страданиям евреев в СССР. Многие русские друзья писателя оказались в крайне неловком положении. Писатель переехал из Западной Европы в США и поселился в отдаленном американском штате Вермонт, где жил и работал в изоляции, принимая лишь близких ему по духу людей. Оттуда он продолжал критиковать «западническую» московскую интеллигенцию за отсутствие подлинно национального чувства и призывал кремлевское руководство и русских людей к покаянию и нравственному обновлению[900].
Выступления Солженицына 1970-х годов и развернувшаяся вокруг них полемика привела к еще большей фрагментации интеллигентского сообщества. Вместо того чтобы смотреть в будущее, инакомыслящие втянулись в споры и раздоры о прошлом – советском и дореволюционном.
Высылка Солженицына была сенсационным событием. В это же время начался процесс массовой, так называемой еврейской эмиграции из СССР. Это явление привело к заметному сокращению круга интеллигентского сообщества. Еще до подавления Пражской весны люди из творческой интеллигенции – ученые, художники, артисты балета, музыканты – становились «невозвращенцами», оставались на Западе. Но это были единичные случаи. Массовый исход из СССР стал возможен лишь в начале 1970-х годов, в силу совпадения ряда внутренних и внешних факторов. В их числе был подьем русского национализма, а также возрождение еврейского самосознания. Важнейшим внешним фактором стала развернувшаяся в Израиле и в США кампания за «освобождение советских евреев». Началось с попытки в июне 1970 года группы ленинградских евреев из подпольной сионистской организации угнать самолет с целью любой ценой бежать из СССР. КГБ раскрыл заговор и арестовал членов группы – двое из них, Марк Дымшиц и Эдуард Кузнецов, были приговорены к смертной казни по статье «терроризм». Кузнецов, ранее считавший себя русским, был ветераном поэтических чтений на «Маяке». В 1961 году он был арестован и отправлен в лагерь по антисоветской статье. Там он «вспомнил», что его отец – еврей, и стал еврейским активистом[901]. Советские правозащитники с помощью западных журналистов развернули международную кампанию в поддержку осужденных угонщиков. Еврейские активисты за границей устраивали акции протеста у посольств и других советских организаций в западных столицах. И тут вмешался еще один внешний фактор: решимость Брежнева и его сторонников, Андрея Громыко и главы КГБ Юрия Андропова, проводить политику разрядки с Западом. Политбюро под давлением Брежнева решило заменить смертный приговор евреям-террористам на длительные сроки тюремного заключения. Это не помогло: протесты и демонстрации евреев продолжались в Москве, Тбилиси и других городах СССР, а также на Западе[902].
В этой обстановке Кремль принял решение разрешить «по-тихому» эмиграцию евреев из СССР. Считается, что автором этой идеи был Юрий Андропов. Председатель КГБ полагал, что такая эмиграция станет идеальным клапаном для выпуска пара, который поможет снизить напряженность вокруг еврейского вопроса внутри страны и в то же время позволит избавиться от многих евреев-активистов правозащитного движения. По данным более позднего исследования, среди правозащитников 60–70 процентов составляли либо евреи, либо люди, состоявшие в браке с евреями[903]. Новая политика впервые позволяла евреям – гражданам СССР, уехать на законных основаниях, но только по израильской визе и без права возвращения. В 1971 году в Израиль выехало 13 711 советских евреев. В 1972 году их уже было почти 30 тысяч – в пять раз больше, чем общее число еврейских эмигрантов в период между 1945 и 1968 годами. В 1973–1974 годах число евреев-эмигрантов перевалило за 50 тысяч. В общей сложности в течение 1970-х годов из страны выехало свыше двухсот тысяч евреев[904]. Первая волна шла из республик Прибалтики и Грузии, но вскоре за ними последовали образованные евреи из Москвы, Ленинграда, Киева и других городов[905].
По своим масштабам еврейская эмиграция была ограниченной, и большая часть евреев оставалась в Советском Союзе. Тем не менее эмиграция представляла собой ощутимую утечку мозгов и заметно снизила приток свежей крови в интеллигентское сообщество. Евреи составляли всего один процент от общего населения СССР (2,1 миллиона), но среди научных работников их было семь процентов, в среде литераторов и журналистов – двадцать процентов, в творческих профессиях художников и музыкантов – восемь процентов, а среди врачей и медицинских работников – шесть процентов. В 1971–1972 годах в советских вузах обучались 105 тысяч студентов-евреев – в два раза больше, чем студентов в университетах Израиля. 60 тысяч советских евреев работали в области науки, и 22 тысячи из них имели ученые степени. Относительно общей доли в населении страны число «евреев» по паспорту с высшим образованием было в девять раз больше, чем среди «русских»[906]. И в это число не входили так называемые «полукровки» – евреи только по матери или по отцу, предпочитавшие регистрировать свою национальность как «русские». Еще недавно многие евреи-эмигранты были искренними приверженцами советского коммунистического проекта, комсомольскими активистами или членами партии. Во время «оттепели» и в 1960-е годы они с энтузиазмом поддерживали левую литературу, театр и изобразительное искусство, как и идею возрождения интеллигенции[907]. И вот они решили покинуть страну навсегда.
Почему они уезжали? Отвечая на этот вопрос, многие эмигранты в интервью указывали на растущий антисемитизм в советском обществе и страх за будущее детей. Страх этот коренился в русской и украинской истории погромов, а также питался памятью о революциях и Гражданской войне, сталинских репрессиях и послевоенном государственном антисемитизме. Вся эта история не могла дать евреям ощущение безопасности и стабильности в советском обществе. Для старшего поколения живая память о Холокосте делала этот страх почти физически ощутимым. Но все же не страх погромов был главной причиной эмиграции. Многие советские евреи уезжали не из-за тех причин, которые они указывали в своих ответах на вопросы выездных и эмиграционных анкет. Главным их мотивом был не идеологический сионизм, а прагматический расчет. Подтверждением тому является множество фактов. Немалое число евреев, приехав в Вену, вместо Израиля отправлялись в лагеря под Римом, где дожидались разрешения на въезд в Соединенные Штаты и Канаду. По статистике, между 1971 и 1980 годами на 142 тысячи советских евреев, прибывших в Израиль, пришлось 42 тысячи, отправившиеся в США[908]. Для многих из них основным мотивом для эмиграции была скрытая государственная дискриминация евреев в советских руководящих кругах – в условиях обострившейся конкуренции за места в научной и интеллектуальной сфере, в культуре и образовании предпочтение отдавалось неевреям. У многих активных диссидентов дети либо исключались из вузов, либо их срезали на вступительных экзаменах. В своих воспоминаниях Сахаров писал: стало ясно, что дети «превращались в заложников публичной деятельности родителей». Эмиграция на Запад давала этим детям доступ к лучшим университетам мира[909]. Еще одной причиной, о которой редко говорили, было исчезноение веры в мирную трансформацию советского коммунистического проекта. Эта вера примиряла многих интеллигентов с еврейскими корнями с недостатками жизни в СССР. Особенно важным фактором она была для тех, кто эмигрировал из Москвы, Ленинграда и Киева. В 1920-е годы Советская Россия стала для их отцов и дедов «землей обетованной». Теперь же дети и внуки этих людей оставляли позади руины утопии. Провал коммунистического проекта повышал опасность того, что евреев сделают козлами отпущения. Так чего ради терпеть эту неопределенность и подвергать опасности в будущем себя и особенно своих детей?[910]
Эмиграция имела эффект лавины: если решил уехать один человек или семья, его примеру следовали другие из числа родственников, знакомых или коллег. Елена Боннэр вспоминает, что в конце 1960-х – начале 1970-х в московских интеллигентских кругах, в особенности среди идеалистов послевоенного студенческого поколения, отношение к эмиграции в бесконечных «кухонных разговорах» было по большей части отрицательным. Активисты-диссиденты и правозащитники считали, что молодые, образованные, ассимилированные евреи должны остаться и влиться в движение демократической интеллигенции. Однако к середине 1970-х в тех же кругах эмиграция стала все больше рассматриваться как оптимальный выход из тупиковой ситуации[911]. По Москве и Ленинграду пошли слухи: «Все уезжают! Лучшие и самые способные уезжают!» Уехать означало сжечь за собой все мосты, отказаться от советского гражданства и советского прошлого. Осознание этого способствовало кристаллизации еврейской идентичности в городских образованных кругах. В интеллигентской среде началось разделение по отношению к эмиграции и эмигрантам. Решившие эмигрировать начали строить планы на будущее за рамками советского бытования, что было само по себе революционным актом. Радиостанции «Голос Америки» и «Голос Израиля» формировали радужные ожидания будущего на «новой родине» у людей, разочарованных советским экспериментом. Вместо борьбы за «безнадежное дело» в СССР предлагался ясный путь: стать частью западной цивилизации. Для эмигрантов «свободный мир» по ту сторону водораздела холодной войны стал заменой дискредитированной утопии их отцов и дедов. То, что было «за рубежом», стало новым рубежом, где можно было строить новую жизнь[912].
