Баня стояла на отшибе, в сторонке от изб, на самом краю высокого берега, над обрывом к речке. Срубленая из толстых смолистых брёвен, почерневших от времени и пара, она была не просто местом для мытья. Для женщин тони она была клубом, исповедальней, лечебницей и единственным местом, куда не смел сунуться ни один мужчина, будь он хоть сам хозяин артели. С раннего утра топили её по очереди, и теперь от её бревенчатых стен валил густой, душистый пар, таявший в морозном воздухе.
Дуняша, завернувшись в большой, домотканый плат и неся на руках полотенце и бидон с хлебным квасом, шла к баньке в компании трёх женщин. Была тут Марфа, хозяйка самой тони, женщина лет пятидесяти, широкая в кости, с лицом, словно вырубленным из мореного дуба, и руками, способными в одиночку вытащить невод. Была Ульяна, молодая, но уже уставшая жена одного из промысловиков, с вечно испуганными глазами и тихим голосом. И была самая колоритная – Агафья, или попросту Гаша, солдатка, чей муж пропал без вести в шведскую войну, женщина лет сорока, с острым языком, золотым зубом, который иногда сверкал, когда она смеялась, и неистребимой жаждой жизни.
– Заходи, заходи, Дуняшенька, парок-то нонче лёгкий, берёзовый! – крикнула Марфа, распахивая низкую, обитую войлоком дверь. Изнутри ударила волна такого густого, обволакивающего жара, что дыхание перехватило.
Внутри было темновато, лишь через маленькое заледеневшее окошко пробивался слепой солнечный свет, да пылала открытая каменка, сложенная из крупных валунов, на которых теперь лежали раскалённые докрасна камни. Воздух был напоён ароматами – горьковатым духом разогретых берёзовых веников, запахом хвои с полока, сладковатым дымком от тлеющей на каменке можжевеловой ветки, которой «выгоняли дух хворобы». По стенам висели пучки засушенных трав – душица, зверобой, мята, багульник. В углу стояла кадка с тёплой водой, а рядом – ушат с ледяной, принесённой с проруби.
Раздевались молча, с деловой привычкой. Гаша, стягивая с себя шерстяную понёву, громко ахнула от удовольствия:
– Ох, матки, и дождались! Спину-то ломит, будто на меня все котлы с ушицей свалили. А тут хошь на часок себя барыней почувствуешь.
– Барыня ты наша, – усмехнулась Марфа, ступая босыми, мозолистыми ступнями по тёплому половичку из лыка. – Барыня солёной треской да дегтярным запахом.
Первым делом, по древнему обычаю, все умылись водой, в которую Марфа бросила щепотку соли и угольков из печи – «смыть с глаз зависть, а с лица – недобрый взгляд». Потом полезли на полок, широкие, отполированные до гладкости телами многих поколений женщин лавки, поднимавшиеся тремя ступенями под самый потолок, где жар стоял столбом.
– Ну, девицы, держись! – гаркнула Марфа и, зачерпнув ковшом воды из кадки, плеснула её на раскалённые камни. Раздался оглушительный, шипящий взрыв пара, который густой, обжигающе-нежной волной накатился на тела. Все ахнули в унисон – кто от боли, кто от наслаждения. Дуняша, не привыкшая к такой крутой парилке, на мгновение захлебнулась, но потом горячий воздух проник в каждую пору, смывая усталость, тревогу, грязь скитаний.
Началось мытьё – неспешное, ритуальное. Мылись щёлоком, сваренным из золы и жира, терли тело грубыми мочалами из отмоченной липы. Гаша, с наслаждением растирая себе спину, приговаривала:
– Вот она, женская-то наша доля. Мужик на промысле хоть волю видит, хоть зверя, хоть море. А мы – между баней да печью, меж ухватом да зыбкой. Как кобылы на привязи.
– Негоже так, Гаша, – тихо возразила Ульяна, поливая себе на голову тёплую воду из ковшика. – Мужик кормилец. Без него пропадём.
