К книге
Дайте шанс «Войне и миру»: Лев Толстой о том, как жить сейчасГлава 12 Истина
75%
Глава 12 Истина
18

Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда.

Возьмем «–изм», любой «–изм»: материализм, атеизм, либерализм, позитивизм, пиетизм, спиритуализм, коммунизм, панславизм (и славянофильство) или, если вы хотите раз и навсегда покончить со всей этой насквозь прогнившей ерундой и начать с нуля, – анархизм. Весь этот набор враждебных друг другу идеологических установок украшал российскую интеллектуальную сцену в 1860-е годы – настоящий шведский стол. Весь этот идеологический мусор сильно огорчал Толстого – не только потому, что, по его мнению, во многом нес ответственность за страдания, которые мы, люди, постоянно причиняем друг другу, но и потому, что, как считал Толстой, самодовольные заявления о владении истиной почти наверняка не ведут к ней. На фоне этого водоворота конкурирующих программ, с сожалением отмечал Толстой в письме 1858 года к литературному критику Василию Боткину, «людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре» не наблюдалось{133}. И, пожалуй, мог бы добавить: не было и таких, кто притягивал бы к себе силой искусства.

«Война и мир» бросает вызов интеллектуальному высокомерию всех мастей, показывая, что жизнь бесконечно сложнее, чем все наши убеждения и теории, часто мотивированные слепым эгоизмом. Действительно, уверенность персонажа романа в чем-то является почти безошибочным указанием на то, что он/она ошибается или по крайней мере не совсем прав(а). Возможно, здоровая порция старой доброй русской неуверенности в себе – это не так уж плохо, ибо под ней Толстой подразумевает своего рода стремление к честности и сознательности, которое Пьер проявляет в конце романа. «Ведь я не говорю, что мы должны противодействовать тому-то и тому-то. Мы можем ошибаться, – говорит Пьер своей жене Наташе сразу после возвращения из Петербурга, где пытался объединить консерваторов и либералов, яростно отстаивающих свои точки зрения по поводу будущего страны. – А я говорю: возьмемтесь рука с рукою те, которые любят добро, и пусть будет одно знамя – деятельная добродетель»[233]. Какую именно форму примет эта добродетель, еще не ясно Пьеру, поскольку он не настолько самонадеян, чтобы предполагать, что знает точный пункт назначения, которого нужно достичь, не говоря уже о пути, которым можно туда добраться. Опыт научил его мудрости, сформулированной Тургеневым в письме 1857 года к Толстому: «…правда как ящерица: оставит хвост в руке – а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет»{134}.

Этого своего рода смирения и честного самоанализа, считал Толстой, не хватало большинству людей, профессионально занимавшихся поисками истины, – теоретикам и фанатикам самых разных убеждений, которых в то время в России развелось немало. Революция в области науки и научные достижения второй половины XIX века породили множество новых отраслей знания и узких специалистов. Однако, несмотря на то что произведения последнего представителя эпохи Возрождения в России пользовались чрезвычайной популярностью, а в числе его друзей было множество ведущих ученых того времени, сам он оставался столь же скептически настроенным по отношению к научным знаниям, сколь и к социальным и политическим программам, нацеленным на решение главных жизненных проблем. Социологов, утверждающих, что они с помощью экспериментальных методов и аналитических аргументов нашли ответы на вечные вопросы, автор «Войны и мира» сравнивает с незадачливыми штукатурами:

Естествоиспытатели и их поклонники… подобны штукатурам, которых бы приставили заштукатурить одну сторону стены церкви и которые, пользуясь отсутствием главного распорядителя работ, в порыве усердия замазывали бы своею штукатуркой и окна, и образа, и леса, и неутвержденные еще стены и радовались бы на то, как, с их штукатурной точки зрения, все выходит ровно и гладко[234].