Отношение советских властей к еврейской эмиграции было противоречивым. Процесс подачи на эмиграционную визу был нелегким и унизительным: «органы» шантажировали и запугивали десятки тысяч людей. Возникла большая группа евреев-«отказников», которым отказывали в выезде, поскольку они якобы владели важными государственными тайнами[913]. В то же время сотрудники КГБ подталкивали к эмиграции людей из интеллигенции, а в ряде случаев даже организовывали их высылку за рубеж, как это было с Солженицыным. Задачей Андропова было устранить «еврейский вопрос» как одну из главных претензий к брежневскому режиму со стороны Запада. В этом случае Брежнев мог продолжать политику разрядки, не опасаясь создать угрозу стабильности внутри страны. КГБ использовал «еврейскую эмиграцию» как способ избавиться и от членов правозащитного движения. Им угрожали арестом и потом в виде «милости» предлагали путь еврейской эмиграции по приглашениям от «фиктивных» израильских родственников. После многомесячных преследований, провокаций, потери работы и угрозы бедности все больше и больше видных диссидентов решались расстаться со своей «средой» и страной. К 1975 году из Советского Союза уехали теоретики и практики правозащитного движения Александр Вольпин, Валерий Чалидзе, Борис Шрагин. Писатели Александр Солженицын, Владимир Войнович, Виктор Некрасов, Василий Аксенов, Владимир Максимов и Андрей Синявский, поэты Иосиф Бродский и Наум Коржавин были либо высланы из страны, либо предпочли эмигрировать. В 1978 году режим избавился от всемирно известного виолончелиста Мстислава Ростроповича и его жены оперной певицы Галины Вишневской, лишив их советского гражданства во время их зарубежных гастролей. В 1976 году после трех лет в психиатрической клинике поэт Наталья Горбаневская, участница знаменитой демонстрации на Красной площади, эмигрировала во Францию вместе с сыном. В 1982 году из заграничной поездки не вернулся главный режиссер Театра на Таганке Юрий Любимов[914]. «Еврейская эмиграция» оказалась для КГБ самым эффективным методом в борьбе с правозащитным движением и поддерживавшим его «сообществом». На каждого арестованного диссидента приходилось несколько сот покинувших страну сторонников движения. Андропов докладывал генсеку о значительном улучшении «оперативной обстановки». Отказывавшиеся эмигрировать диссиденты были арестованы и осуждены. В Советском Союзе из крупных фигур оставались лишь Сахаров, его жена Елена Боннэр и горстка активистов. Людмила Алексеева поддерживала право евреев на эмиграцию, но пришла к выводу, что «Запад сосредоточился на одной теме, еврейской эмиграции» и не сумел оказать эффективную помощь демократическому движению внутри СССР[915].
Эмиграция вырывала людей из круга друзей и привычной культурной среды. Понимая это, многие не одобряли эмиграцию, видя в этом самоуничтожение русской интеллигенции. «Разъезжаются деятели русской культуры по странам Запада, распадается наша культура», – писал с горечью в самиздатском журнале ленинградский лингвист Ефим Эткинд. Он призывал молодых забыть о зоологическом «голосе крови», оставаться в России и продолжать борьбу за либерализацию и демократизацию. Предупреждая о незавидной судьбе «апатрида», Эткинд цитировал Пушкина:
Два чувства дивно близки нам, в них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам.
На них основано от века, по воле Бога самого,
Самостоянье человека, залог величия его.
Но преследования КГБ в итоге вынудили самого Эткинда эмигрировать в 1974 году. Дело дошло до того, что его близкий друг сказал, что ему нужно уезжать: дальнейшее пребывание в СССР ставит под угрозу его друзей и учеников. На место солидарности с инакомыслящим ученым пришли страх и отчуждение. Эткинд чувствовал, что становится прокаженным, и подал на израильскую визу[916]. Многие покидали Советский Союз со слезами на глазах и с чувством огромной потери. В своем скудном багаже ограниченного веса они увозили книги и музыку 1960-х – кассеты с песнями Окуджавы, Галича и Высоцкого. Литературный критик Станислав Рассадин вспоминал прощание с поэтом Наумом Коржавиным как «один из самых горьких дней моей жизни»: «Отъезд был равносилен смерти». Правда, были и другие реакции. Эмигрировавший в США в 1980 году кинорежиссер Андрей Кончаловский позднее писал, что у него было «страстное желание избавиться от советского паспорта… паспорта раба». Находились люди, которые говорили, что хотят стряхнуть «пыль России с подошв своей обуви»[917]. Среди уезжавших была и Наташа, дочь Юрия Тимофеева – того самого, чья квартира в начале 1950-х была местом сбора московской интеллигенции. В Америку Наташа уезжала не из страха антисемитизма, а из-за утраты надежд на политические и социальные перемены. С ней навсегда осталась память о блестящем круге друзей отца, и она всю жизнь искала подобие этого круга в США[918].
Для многих оказавшихся в Израиле или Америке эмигрантов из Москвы и Ленинграда и даже для их детей русская интеллигенция оставалась главной ролевой моделью. Они убеждали себя, что эмиграция была единственным способом сохранить ценности интеллигентского сообщества. В июне 1968 года писатель Аркадий Белинков во время туристической поездки в Венгрию вместе с женой сумел перебраться в «свободный мир». Его мечты об освобождении интеллектуальной и культурной жизни в России к тому времени пошатнулись. По примеру Александра Герцена Белинков хотел создать «свободную русскую прессу» в изгнании и основал эмигрантский журнал «Новый колокол». Белинков поселился в США и стал работать на «Радио Свобода». В декабре 1969 года он писал: «Я не уезжал из русской литературы, я перешел на работу в другое место. С первой строчки, которую я написал в первой своей книге, я всегда был с теми, кто ненавидит черный, коричневый, желтый и красный фашизм и борется с ним». Как и Солженицын, Белинков не верил, что русская интеллигенция может существовать как отдельная общность внутри Советского Союза. Выбор стоял только между борьбой и капитуляцией. Одну из своих книг – о Юрии Олеше – он так и назвал: «Сдача и гибель советского интеллигента». Белинков надеялся, что его деятельность в эмиграции устыдит оставшихся в Советском Союзе интеллигентов, вдохновит их на противостояние режиму[919].
Эмигранты-интеллектуалы, как правило, пытались существовать и действовать как «интеллигенция в изгнании» и не стремились влиться в интеллектуальную и культурную жизнь новых стран проживания[920]. Ряд из них, как Белинков, стали работать на западные пропагандистские радиостанции «Голос Америки» и «Радио Свобода». Живя в СССР, они провозглашали свою аполитичность и моральное противостояние режиму, но, оказавшись на Западе, окунулись с головой в политику холодной войны, стали в один ряд с ее профессиональными западными проводниками и превратились в платных сотрудников западных пропагандистских организаций. Андрей Синявский стал издавать журнал «Синтаксис», его конкурент Владимир Максимов получил финансирование на издание журнала «Континент», Валерий Чалидзе основал издательство, специализирующееся на публикации эмигрантской литературы[921]. Были и такие, кто пытался претендовать на статус экспертов по международной политике. Они считали, что западные либеральные демократии совершенно не осознают и недооценивают характер исходящей от Советского Союза военной угрозы. Эти люди были едины в своем неприятии и своей ненависти к оставленной ими стране. Богослов и священник православной церкви в Америке Александр Шмеман, родители которого принадлежали к послереволюционной волне эмиграции, сблизившись с эмигрантами-диссидентами, был потрясен «отсутствием у них любви к России». «В России они любят только “интеллигенцию” и все, что связано с этим понятием», – написал он в дневнике[922].
Попытки пересадить идею интеллигенции за границу были данью новой иллюзии. Постепенно фокус жизни оказавшихся в эмиграции интеллектуалов, писателей, поэтов, музыкантов, ученых, преподавателей смещался. Вместо прежней жизни в сфере культуры и искусства они вынуждены были соглашаться на нетворческую работу, брать и оплачивать ипотеку, платить по счетам. Сглаживаемые общим противостоянием режиму групповые и идеологические разногласия на свободном воздухе Запада вырвались наружу. Василий Аксенов, лишенный советского гражданства после выезда в США в 1980 году и оставшийся жить в эмиграции, признавал, что Запад, «не желая того, сделал для раскола диссидентского движения больше, чем КГБ»[923]. Исследователь литературы третьей волны русской эмиграции британский славист Арнольд Макмиллин писал об атмосфере нетерпимости и распрей в эмигрантских литературных кругах: «В настоящее время русские периодические издания, при всем их разнообразии и энергии, все еще далеки от создания идеальной культурной среды для свободного развития неподцензурной русской литературы»[924].
Еще до начала эмигрантского исхода, когда левые интеллектуалы вели бесконечные споры о смысле революции, религиозном и национальном пробуждении, экономических реформах и Пражской весне, в общество начало незаметно и тихо вступать новое поколение людей, родившихся после Сталина. Студенчество 1968 года, будущее русской интеллигенции, они впитали в себя все, что могла предложить левая культура «оттепели». Советские власти опасались, что эта новая и многочисленная когорта образованной молодежи станет благодатной почвой для роста антисоветской деятельности. Некоторых из них уже коснулась тяжелая рука КГБ[925]. Отец «оттепели» Илья Эренбург, тяжело больной раком, уповал на это поколение: «Я считаю, что наследие наших страшных лет закончится лишь тогда, когда люди, росшие и воспитанные в эти годы, физически покинут общество. У меня большие надежды на молодежь, не получившую такое воспитание»[926].