– Кормилец! – фыркнула Гаша. – Мой-то кормилец где? В шведской земле, поди, сгнил. А я вот жива. Сама себе и кормилец, и промысловик, и голова. Тяжело? Ох, не говори. Зато своя воля. Не надо с вечера гадать: трезвый ли придёт, бить ли будет, на боковую звать ли станет…
Марфа, парившая Дуняшу берёзовым веником, похлопывая им по спине и пояснице, ворчливо вставила:
– Всяк своё кресты несёт. Твоя воля – тоже крест. Одинокая ты, Гашенька. И детишек у тебя нет. А род-племя – это сила. Как в неводе рыба: одна – щука выхватит, а в куче – ей не подступиться.
– Так и нас, баб, в куче-то мужики давят, – не сдавалась Гаша. – Вечно им угождай: и обед свари, и портки постирай, и роди, и в постели не перечь… Раба, да и только.
Тут все взгляды невольно устремились на Дуняшу. Она была новенькой, чужой, и про её «Дениску» ходили разные слухи – то ли беглый он, то ли под царским гневом, но то, что молодая жена его боготворит, было видно невооружённым глазом. Дуняша, чувствуя на себе взгляды, откинула с лица мокрые волосы и улыбнулась – открыто, без тени смущения.
– А мне нравится угождать-то, – сказала она просто.
В бане на секунду воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров в каменке да храпом младенца в люльке.
– Как это – нравится? – недоверчиво протянула Ульяна.
– Да так. Сварить ему обед – так чтобы пальчики облизывал. Постирать рубаху – чтобы пахла солнцем да травой. А уж… насчёт постели… – Дуняша покраснела, но не опустила глаз, – так тут и говорить нечего. Самое что ни на есть удовольствие.
Разразился взрыв смеха. Звонкий – у Гаши, грудной, раскатистый – у Марфы, сдержанный, нервный – у Ульяны.
– Ой, бабоньки, слышите! Удовольствие! – закатилась Гаша. – Да у меня от моего Пахома одно отвращение было! Как медведь, весь в шерсти, да ещё и водкой пропахший. Ляжет, храпит, а ты лежи да думай, как бы кутёнка на печке не раздавить.
– Всяк мужик разный, – философски заметила Марфа, поддавая пару. – Мой-то Степан, царство ему небесное, тихий был. Как тюлень на солнышке. И в этом деле… без задора. Зато не бил, не пил. И ладно.
Ульяна вздохнула так глубоко, что её худые плечи вздрогнули.
– Мой Игнат… он ничего. Но… давно уж я от него женской радости не чувствовала. Как будто обязанность одна. Придёт с промысла, усталый, злой. Быстренько своё дело сделает, да на боковую. И всё. А про ласку, про слово доброе… забыл, поди.
В воздухе повисло тяжёлое, сочувственное молчание. Оно было красноречивее любых слов. Дуняша, чувствуя, что задела больную струну, поспешила смягчить.
– Да я не хвастаюсь. Мне, видно, повезло. Дениска он… другой. Не зря, видно, по свету скитался, науки разные видел. Он и поговорить может, и посмеяться, и ребёнка как приголубит… И ко мне… – она снова смутилась, – не как к вещи. А как к союзнику, что ли. Словно мы одно целое.
– Любишь ты его, вот и всё, – резюмировала Марфа, хлестко ударяя себя веником по ляжкам. – Глаза твои, когда про него говоришь, так и светятся. Это редкость. Дар божий. Береги.
– Любовь-то любовью, – вставила Гаша, но уже без прежней ехидцы, а с лёгкой, неожиданной грустью. – А жизнь-то её перемалывает. Посмотрим, как ты через десяток зим запоёшь, когда красота сгорит, а заботы, как сажа, лицо изъездят.