А ведь были еще историки – в процессе работы над романом Толстой прочел сотни их трудов. Причем многие, как он обнаружил, ничего не понимали – прежде всего горячо настаивавшие на том, что Наполеон был величайшим военным гением. Почему же тогда, спрашивает Толстой, принятые им решения привели к уничтожению 422-тысячной армии, а несколько лет спустя полководец был сослан на остров Святой Елены в Южной Атлантике, где скончался от рака желудка? Череда постоянных военных успехов, надо полагать, убаюкала его, внушила ложную уверенность, что он все постиг в этом мире… Но он не постиг. Никто из нас не постигает, а чаще всего именно те, кто уверяет в обратном. И все же многие, очень многие авторы исторических трудов видели мир сквозь призму теории великого человека, утверждавшей, будто исторические события зависят от воли великих мужчин и женщин. Это неправда, говорит Толстой:

…Стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима[235].

Если хотите узнать правду о том, что на самом деле движет историей, лучше изучать художественные произведения:

Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. <…> Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди{135}.

И действительно, со временем мы приходим к пониманию, что в «Войне и мире» нет людей великих, а есть люди многогранные, полнокровные, по своей сути поразительно похожие на тех, которые жили до них, и тех, которые будут жить после них. Некоторые вещи, говорит нам Толстой, не сильно меняются со временем, и человеческая природа – одна из них.

Другое дело – природа мира. Нигде Толстой не показывает это столь убедительно, как на примере судьбы юного Пети Ростова. В то время как Пьер терпит лишения в плену, Толстой вновь обращает наше внимание на младшего из детей Ростовых, персонажа, с которым мы ненадолго встречались в разных эпизодах романа: сначала – когда он был мальчиком, позже – когда стал подающим надежды подростком. И вот в последнем томе романа, в восьми незабываемых главах, этот практически второстепенный персонаж внезапно оказывается в центре событий, выходя на передний план.

На дворе 1813 год. Армия Наполеона покидает Россию, но партизанская борьба продолжается, бои еще случаются, к радости 15-летнего Пети, только что произведенного в офицеры. Он идет в армию добровольцем, и его выбирают для отправки в отряд русских партизан, которыми по какому-то немыслимому стечению обстоятельств командует Василий Денисов – человек, бывший наставником брата Пети Николая, когда тот восемь лет назад только начинал службу, а со временем ставший одним из лучших его друзей. Недаром Денисов чувствует особую привязанность к мальчику Пете, который ему как родной, и ощущает особую ответственность за него.

Но у него, разумеется, хлопот полон рот. Генерал, пославший Петю в отряд Денисова, категорически запретил юноше принимать участие в каких-либо военных действиях, помня, как во время недавнего сражения тот поскакал прямо на французов под вражеским огнем, паля из пистолета, словно какой-то отчаянный казак. Но мальчик просто не мог поступить иначе: с тех пор как был произведен в офицеры и поступил в действующую армию, «Петя находился в постоянно счастливо-возбужденном состоянии радости на то, что он большой, и в постоянно восторженной поспешности не пропустить какого-нибудь случая настоящего геройства»[236]. Поэтому он решает никому не говорить о приказе генерала, особенно после того, как узнает, что Денисов и его люди планируют атаку, – они же настоящие герои, и Петя никак не может бросить их в острый момент.

Свойственные Пете знакомые нам ростовские порывистость и широта души проявляются в его стремлении позаботиться о недавно захваченном в плен мальчике-барабанщике и в том, как Петя готов раздать все свое имущество людям из отряда. Он дарит им свой перочинный нож, кофейник, кремень и все остальное, что у него есть при себе. «Батюшки! Я и забыл совсем, – вдруг вскрикнул он. – У меня изюм чудесный, знаете, такой, без косточек. Я купил десять фунтов. Я привык что-нибудь сладкое. Хотите?.. – И Петя побежал в сени к своему казаку, принес торбы, в которых было фунтов пять изюму. – Кушайте, господа, кушайте»[237]. Действительно, Петя привык к сладкому – ведь он счастливый, изнеженный ребенок, – и его бьющая через край доброта не может не заражать ни других персонажей, ни читателя.

Вечером того же дня, когда Петя задремал, мечтательно предвкушая участие в предстоящей битве – первом настоящем деле, у него разыгрывается воображение:

Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похожего на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть – глаз огромного чудовища. Может быть, он точно сидит теперь на фуре, а очень может быть, что он сидит не на фуре, а на страшно высокой башне, с которой ежели упасть, то лететь бы до земли целый день, целый месяц – все лететь и никогда не долетишь. Может быть, что под фурой сидит просто казак Лихачев, а очень может быть, что это – самый добрый, храбрый, самый чудесный, самый превосходный человек на свете, которого никто не знает. Может быть, это точно проходил гусар за водой и пошел в лощину, а может быть, он только что исчез из виду и совсем исчез, и его не было.