Студенты конца 1960-х на самом деле разительно отличались от своих предшественников, «детей Живаго». Рожденные в начале и середине 1950-х годов, они стали первым советским поколением, выросшим в мирное время, не заставшим войны, террора, голода и насильственных депортаций. Сталин для них был далеким призраком прошлого[927]. Они получили лучшее образование, чем их предшественники. Численность студентов вузов выросла с 2,4 миллиона в 1960–1961 году до 3,9 миллиона пять лет спустя, а к концу десятилетия достигла 4,5 миллиона. Это было также поколение относительного гендерного равенства[928]. Но о чем думала и что чувствовала эта молодежь? Были ли среди них люди, готовые унаследовать нравственную, культурную и социальную миссию, которую исповедовала старая русская интеллигенция от Герцена до Пастернака?
Группа социологов, проводившая опрос читателей «Комсомольской правды», отметила неуклонный спад романтических, идеалистических настроений и рост конформизма и прагматизма среди молодежи. Опрос выявил, что по сравнению с началом шестидесятых молодые стали намного более материалистичны и намного более равнодушны к идеям, принципам и общественным проблемам. Вывод, к которому пришли социологи, звучал удручающе: «Молодая интеллигенция заражена цинизмом»[929]. Глава социологической службы газеты Борис Грушин выделил две основные тенденции в настроениях молодежи. Во-первых, в качестве важнейших ценностей были впервые названы свобода деятельности, ее содержание и эффективность. Подавляющее большинство опрошенных выражали «шумное неудовольствие» в связи со всеми аспектами комсомольской деятельности. (Это «шумное неудовольствие» настолько встревожило комсомольское начальство, что в последующие годы опрос решили не проводить.) Но, во-вторых, опрос выявил «стопроцентную, тотальную лояльность» советской системе, партии, государству и самому комсомолу. Никто не предлагал фундаментальных перемен. Никто не высказывал принципиального несогласия. Даже критикуя, молодые люди «проявляли поразительное понимание пределов критики и никогда не выходили за общепризнанные границы, даже когда критика их была острой и объектом ее становилось высшее руководство» комсомола. Говоря попросту, статус-кво молодые люди воспринимали как норму. Им просто хотелось улучшить собственную жизнь[930].
В январе 1966 года в докладе на пленуме ЦК ВЛКСМ первый секретарь комсомола Сергей Павлов с огорчением констатировал эти умонастроения. Семьдесят миллионов советских граждан родились после 1945 года, сказал он, и сформировались не в атмосфере борьбы и лишений, а «излишнего упора на мирное развитие и мирное сосуществование» между советским социализмом и западным капитализмом. Хрущевская критика Сталина, заключил Павлов, «посеяла в умах молодых людей сомнение в вечных ценностях социалистического порядка»[931]. Павлов и его подчиненные в аппарате комсомола ломали голову над тем, как создать «советскую молодежную культуру», которая могла бы служить заслоном, ограждающим образованную советскую молодежь от западных искушений. Логика этого поиска привела их к повороту к «патриотическим ценностям» русской истории и национализму[932].
Еще за год до Пражской весны американский советолог Джон Скотт отмечал резкое снижение социальной активности советской молодежи. Скотт знал советское общество не понаслышке. В 1932–1937 годах он работал инженером на строительстве Магнитогорска, выучил русский язык и благополучно вернулся в США с русской женой. В 1958 году он вновь приехал в СССР и в 1965–1966 годах предпринял большое путешествие по СССР, не только в Москву и Ленинград – он проехал по Украине, Сибири, Средней Азии и даже заглянул в Монголию. Главной переменой, которую обнаружил Скотт, было то, что советское общество стало широко образованным. Образование, важнейший фактор социальной мобильности в годы сталинизма, стало повсеместным, и теперь оно «стимулировало желание жить частной жизнью – иметь отдельное жилье, возможность отключать пропагандистские политические программы по телевидению, желание обладать собственным автомобилем и возможность увидеть Париж»[933]. Никогда раньше, писал Скотт, советская молодежь не была настолько «идеологически отстраненной, циничной» и подверженной западным влияниям. Тем не менее, продолжал он, желания протестовать против режима она не проявляет. Она естественным образом приспособилась к существующей системе[934]. Все эти выводы совпадали с исследованиями Грушина и советских социологов.
Историк Уильям Таубман, учившийся по американской системе обмена в МГУ в 1965–1966 годах, пришел к тем же выводам на основе личного опыта. Выпускник Колумбийского и Гарвардского университетов, Таубман свободно говорил по-русски и провел учебный год с сентября 1965-го по лето 1966-го на стажировке в МГУ. Он жил в университетском общежитии на Ленинских горах. Вместе с советскими студентами он слушал песни Окуджавы и пел для них песни Боба Дилана. Таубман отмечал большой интерес студентов к западному кино, книгам, спектаклям и радиопередачам. В то же время он говорил о популярности ключевых фигур 1960-х годов, таких как Евтушенко и Окуджава. Но ни одно из этих влияний не было определяющим для умонастроения студентов. Среди них практически невозможно было найти бунтарей или правдоискателей. Комсомольские активисты, с которыми встречался Таубман, были лояльны государству и советскому строю и готовились «по-своему работать над усовершенствованием общества и качества собственной жизни»[935]. «Практически все студенты, с которыми я встречался в МГУ, – писал Таубман, – восхваляли советский прогресс, который для них был воплощен в индустриальной мощи, достижениях в освоении космоса, бесплатном образовании и медицинском обслуживании, дешевом жилье и транспорте. Этот прогресс они приписывали социалистической системе». Если в 1956 году некоторые московские и ленинградские студенты были готовы бороться за свободу и гласность, товарищам Таубмана по студенческому общежитию хватало их ограниченной свободы. Они надеялись, что прогресс постепенно приведет к ее расширению. Мало кто в студенческой среде высказывался в поддержку Синявского и Даниэля: «Многие чувствовали усталость от политики, означавшей для них лишь пустые речи и бесконечные кампании», жертвенность которых они отвергали из практических соображений[936].
Все эти данные, а также социологические исследования, проведенные уже после распада СССР, дают четкий и определенный профиль поколения. Если студенчество 1940–1950-х годов было питательной средой для бунтарей и несогласных, то среди диссидентов, рожденных после 1950 года, студенты и бывшие студенты составляли лишь десять процентов. Социолог Виктор Воронков заключил, что причиной такого сдвига был накопленный советскими властями опыт пресечения диссидентских настроений в зародыше. Но и сама студенческая среда с середины 1960-х годов стала более консервативной[937]. Студентам было что терять из-за участия в проявлениях инакомыслия. 1960-е годы стали в СССР годами экономического и научно-технического развития; в интеллектуальной и научной сферах деятельности появилось полмиллиона рабочих мест для специалистов с высшим образованием. Все ожидали, что тенденция эта будет продолжаться.
Западные культурные влияния, которых так опасались партийные власти и КГБ, вовсе не обязательно вели к распространению в студенческой среде либеральных и демократических ценностей. Доступ к западному кино, радио и другим продуктам массовой молодежной культуры не вел сам по себе к подрыву веры в советский проект. Динамика отхода от марксистской веры была сложнее. Все больше и больше студентов воспринимали «Капитал» Маркса как неудобоваримый «талмуд», не имеющий отношения к их насущным потребностям. То что молодежь видела вокруг себя, уничтожало в ней остатки веры в существование «настоящего коммунизма». В то же время многие студенты воспринимали Запад как потребительский рай, где доступны все запретные плоды. Западный образ жизни ассоциировался для них с модной одеждой на черном рынке, рок-н-роллом и голливудскими боевиками с их культом сильного героя, с доступом к эротике и «свободной любви»[938]. Студенчество осознавало, что на Западе уровень жизни выше, а выбор товаров и услуг больше, и стремилось добиться для себя в Советском Союзе хотя бы минимального уровня материального комфорта. Хорошо образованный информатор КГБ в обширной записке подытожил настроения студентов в Одессе в 1968 году. Разочарование в советских мифах и нереалистичных обещаниях хрущевского времени породило у многих студентов «беспринципность, аполитичность, и совершенно несформированное мировоззрение». Распад интернациональной идеологии порождал национализм. Многие студенты с презрением относились к украинской культуре, испытывали враждебность к евреям – «этой нахальной и беспринципной нации», а всему американскому, западному завидовали и хотели подражать. Эта записка была написана настолько ярко и фактурно, что попала на стол к Андропову, который направил ее на обсуждение в ЦК КПСС[939].