Разговор потек медленнее, переключившись на бытовые, но от того не менее важные темы. Женщины делились рецептами, как отвадить от пьянства (отвар из чемерицы в водку подмешать, но осторожно, чтоб не околет), как приворожить, если уж очень нужно (надо в пятницу, на убывающую луну, сплести из волос своего и его да подложить под порог). Гаша, к всеобщему веселью, рассказала, как однажды на Ивана Купалу гадала на суженого – пускала венок по реке. Венок прибило к старой коряге, что Гаша истолковала как знак скорой встречи с «крепким, корявым мужиком». Через неделю к ней посватался вдовец-плотник, здоровенный, как дуб, и с носом, похожим на корягу. От смеха в бане стало ещё жарче.
Поговорили и о суевериях. Марфа строго-настрого наказала никому не выносить из бани мусор после захода солнца – «банник обидится, дух тёмный, и в следующий раз парой душить станет». Ульяна с опаской поглядывала на веник, упавший на пол – «не к добру, кто-то из близких споткнётся».
Дуняша слушала, впитывая этот странный сплав практицизма, языческих пережитков и горькой житейской мудрости. Ей, выросшей в более «просвещённой» городской среде, многое было в новинку. Но в этих суевериях она угадывала глубинную, вековую попытку женщин хоть как-то обуздать хаос своей зависимости от стихий, промыслов и мужских характеров, внести в жизнь иллюзию контроля.
Когда тело распарилось до розовой, почти детской мягкости, они спустились с полка и принялись обливаться. Сначала тёплой водой с отваром ромашки, потом – ледяной, из ушата. Дуняша, зажмурившись, вылила на себя ковш ледяной влаги. Шок от холода был таким, что сердце на миг остановилось, а потом забилось с лихорадочной, животворящей силой. Кровь загудела в жилах, смывая последние следы усталости. Она чувствовала себя заново рождённой – сильной, чистой, готовой на любые трудности.
– Вот, – сказала Гаша, вытираясь грубым, но мягким от многих стирок полотенцем. – Отмылись. И с души, и с тела. Теперь хошь до Велика дня прожить можно.
Одевались не торопясь, наслаждаясь чистотой тела и свежестью выстиранной, пропаренной в бане сонной рубахи. Алёшу перепеленали. Выходили из бани по одной, быстро перебегая по снегу к избам, чтобы не простудиться.
Дуняша шла последней, неся на руках тёплый, пахнущий молоком и душистым паром сверток с сыном. Она смотрела на тёмные силуэты изб, на синее, вечереющее небо, на первую крупную звезду, что зажглась над лесом. И думала о словах, сказанных в бане. О тяжкой доле. О любви. О вечном угождении.
Да, она угождала Денису. Но это не было рабством. Это была её осознанная, радостная стратегия выживания и победы в мире, который был враждебен к ним обоим. Она создавала для него тыл – тёплый, надёжный, любящий. А он был для неё щитом и мечом в этом мире. В этом не было неравенства. В этом был союз. Тайный, прочный, скреплённый не просто долгом, а той самой «женской радостью», о которой с тоской вздохнула Ульяна.
Она понимала, что другим женщинам не повезло. Их выдали замуж по расчету, по воле родителей. Их мужья были другими – жестокими, пьющими, просто чужими. И их банные разговоры, их суеверия, их горький смех – были единственным оружием и отдушиной. Она же с Денисом выбрали друг друга сами, прошли через огонь и воду. И в этом была их сила.
Переступив порог избы, где уже потрескивала в печи лучина, а на столе стоял чугунок с парной картошкой, Дуняша встретила взгляд Дениса. Он отложил чертёж какого-то сигнального флага и улыбнулся ей – той особой, тёплой улыбкой, которая была предназначена только ей.
– Ну что, отмылась от всех тревог?
– Отмылась, – кивнула она, подходя и позволяя ему обнять себя за ещё влажные от банного пара волосы. – И ещё сильнее поняла, какая я счастливая.