Ошеломляющие разоблачения преступлений сталинщины для молодых играли не такую важную роль, как для их предшественников. Гораздо важнее было расширение свобод и жизненных возможностей, которое обозначилось в послесталинские времена. Вместо бунта против родителей за их соучастие в преступлениях прошлого, который охватил в 1968 году западногерманских студентов, советские студенты воспользовались окончанием коллективистского угара для поворота в сторону своих личных нужд и потребностей. Они росли во то время, когда «формирование и переформатирование» советского человека подошло к концу, но при этом структуры бюрократической системы насилия и принуждения еще оставались в неприкосновенности. Такая ситуация привела к спаду идеалистической ностальгии, росту прагматизма и индивидуализма. Советские студенты 1968 года быстро усвоили тот факт, что личная и общественная жизнь уже могут существовать отдельно друг от друга.
Из такого человеческого капитала не мог родиться ни радикализм, ни интеллектуальный ренессанс. Все больше студентов и молодых профессионалов предпочитали мириться с неизменной сутью советского порядка и непреходящим водоразделом между «реальной жизнью» и публичным языком государства. Осознание вопиющих противоречий между реальностью и лозунгами уже не возмущало, не выбивало из колеи. Напротив, ожидание, что в будущем эти две сферы могут совпасть, стало признаком безнадежной наивности и непроходимой глупости. Искренняя вера в социализм стала для молодых невозможной. В то же время жить в атмосфере горького цинизма было неудобно. Этот когнитивный диссонанс породил неистощимую жажду иронии и юмора «с фигой в кармане». Если для «детей Живаго» юмор и сатира были способом смягчить травмы сталинского прошлого, лишить ореола прошлые культы, подготовкой к общественному и культурному освобождению и реформам, для советского поколения 1968 года юмор и сатира стали органичной и непротиворечивой частью конформистского существования в советском государстве. Переход от трагедии к фарсу не стал путем социальной вовлеченности и сопричастности – скорее наоборот. Телевидение, с помощью комсомола, уловило эту тенденцию и запустило в эфир Клуб веселых и находчивых (КВН) – всесоюзное соревнование эрудитов и шутников. Как писал один из исследователей КВН, «интересы авторов и соревнующихся команд постепенно сдвигались в сторону сатиры». Шутки, игра слов, искусное смешение культурных и лингвистических контекстов изобиловали постоянными намеками и отсылками к советским культурным реалиям, знание которых было у всех на кончиках пальцев и языков[940]. Лучшие, самые талантливые кавээнщики прекрасно усвоили карту идеологических и политических красных флажков, научились их не пересекать и в то же время от души развлекать и себя, и аудиторию.
Передававшиеся из уст в уста анекдоты стали своего рода устной альтернативой самиздату. С конца 1960-х они широко распространились по стране, превратившись в одно из ярчайших проявлений позднесоветской культурной жизни. Для комсомольских и даже партийных боссов стало в порядке вещей обмениваться анекдотами в присутствии своих подчиненных и рядовых партийцев и комсомольцев – как способ установления доверия и общности[941]. Побывавшие в СССР иностранцы увозили оттуда не только самиздат, но и неистощимый запас метких анекдотов.
Сатира и сарказм стали формой бегства от закосневшего, стагнирующего порядка, заменой исчезнувшему светлому будущему – социальному оптимизму и идеализму. Для интеллигенции анекдоты были золотой серединой, компромиссом между идеологическим фанатизмом сталинизма и так называемыми проклятыми вопросами интеллигенции о прошлом, настоящем и будущем России. Анекдоты нередко били в цель, обнажая абсурд советского языка и реальности – но при этом выпускали весь пар в свисток и смех. Все это заменяло необходимость думать и брать на себя ответственность за экономические, нравственные и культурные проблемы. Наоборот, совместное хохмачество приучало к коллективной безответственности. Как позднее заметил поэт Роберт Рождественский, один из культурных лидеров начала шестидесятых, превратившийся к концу десятилетия в фаворита комсомольских фестивалей, «мы думали меньше, чем смеялись»[942].
В среде интеллигенции 1970-х стало модным снисходительно-равнодушное отношение к шестидесятникам и правозащитникам как к наивным и утратившим чувство реальности дон кихотам. Страсть и героизм стали неуместными и немодными. На смену понятиям прогресса и авангарда пришло ощущение бессмысленности любого общественного действия. У молодого поколения интеллигентов не было переломного опыта, такого как смерть Сталина или «секретный доклад» Хрущева, который связал бы их и мобилизовал бы их энергию на общественную и политическую деятельность. Вместо этого общей негативной идентичностью для них стало глубокое отчуждение от абсурда и унылой рутины брежневских лет. Это была не просто жизнь «вовне», как ее определил социолог Алексей Юрчак. Это был путь в никуда[943].
Молодое поколение выстраивало свои карьеры согласно обстоятельствам, предлагаемым комсомолом и партией, – участвуя там, где надо, голосуя на обязательных собраниях, подписывая рутинные воззвания и обязательства, – однако тут же в частной жизни меняло регистр и поступало, как диктовали личные прагматические интересы. Большинство молодых людей не были циниками, многие даже имели свою советскую гордость. Если кто-то решал по личным соображениям отказаться принимать участие в обязательных публичных ритуалах, им приходилось покинуть среду «белых воротничков» и перейти на нижний этаж общественного порядка: они работали кочегарами, сторожами, дворниками – там, где до них никому не было дела и где их никто не трогал. В отличие от своих молодых современников на Западе, сумевших в условиях либеральной демократии выработать новые формы и новое пространство политической и общественной деятельности, молодых советских интеллектуалов и творческих интеллигентов проблемы власти совершенно не интересовали. Традиционную политику они отвергали, но и новые стратегии для гражданских реформ тоже не создали. Эти «эскаписты» культивировали формы андеграундной культуры для себя и своих компаний – формы, казавшиеся непосвященным абсурдом. Самой плодотворной и плодовитой творческой средой нового поколения были молодые художники, писатели и музыканты из Ленинграда. Оказавшись в годы «оттепели» на задворках, бывшая культурная столица России наверстала свое в 1970-х годах: стала порождать новые социальные и культурные формы, разительно отличавшиеся от московской левой культуры шестидесятников. Конформистские комсомольцы и богемный андеграунд Ленинграда не имели никакого отношения к мечтаниям об изменении советского коммунистического проекта изнутри. В правозащитном движении они почти не участвовали. Вместо того чтобы жить и действовать, как интеллигенция, противостоять советской бюрократии и бороться за конституционные свободы, они реализовывали свои мечты в котельных, где работали за гроши, на частных квартирах или в превращенных в сквоты заброшенных домах, где они изобретали свои абсурдистские шутки и частные ритуалы[944].
Появление новой плеяды интеллектуалов и художников с ярко индивидуалистическим мировоззрением и уходом из общественной жизни опрокинуло ожидания послесталинской эпохи. Возрождение русской интеллигенции в годы «оттепели» и в начале шестидесятых оказалось не магистральной тенденцией, а всего лишь преходящим поколенческим феноменом. Трагедии войны и террора, общий шок и стыд от разоблачения преступлений сталинизма, жгучая нравственная и психологическая потребность сломать стену между личным правдолюбием и общественной жизнью – все эти факторы сформировали и обусловили активность многих родившихся в 1920-е и 1930-е годы интеллигентов, переживших войну и Сталина. Для молодежи 1970-х все это было глубокой историей. Те, кто считал себя интеллигентами-шестидесятниками и авангардом, вдруг ощутили себя реликтами прошлого, особенно когда их дети подросли. В 1979 году на сцене Московского театра имени Станиславского режиссер Анатолий Васильев поставил спектакль «Взрослая дочь молодого человека» по пьесе драматурга Виктора Славкина «Дочь стиляги». Пьеса была написана четырьмя годами раньше. Ее главный герой был автобиографическим персонажем: в 1950-е годы Славкин был стилягой, поклонником американской моды и джаза, Хемингуэя и романов Василия Аксенова. В конце 1970-х годов он, уже немолодой человек, встречается с бывшим однокурсником. Они вспоминают, как тот был исключен из университета за пение джазового мотива «Чаттануга Чу-чу» из прославленного фильма «Серенада Солнечной долины». Старые друзья с восторгом обсуждали американский оркестр Гленна Миллера и другие хиты молодости – в то время как дочь главного героя с недоумением и иронией наблюдала за отцом и его другом, продолжающими на склоне лет играть в «чуваков и чувих». Славкин и его герои осознают, что девушка семидесятых годов так же далека от их поколения, как и они сами были когда-то далеки от сталинских ортодоксов в пятидесятые годы[945].
Большая часть «детей Живаго» переживала брежневские годы в культурных и интеллектуальных нишах и оазисах, расплодившихся в позднесоветской государственной системе. Не желая вступать на путь прямой конфронтации с режимом и советской реальностью, они ритуально в ней участвовали, при этом стараясь расширить свою автономию и вести интеллектуальную и творческую жизнь[946]. КГБ конечно же не оставлял в покое эту армию работников культуры, преподавателей, академических ученых и инженерно-технических работников. Занимавшееся контролем над идеологией и культурой Пятое управление КГБ во главе с генералом Филипом Бобковым пользовалось услугами многочисленных информантов-сексотов, навербованных в творческой и академической среде. В отличие от архивов Штази в ГДР, архивы КГБ остались закрытыми и после падения коммунизма, поэтому масштабы вербовки среди интеллигенции, так же как и масштабы их сотрудничества и доносительства друг на друга, до сих пор невозможно установить[947]. А это значит, что репутация сотен тысяч людей остается под вопросом, продолжает терзать их самих и потенциально может стать ударом для их потомков[948]. Ясно другое: советские интеллигенты семидесятых практиковали то, что польский поэт Чеслав Милош в своей книге «Порабощенный разум» называл «кетман», то есть «благородное искусство лжи». Они уходили от опасной и неудобной реальности в искусство и историю, а ответственность за все более жалкое состояние дел в стране перекладывали на государство и на неких неопределенных «тех других»[949]. Бывшие левые начали винить не только бюрократию (в ряды которой они сами все больше вливались), а русский народ и русскую историю. Русские патриоты-неосталинисты во всем винили оставшихся в стране евреев, западные влияния и чем дальше, тем больше большевиков-космополитов и их революцию.
После Пражской весны разочарование в революции (как в «локомотиве истории») стало общим местом среди интеллигентов и превратилось в оправдание апатии и конформизма. Давид Самойлов заметил первые признаки этого процесса еще в 1967 году, когда написал: «Интегральное отрицание революции приводит к наихудшему конформизму – аморальному»[950]. После 1968 года, по мере фрагментации и распада интеллигентского сообщества, растущих репрессий со стороны государства и массовой эмиграции, многие бывшие идеалисты «оттепели» и начала 1960-х «перекрасились» и изменили свои прежние убеждения. Этот процесс еще не изучен историками, но он нашел свое отражение в романе Ольги Грушиной – дочери социолога Бориса Грушина – «Жизнь Суханова в сновидениях»[951]. Скульптор Эрнст Неизвестный до своего отъезда из СССР в эмиграцию в 1976 году отмечал те же изменения в своем поколении: «В атмосфере лжи и камуфляжа появилось некое циническое братство, где простяга-душитель, сталинский птеродактиль в хромовых сапогах уже не подходит: нецелесообразен в сложившейся ситуации. Ему может найтись место в провинции, но никак не на фасаде, обращенном на европейскую и мировую арену. Люди этого братства вездесущи – от политика до исполнителя эстрадных куплетов. Это “ученые”, “журналисты”, “врачи”, “киноработники”, “художники”, непременные участники многочисленных международных конгрессов, гости посольств, несменяемые “львы” всех раутов и вернисажей, где присутствуют иностранцы. Они узнают друг друга по какому-то чутью, по цинизму – “мы одной крови, ты и я”; и чем более ты двойственен, чем быстрее ты меняешь маску – тем более ты свой, тем больше тебе цена в этой теплой компании»[952].
Тем не менее «оазисы» в государственных и общественных структурах позволяли некоторым «детям Живаго» жить, не предавая полностью идеалы своей молодости. Такие оазисы существовали в первую очередь в Москве в годы разрядки, когда советская столица все больше и больше превращалась в «образцово-показательный город», призванный явить миру привлекательное и миролюбивое лицо советского коммунизма. Найти их можно было в различных подразделениях пропагандистско-информационной службы, в том числе на радио и телевидении, в редакциях газет и литературных журналов. Образовательные и культурные учреждения, театры «Современник» и «Таганка», литературные журналы и некоторые газеты, научные институты и лаборатории, отдельные музеи и библиотеки тоже служили прибежищем для бывших идеалистов и творческих нонконформистов. В Академии наук, в союзах писателей, композиторов и кинематографистов духовные мигранты из поколения шестидесятников могли найти для себя ниши с гарантированной и престижной работой, не сопряженной с потерей самоуважения. За пределами Москвы важнейшим оазисом оставался новосибирский Академгородок, с его кластером привилегированных институтов для теоретических исследований и исследовательских лабораторий. Еще одним знаменитым оазисом, важным для лингвистов, социологов и философов, стал Тартуский университет в Эстонии. Профессор Юрий Лотман, ветеран войны и русский еврей, блестящий представитель послевоенного поколения интеллектуалов, уехал в Тарту от антисемитской дискриминации в Ленинграде. Там он организовал семинары по семиотике, структурной и формальной лингвистике. «На Лотмана» и его семинары съезжались сотни ученых-гуманитариев из Москвы, Ленинграда, других советских городов[953].
После Пражской весны в результате репрессий и эмиграции интеллектуальной элиты публичные проявления инакомыслия в академических и научных институтах быстро сошли на нет. Но это не означало, что нонконформистам и «правдоискателям» пришел конец. Напротив, те из них, кто потерял работу в журналистике, прикладной социологии и других сферах, нашли в академических оазисах хлеб и кров. Одним из таких оазисов оставался Институт международного рабочего движения в Москве, директором которого был Тимур Тимофеев, выросший в СССР сын главы американской компартии Юджина Денниса. В 1978 году философ Евгений Плимак, научный сотрудник этого института, выступил на собрании парторганизации по поводу обсуждения новой программы партии. Плимак сказал, что выводы программы о всеобщем кризисе капитализма не подтверждаются фактами и предложил внести на съезде партии поправки в программу. Тимофеев предложил проигнорировать это предложение. Коллеги Плимака поддержали директора. Никто уже не верил в программы партии, а институт в результате такой выходки мог оказаться под прицелом КГБ и партийных инстанций. Угроза закрытия института и потери интеллектуального оазиса перевесила «правдолюбие». Плимак тем не менее продолжил работать в институте и заниматься своими исследованиями практически без всяких препон[954].
Еще один пример – деятельность академика Дмитрия Лихачева в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) в Ленинграде. В семидесятые годы Лихачев отказывался подписывать обращения правозащитников, но также не подписывал коллективные письма, осуждающие Сахарова и Солженицына. Он оказался в черном списке у ленинградского партийного начальства: в подъезде дома Лихачева избил неизвестный, а квартиру академика попытались поджечь. Это были «звоночки» от КГБ. Много лет Лихачев не мог получить разрешение на выезд за границу. Тем не менее благодаря своему академическому статусу он сумел сохранить за собой нишу для более или менее независимой исследовательской работы в своем отделе и публиковать многочисленные исследования о древнерусской литературе. Ученик Лихачева, известный писатель Евгений Водолазкин, вспоминает, что его семинары «давали ощущение присутствия в отдельном, несоветском мире»[955].
Cистема государственных привилегий и особого доступа к материальным благам выделяла интеллектуалов и творческую интеллигенцию, будь то бывших левых или правых, из советского населения. Это парадоксальным образом способствовало сохранению и продолжению существования их оазисов. Они ели, совершали покупки и отдыхали в одних и тех же местах (скажем, институтских столовых и ведомственных домах отдыха), их квартиры и дачи тоже зачастую находились в одних и тех же домах и районах и в чем-то напоминали западные поселения для образованного среднего класса. Старая московская элита имела дачи в подмосковных поселках Николина Гора, Переделкино, Жуковка и ряда других. Американский журналист Хедрик Смит писал в 1970-е годы, что «Жуковка – средоточие дач высокопоставленных людей в советской политике, науке и культуре. Она – свидетельство удивительной замкнутости советского общества на самом верху его пирамиды». Гидами Смита по «стране Жуковка» были бывшие коммунисты-идеалисты, а ныне антисоветские диссиденты Лев Копелев и Раиса Орлова. В поселке жило множество людей, которых они знали, – друзей и врагов[956]. Интеллектуалы и творческая интеллигенция без знаменитой родословной всячески стремились перебраться в эти элитарные места или по крайней мере снять там флигель или угол у владельцев элитных дач. Те, кому это не удавалось, стремились по линии своего института или учреждения пробить разрешение на строительство новых дачных «кооперативов».
Политика разрядки, активно продвигавшаяся в первой половине 1970-х годов кремлевским руководством и самим Брежневым, также способствовала благоприятной атмосфере для роста и сохранения оазисов автономной интеллектуальной и культурной жизни. В период между 1967 и 1972 годами, когда политика разрядки была на подъеме, в Москве появились новые академические институты, в том числе Институт США (позднее Институт США и Канады) и Институт Африки. Эти научные учреждения, наряду с ветеранами – Институтом мировой экономики и международных отношений и Институтом экономики мировой социалистической системы (созданными еще в годы «оттепели»), собирали для высшего руководства страны информацию о внешнем мире. Образцом для них служили западные исследовательские центры (think tanks), а сами они по замыслу являлись источниками «объективно-научной» информации о западной политике, экономике, тенденциях в общественной и культурной жизни. В этих институтах нашли для себя работу многие инакомыслящие партийцы, потерявшие после Пражской весны возможность продолжать свою карьеру во властных и информационных структурах[957]. Пока разрядка развивалась успешно, роль этих институтов ощутимо росла. Особенно успешным в продвижении академической экспертизы для высшего руководства был журналист и политолог Георгий Арбатов, добившийся в 1967 году учреждения Института США. Ветеран войны и студент МГИМО в послевоенные годы, Арбатов во время «оттепели» сделал карьеру в международной журналистике и вошел в группу консультантов при Отделе отношений с социалистическими странами в ЦК КПСС, которую в течение десяти лет (до своего перевода в КГБ) возглавлял Андропов. Несмотря на ограничения «пятого пункта» (он был еврей из Херсона), в начале 1970-х годов Арбатов уже был одним из спичрайтеров Брежнева, членом ЦК и действительным членом Академии наук. Его старые связи с Андроповым, могущественным председателем КГБ, весьма способствовали его карьере и политической неуязвимости. Используя высокие связи и влияние, Арбатов сумел привлечь в Институт своих многочисленных старых друзей из круга «детей ХХ съезда партии» и культурно-интеллектуальных кругов «оттепели». В относительно небольшом Институте было «каждой твари по паре» – от отставных сотрудников КГБ и ГРУ до инакомыслящих интеллектуалов. Среди последних был, в частности, Владимир Лукин, осудивший вторжение в Чехословакию поклонник Солженицына (в будущем член российского парламента и первый посол в США после распада СССР). Таким образом, созданный по протекции КГБ и ЦК партии институт стал оазисом, где исследователи и аналитики могли в относительно свободном режиме обсуждать проблемы международной, оборонной, и даже внутренней политики, не опасаясь репрессий и наветов[958].
Свои оазисы существовали и внутри партийного аппарата. В отделах, занимавшихся международной политикой и связями с зарубежными компартиями и «прогрессивными движениями», нашли работу выпускники университетов и люди, искренне переживавшие за судьбу революции и социализма. Они были далеки от диссидентов, связанных с западными журналистами. В то же время они не являлись, подобно многим в центральном партийном аппарате, прожженными циниками и карьеристами. Ими двигало чувство стыда за страну и за то, что с нею начало происходить в годы откровенно коррупционного и инерционного правления Брежнева[959]. Показательной в этом смысле стала карьера Анатолия Черняева, ветерана партии, студента, а потом преподавателя истфака МГУ, в 1970-е годы члена группы брежневских спичрайтеров и помощника заведующего отделом в Международном отделе ЦК КПСС. В своих обширных и откровенных дневниках Черняев оставил интереснейшие свидетельства своей раздвоенной жизни. Аппаратчик с привилегиями и доступом к высшим секретам государства, Черняев умудрился сохраниться как человек чести и достоинства, независимого склада мысли, поклонявшийся высокой мировой культуре – и интересным интеллектуально развитым женщинам. В шестидесятые годы по своим личным взглядам и строю мыслей Черняев был очень близок взглядам интеллектуалов и творческой интеллигенции левого крыла. Его близким другом был поэт Давид Самойлов. Черняев презирал сталинистов и антисемитов, поддерживал Любимова и Театр на Таганке, читал все литературные новинки и книги из «спецхрана», закрытые для широкой публики. Испытав глубочайший личный кризис после ввода войск в Чехословакию, он нашел для себя новую миссию в поддержке политики разрядки и преодоления барьеров между советской Россией и европейской культурой. В то же время Солженицын и активисты-правозащитники вызывали у него острое неприятие – прежде всего потому, что выступали против собственного правительства в альянсе с «другой стороной» – Западом. Эмиграцию интеллигентов в Израиль и на Запад в семидесятые годы он осуждал, хотя многих из эмигрантов знал лично и относился к ним с уважением[960]. Черняев по матери происходил из старого дворянского рода, но даже после 1968 года не потерял революционных иллюзий своей молодости. В 1974 году он записал в дневнике: «Какая духовно богатейшая наша революция и Советская республика! Нигде никогда ничего подобного не было и быть не могло. Великий народ!» Несмотря на свою любовь к уютной буржуазной Европе и особенно к Праге, где он работал в международном коммунистическом журнале, Черняев сожалел о конце эпохи идеологического мессианства, страшился превращения России в заурядную страну[961]. Он был твердо убежден, что не диссиденты типа Сахарова и Солженицына, а люди, такие как он, просвещенные аппаратчики, действующие как реформаторская сила, представляют лучшие традиции русской интеллигенции. Доступ к спецраспределителям, курортам и другим привилегиям партийного аппарата, недоступным другим советским гражданам, он не считал чем-то бесчестным. А обладание специнформацией, по его мнению, давало ему и его коллегам кругозор и реализм, которых не было у диссидентов и интеллигентских критиков власти[962].
В 1970-е годы члены Союза художников научились сосуществовать с идеологическим режимом и значительно расширили пространство для своих творческих новаций, не навлекая при этом на себя гнев властей. Графический дизайн и книжная иллюстрация стали для многих художников прибыльным занятием – и при этом без идеологических рисков. Художник Владимир Сальников вспоминал, что такая работа позволяла «кормить семьи, содержать по нескольку студий, дачу под Москвой, дом в деревне и хуторок в степи на берегу Азовского, Черного моря, Балтики или в Карпатах». Наличие свободных денег и богемный образ жизни давал успешным художникам возможность чувствовать себя аристократами среди плебеев. Впоследствии Сальников вспоминал об этом времени с ностальгией: «О, какая упоительная сексуальная революция царила в мастерских и домах творчества! Девушки любили этих свободных мужчин – художников»[963]. В художественной жизни брежневской поры тон по-прежнему задавали мужчины, хотя среди художников было и много талантливых женщин.
Культурные оазисы стали возможны и для загнанных в подполье после 1962 года художников формалистического, абстрактного направления. Помогло им в этом еще одно драматическое событие в художественной жизни андеграунда. 15 сентября 1974 года рьяные московские чиновники отправили три бульдозера и сотни милиционеров в штатском на московскую окраину Беляево для разгона выставки неофициальных художников. Организаторами выставки на пустыре были художники-нонконформисты Оскар Рабин, Евгений Рухин, Виталий Комар, Александр Меламид и коллекционер абстрактного искусства Александр Глезер. Многие участники принадлежали к Лианозовской группе или были ветеранами разгромленной Хрущевым выставки МОСХа в Манеже в 1962 году. Среди выставивших свои работы художников были получившие впоследствии широкую известность и международное признание Олег Целков, Борис Штейнберг, Владимир Немухин и Лидия Мастеркова[964]. Бульдозеры и водометы уничтожили многие картины. Некоторым художникам и даже пришедшим на выставку иностранным корреспондентам досталось от перестаравшихся милиционеров и дружинников. Международный скандал создал репутацию художникам советского андеграунда. «Весь мир, – писал Александр Глезер, – узнал о существовании свободного искусства в России». Скандал сделал «свободное русское искусство» продаваемым на западном арт-рынке. В то же время международная огласка поставила Кремль, настроенный на сближение с западными странами, в неудобное положение. Европейские компартии, в их числе итальянцы, выступили с осуждением, обещая уважать свободу творчества, когда они придут к власти. Просвещенные партийные спичрайтеры и советники поспешили нажаловаться Брежневу на дремучее самоуправство московских властей. Личный помощник генсека Андрей Александров-Агентов написал возмущенную записку Брежневу, смысл которой, по словам Черняева, был такой: «До каких пор мы будем срать себе в карман?» Времена явно изменились. Уже через две недели, 29 сентября, художникам вернули конфискованные картины и без всяких помех позволили провести большой вернисаж в парке Измайлово[965]. Та же атмосфера разрядки способствовала организации художественного и культурного обмена между СССР и странами Запада. Советские и французские музеи организовали в 1981 году международную выставку «Москва – Париж», на которой был широко представлен авангард двадцатых годов. За ней последовали и другие знаковые вернисажи. Старые эстетические табу сталинской эры, подтвержденные Хрущевым в декабре 1962 года, перестали действовать.
Большим ударом для свободной литературы в России стал в феврале 1970 года вынужденный уход Александра Твардовского с поста главного редактора «Нового мира». Его заместитель Владимир Лакшин записал в дневнике: «Для многих конец журнала – это как смерть близкого человека»[966]. 18 декабря 1971 года умер и сам Твардовский. Некому стало вершить авторитетный суд о «хорошей» и «плохой» литературе. Любые попытки организовать независимые литературные альманахи за пределами подцензурной литературы могли привести к репрессиям, утрате привилегий, исключению из Союза писателей и даже к эмиграции. Тем не менее (а может быть из-за исчезновения журнала-лидера) в 1970-х годах для московских литераторов, среди них Юрий Трифонов, Вячеслав Кондратьев, Виктор Астафьев, настал период небывалой творческой разноголосицы и новых открытий. Престиж культуры и образования оставался невероятно высоким, и подписки на литературные журналы продолжали расти. Талантливые писатели, уже не скованные борьбой идей и фракций, окончательно отправили социалистический реализм на литературную свалку. Это ярко проявилось в самиздатском сборнике «Метрополь», идее писателя Виктора Ерофеева, выросшего в Париже сына советского дипломата. «Метрополь» был задуман как «бульдозерная выставка» для неподцензурной литературы. Идею поддержали Аксенов, Евгений Попов и Фазиль Искандер. Альманах стал последним всплеском публичного инакомыслия в культуре, где москвичи-шестидесятники объединились с неформалами-ленинградцами и молодыми московскими литераторами. Сборник «вышел» в самиздате в декабре 1978 года и привел к скандалу и эмиграции Аксенова. К широкому читателю сборник, разумеется, не попал, но зарубежные радиостанции голосами эмигрантов доносили его содержание обладателям коротковолновых приемников. В числе авторов были и знаменитости, такие как Вознесенский, Ахмадулина, Андрей Битов, Высоцкий и люди самиздата, в их числе Юз Алешковский[967].
Булат Окуджава и Давид Самойлов открыли для себя то, о чем Пастернак написал двумя десятилетиями ранее в «Докторе Живаго»: «Изо всего русского я теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение». Если другие русские писатели, писал Пастернак, «Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги», то Пушкин и Чехов «до конца были отвлечены текущими частностями артистического призвания» – и в результате «прожили жизнь, как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом»[968]. Погружение в пушкинский век, в русскую культурную среду начала XIX века с его «текущими частностями» стало вдруг главным духовным оазисом для многих поэтов левого авангарда начала шестидесятых. И Окуджава, и Самойлов написали прекрасные стихи о Пушкине и его друзьях, свободомыслящих аристократах-декабристах. Как и поздний Пушкин, оба эти поэта в зрелые годы предпочли политическому и общественному движению служение своей музе. Самойлов, несмотря на ухудшающееся зрение, работал в архивах, а в 1976 году, после того как многие его друзья эмигрировали, купил дом в эстонском городе Пярну, где и поселился до конца жизни, наезжая в Москву только на поэтические чтения. Культурная жизнь столицы его не привлекала. Он вернулся к роману Пастернака, недооцененному им в конце 1950-х, – и восхитился. «У Пастернака нет отрицательных персонажей, – записал он в дневнике. – Он ищет и понимает в человеке только благородное. Он интеллигент, способный любить, понимать и возвышать человека, не ища для него оправданий»[969].
Еще одним писателем, нашедшим в прошлом прибежище для себя и многих других, стал Натан Эйдельман. Он родился в 1930 году в семье евреев, страстных приверженцев русской культуры и русской революции. Его отец, советский литературный критик, сурово критиковал Пастернака за «формализм». В 1952 году Эйдельман окончил исторический факультет МГУ, но из-за кампании против космополитов, в ходе которой его отец был арестован, смог найти работу только учителем в средней школе в Подмосковье. Критика Хрущевым культа личности и реабилитация многих жертв сталинизма изменили жизнь молодого Эйдельмана. Он вернулся в Москву и вступил в подпольный марксистский кружок Льва Краснопевцева. После разгрома группы и ареста ее участников Эйдельман не был арестован, но был исключен из комсомола, у него в доме прошел обыск, и его выгнали с преподавательской работы[970]. В семидесятые годы его вдохновенные книги о декабристах и их круге, золотом веке русской культуры, сделали его любимцем московской, особенно еврейской интеллигенции. Для Эйдельмана образцы высокой культуры далекого русского прошлого стали предметом восхищения и размышлений и давали возможность тихого исхода из духовного вакуума современности[971].
Другой важнейшей формой физического и духовного эскапизма для бывших шестидесятников – помимо эмиграции – стали туристические и служебные поездки за границу. Несмотря на постепенное ослабление железного занавеса для избранных, большой мир за пределами СССР оставался недоступен для большей части советских людей, в том числе интеллигенции и художников. Мир «за бугром» сохранял свое почти мифическое очарование и продолжал оказывать могучее воздействие на коллективное воображение советских интеллигентов. У тех немногих счастливчиков, кому удавалось пройти суровые испытания на лояльность и получить вожделенное разрешение на выезд, любимым направлением была Западная Европа, в первую очередь Франция, Великобритания и Италия. Для таких людей поездки за границу были не просто получением новых ярких жизненных впечатлений – они стали зависимостью сродни наркотической. Каждое путешествие давало короткий эффект эйфории, освобождения и возбуждения от открытия богатств мировой культуры и к тому же было способом вырваться, пусть и на короткое время, из мира убожества, унижений и страхов повседневной советской жизни. С другой стороны, поездка завершалась возвращением домой и сопровождалась агонией, приступом ностальгии по «тому миру», угнетенности и страха не вернуться «туда». Все это работало на общее впечатление неприглядности советского общества, на деградацию всей ткани духовного существования в стране. Многие съездившие за рубеж месяцами, годами с ностальгией вспоминали свою последнюю поездку на Запад, смотрели и показывали родным отснятые любительские фильмы и фотографии и с нетерпением ждали следующего путешествия. Такие выезды стали жизненно важной заменой утраченной социальной утопии, оптимизму и духовной общности молодых лет. Потеря привилегии на выезд, превращение в «невыездного» как результат нарушения конформистского кодекса поведения для многих было невосполнимой утратой и личной трагедией[972].
Немногими общими культурными прибежищами для все более и более раздробленного интеллигентского сообщества стали театр и бардовская песня. Булат Окуджава продолжал наполнять души поколения своей несравненной поэзией, музыкой и проникновенным голосом. В семидесятые годы в качестве лечения нравственных ран поэт-бард предлагал сбережение главных и простых человеческих чувств. В песне, посвященной писателю Юрию Трифонову, он пел:
Давайте восклицать, друг другом восхищаться,
Высокопарных слов не надо опасаться.
Давайте говорить друг другу комплименты —
Ведь это все любви счастливые моменты.
В другой песне – «Я вновь повстречался с Надеждой» – Окуджава пел, что Надежда, муза шестидесятников, «обещала чертоги златые». И хотя обещания эти остались неисполненными, Надежда никуда не ушла, а осталась «сестрой», лечащей душевные раны послевоенного поколения[973].
Если Окуджава проливал бальзам на души стареющих интеллигентов-шестидесятников, другой бард, Владимир Высоцкий, выплескивал в своих песнях их душевную боль. Родившись в 1938 году в семье офицера Советской армии, Володя еще в школе, благодаря учительнице литературы, познакомился с поэзией «опальных» – Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Николая Гумилева, Бориса Пастернака, Игоря Северянина и Алексея Крученых. Он открыл для себя прозу запрещенного тогда Исаака Бабеля. В 1955 году Высоцкий пошел учиться в МИСИ – Московский инженерно-строительный институт, но после первого же семестра ушел оттуда по собственному желанию и летом следующего, 1956 года поступил в Школу-студию МХАТ, где слушал лекции о литературе Андрея Синявского, который познакомил его с творчеством Окуджавы. Под его влиянием Высоцкий взял в руки гитару, стал сочинять и петь. После окончания Школы-студии он пробовал себя в нескольких театрах, пока, наконец, не обрел свой дом в Театре на Таганке Юрия Любимова[974]. В своих песнях Высоцкий с неслыханной до тех пор энергией и силой пел о любви, смерти, искренности и предательстве. С проникновенностью и точностью он воссоздавал память рядовых участников Великой Отечественной войны. Люди, незнакомые с его биографией, были убеждены, что Высоцкий воевал, хотя в годы войны он был ребенком и в армии никогда не служил. Его война была войной солдат, а не генералов, настоящей народной трагедией: «На Запад идут и идут эшелоны. И над похоронкой заходятся бабы в тылу»[975]. Его сын Аркадий писал в воспоминаниях об отце: «Он войну сделал понятной для циников, так что у тех слезы выступали на глазах. Он летчикам объяснил про спортсменов, а спортсменам – про моряков. Он интеллигентам рассказал о жуликах, а жуликам – про интеллигентов. Он принес такое взаимопонимание в нашу жизнь, которого не добиться никакому документальному кинематографу, никакими популярными лекциями не добиться. Он был общенародный поэт, и в этом его самая главная победа»[976]. В семидесятые годы песни Высоцкого отражали не только злость обманутого поколения, но и усталость русского общества, десятилетиями принимавшего смертельные удары истории.
Слушателями песен Высоцкого была целая армия интеллигентов, не желавших становиться диссидентами, но вместе с тем страдающих от мертвящего застоя советской жизни. Они уже понимали, что их прежние идеалы были ложью и фасадом для чудовищных преступлений. В то же время обаяние и очарование Высоцкого выходили далеко за пределы культурных интересов интеллигенции. Вплоть до конца семидесятых пластинки с песнями Высоцкого в Советском Союзе официально не издавались и не продавались, но благодаря магнитиздату их знали и слушали все без исключения – все взрослое население Союза. Его песни знали наизусть и пели их при любом случае – в кругу друзей, на свадьбах и похоронах. Среди его поклонников были ученые, профессора, писатели, колхозники, рабочие, шахтеры, моряки, служащие, таксисты, даже уголовный мир. Певцу покровительствовал глава КГБ Юрий Андропов. В Восточной Европе, от Польши до Чехословакии, где русских ненавидели как оккупантов, интеллигенты слушали его песни.
Распад духа интеллигенции и ее фрагментация после 1968 года лишь усилили страхи бывших левых, особенно евреев, опасавшихся, что на смену старой коммунистической утопии придет злобная, агрессивная форма русского национализма. И в самом деле, антисемиты на правом фланге литературного истеблишмента распространяли свое влияние, в том числе и среди партийных бонз и чиновников. В литературе произошел стремительный взлет писателей-деревенщиков, прославившихся еще в шестидесятые годы благодаря публикациям в «Новом мире» Твардовского. В семидесятые годы они встали на позиции ностальгического консервативного национализма[977]. Деревенщики – Виктор Астафьев, Василий Белов, Юрий Бондарев, Валентин Распутин, Владимир Солоухин, Владимир Чивилихин, Петр Проскурин, Сергей Залыгин – писали о жизни и тревогах крестьянских детей, ставших интеллигентами и с ужасом всматривающихся в жизнь разрушенной деревни. На городскую жизнь деревенщики смотрели с неприязнью, на городских интеллигентов – с презрением, оставаясь равнодушными и враждебными к их «западным» ценностям. Романы и повести деревенщиков грешили неважным стилем, но вызывали мощный эффект узнавания и сопричастности у миллионов русских читателей, вышедших из деревни[978].
В партийном аппарате и в КГБ шла подковерная борьба между консерваторами, стремившимися сделать ностальгический русский национализм частью официальной идеологии, и просвещенными аппаратчиками, которые считали это явление реакционным и опасным. Действие одной стороны вызывало противодействие другой. В ноябре 1972 года Александр Яковлев, исполняющий обязанности заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС, опубликовал в «Литературной газете» большую статью «Против антиисторизма», где обрушился с критикой на группу ведущих русских патриотов-почвенников, журналистов и философов. Яковлев принадлежал к группе партийных интеллектуалов. Сам из крестьян, ветеран войны и успешный партийный карьерист, Яковлев в годы «оттепели» был послан по обмену в магистратуру Колумбийского университета в США. Американские впечатления не подорвали его наивную марксистскую веру, но и не пропали даром. Несмотря на свои «правильные» корни и происхождение, главный советский пропагандист Яковлев начал симпатизировать левому авангарду в советской культуре. Его статья вызвала ярость в аппаратной среде. В 1970-е годы, по словам историка Николая Митрохина, «большинство в партийном аппарате, включая членов Политбюро, в той или иной степени разделяли этнонационалистическую мифологию». Брежнев, однако, не хотел встревать в споры между «почвенниками» и «западниками» – ему хватало проблем с интеллигенцией. К тому же Яковлев не входил в круг лояльных ему чиновников. В результате главу советской пропаганды отстранили от работы в партийном аппарате и отправили послом в Канаду[979].
В то же время Брежневу и его коллегам в Политбюро не нравилось, что русские националисты бросали вызов монополии партии в культурной политике. В 1979 году в журнале «Наш современник», в редакции которого заправляли люди этого направления, был опубликован роман Валентина Пикуля «Нечистая сила» о годах, предшествующих русской революции. В центре романа был Григорий Распутин, а сам роман воспроизводил все откровенные антисемитские стереотипы белой эмиграции, согласно которым революция была не что иное, как результат еврейского заговора. Роман дал повод председателю КГБ Юрию Андропову заявить на Политбюро, что «под лозунгами защиты русских национальных традиций» родилось новое антисоветское движение, потенциально более массовое и более опасное, чем «так называемые правозащитники, уже потерпевшие поражение и дискредитировавшие себя в глазах общественного мнения». Андропов указал на связь между русскими националистами и русской эмиграцией и «западными спецслужбами». По данным информантов КГБ, писатель-националист и редактор журнала «Человек и закон» Сергей Семанов в разговоре с друзьями якобы сказал: «Мирный период борьбы за души завершен. Мы должны принять революционные методы борьбы. Иначе мы проиграем»[980]. Семанов был уволен с поста редактора журнала – это стало предупреждением другим официальным патриотам, которые уже чувствовали себя неприкосновенными и занимали посты в многочисленных журналах и издательствах[981].
В декабре 1979 года советские войска вошли в Афганистан. В очередной раз история преподала интеллигенции урок – и интеллигенция опять оказалась беспомощной перед лицом вооруженной силы. Голос протеста против вторжения подала лишь горстка диссидентов во главе с Андреем Сахаровым. В феврале 1980 года Сахаров был лишен всех государственных наград и сослан в закрытый для иностранцев город Горький (Нижний Новгород). В адрес правительства пошли сотни телеграмм в поддержку афганской авантюры, в том числе от лояльных режиму представителей советской интеллигенции. Академия наук под давлением властей осудила Сахарова, хотя официально исключать его из числа своих членов не стала. Большинство коллег Сахарова, даже те из них, кто уважали ученого и восхищались им, сочли, что на сей раз он зашел слишком далеко. Вторжение в Афганистан лишь оправдывало в их глазах неизменную природу власти и общества в России и необходимость укрыться от беспросветности в своих оазисах.
Для просвещенных партийных аппаратчиков Афганистан стал громадным шоком. Решение отправить войска в страну гор и кишлаков во имя «спасения социализма» было верхом абсурда, и к тому же приняла его узкая группа в Политбюро втайне от экспертов и вопреки мнению советских военных. В своем дневнике Анатолий Черняев записал: «Думаю, что в истории России, даже при Сталине, не было еще такого периода, когда столь важные акции предпринимались без намека на малейшее согласование с кем-нибудь, совета, обсуждения, взвешивания. Мы вступили уже в очень опасную для страны полосу маразма правящего верха, который не в состоянии даже оценить, что творит и зачем. Это даже не отчаянные броски вслепую от сознания безнадежности положения общества, а просто бессмысленные инерционные импульсы одряхлевшего и потерявшего ориентировку организма, импульсы, рождаемые в темных углах политического бескультурья, в обстановке полной атрофии ответственности, уже ставшей органической болезнью»[982]. Еще одна причина для гнева и отчаяния состояла в том, что вторжение в Афганистан похоронило сближение с Западом, ключевой момент повестки просвещенных аппаратчиков, их главный «кетман»[983]. Некоторые из них запоздало выражали сомнения в этой акции в своих записках руководству. Георгий Арбатов пошел дальше. В июне 1980 года во время встречи со своим бывшим шефом Андроповым он пытался убедить его в необходимости вывода советских войск из Афганистана. В атмосфере конформизма, карьеризма и цинизма это был мужественный шаг. Андропов проинформировал членов Политбюро о мнении Арбатова, подчеркнув: «Таково настроение интеллигенции»[984]. В устах главы КГБ такая фраза звучала странно и двусмысленно – как признание того, что в государственных структурах СССР и в самом деле существует автономное общественное мнение.
Подавленное настроение не изменили проходившие в Москве в июле 1980 года Олимпийские игры. Они планировались как часть мероприятий разрядки и повышения престижа СССР. Но после Афганистана США, их союзники и арабские страны бойкотировали московские Игры. КГБ сделал все, чтобы контакты советских людей с иностранцами оставались под контролем. В Москве не было и не могло возникнуть ничего, подобного спонтанному массовому энтузиазму и катарсису, испытанному москвичами во время Всемирного фестиваля молодежи в 1957 году. Люди горько шутили, что Олимпийские игры стали заменой коммунизма, строительство которого к 1980 году было обещано Хрущевым в программе партии. Ощущение потери ориентиров и надежд на лучшее будущее подчеркнула болезненная утрата в самый разгар Игр. 25 июля 1980 года, прожив лишь сорок два года, умер Владимир Высоцкий. Эта смерть венчала длинную череду уходов брежневского времени. Из жизни ушли все наставники «детей Живаго» и многие из их духовных родителей: Анна Ахматова, Константин Паустовский, Корней Чуковский, Александр Твардовский. Бывший литературный критик «Нового мира» Владимир Лакшин с горечью записал в дневнике: «Поколение людей, воплощавших в себе живую связь со старой культурой и с традициями девятнадцатого века, уходит со сцены. Остаются лишь бессмысленные клоуны. Пугающая мысль»[985]. В метафорическом смысле жертвой безвременья стал поэт Борис Слуцкий. Его суровая поэзия больше не вдохновляла молодое поколение читателей. Смерть от рака его любимой жены в 1977 году стала страшным ударом, сломившим его сильный дух. Слуцкий излил боль потери в творчестве и ушел в депрессию. Больше он не писал до своей смерти в 1986 году[986]. Тот левый авангард, в котором Слуцкий рассчитывал играть роль комиссара, уже давно сошел с исторической сцены.
Похороны Высоцкого объединили московскую интеллигенцию и народ в общем излиянии горя. Это был поистине национальный траур. Очередь из людей, хотевших отдать последний долг поэту, тело которого лежало в здании Театра на Таганке, растянулась на пять километров. В сопровождении тысяч милиционеров, привезенных со всех городов страны в Москву по случаю Олимпиады, процессия с гробом проследовала по Садовому кольцу к Ваганьковскому кладбищу[987]. Это была самая большая несанкционированная властями манифестация за все годы брежневского правления, и прошла она мирно, с достоинством.
Прошло двадцать лет с того дня, когда хоронили Бориса Пастернака, на кладбище к его могиле пришли пятьсот человек. В прощании с Высоцким приняли участие сотни тысяч, неравнодушных было десятки миллионов. В 1960 году еще казалось, что будущее принадлежит молодой интеллигенции. В 1980-м мечта эта угасла вместе с советским революционным проектом. И никто не мог тогда предположить, что через какие-то пять лет мертвящему застою в стране придет конец, а еще три года спустя московские улицы и площади станут аренами для многотысячных митингов и демонстраций, вдохновленных и возглавленных учеными, писателями, журналистами и художниками из интеллигенции шестидесятых годов.