Что бы ни увидал теперь Петя, ничто бы не удивило его. Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно[238].

Затем, когда дремота одолевает его, он мысленно наслаждается необыкновенным концертом, не похожим ни на один из тех, которые он когда-либо слышал ранее. Послушайте:

Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто-то.

– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля.

И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, не думал о музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы – но лучше и чище, чем скрипки и трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.

«Ах да, ведь это я во сне, – качнувшись наперед, сказал себе Петя. – Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй, моя музыка! Ну!..»

Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. «Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу», – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.

«Ну, тише, тише, замирайте теперь. – И звуки слушались его. – Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще радостнее. – И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. – Ну, голоса, приставайте!» – приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.

С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него[239].

Это одна из тех сцен в «Войне и мире», в которой, как и в сцене охоты, все многообразие жизни сконцентрировано в одном сияющем мгновении. Здесь все: мир человека и мир природы; звуки надвигающейся битвы и невероятная тишина; острые, как луч лазера, чувства и всепроникающее ощущение таинственного величия жизни.

На рассвете, когда начинается битва, очень возбужденный (и очень усталый) Петя с трудом сдерживает волнение. Услышав свист пуль, увидев густой клубящийся дым, он скачет по проселочной дороге впереди отряда к месту, откуда, как ему кажется, доносятся звуки выстрелов. Приблизившись ко двору барского дома и не зная, что там за плетнем притаились французы, Петя издает громкое «Ура-а-а-а!» и, затаив дыхание, бросается прямо в густое облако волшебного порохового дыма.

Когда он полностью скрывается в этом облаке дыма, пуля пробивает ему голову, и он погибает.

«Не верю!» – восклицает один расстроенный читатель. «Это невозможно! – горюет другой. – Разве мы не должны вдохновляться духом Пети? Разве он не то самое воплощение… силы жизни, которую Толстой прославляет на протяжении всего романа?» Печаль и потрясение, которые читатели испытывают из-за внезапной гибели Пети, совершенно понятны. У меня тоже сердце разрывается каждый раз, когда я это читаю.

Но разве мы можем винить счастливого, горящего энтузиазмом 15-летнего мальчика за то, что он, изнеженный ребенок, упивается, казалось бы, безграничными возможностями своей молодой жизни? Читая эти страницы романа, мы чувствуем почти отцовскую нежность Толстого к этому персонажу, к этому мальчику, такому славному и смелому. Но сколько бы мы ни принимали желаемое за действительное, мы ничего не сделаем с горькой реальностью: двор, где притаился хорошо вооруженный отряд французов, в разгар военных действий на рассвете напавший на русских, – это не волшебное царство и никогда им не будет. Нет, это то место, где неопытных мальчиков, радостно бросающихся в клубы дыма, убивают. Толстой был слишком честным художником, чтобы утверждать обратное. Возможно, если бы он, как его сын Илья, со временем стал голливудским сценаристом, он мог бы завершить сюжетную линию Пети, своего юного героя, тем, что тот, скажем, ловко рубит засевших за плетнем французов и становится одним из самых молодых русских офицеров, награжденных Георгиевским крестом. К нашему счастью, Толстой остался в Ясной Поляне и решил писать правду. А правда, как и сама жизнь… причиняет боль.

Однако она может и исцелять, в отличие (за редким исключением) от рациональных концепций и абстрактных идей, не говоря уже про наши фантазии о мире. Печальная реальность такова, что жизнь каждого из нас – всего лишь нота или короткая мелодия, звучащая в великолепном концерте жизни. Ноты и мелодии могут быть прекрасны или ужасны, но гораздо важнее то, как они звучат в сочетании со всеми остальными. То, что Петя настроен на эту высшую реальность, вполне понятно, поскольку он обладает такой же жизненной силой и настолько же восприимчив к музыкальности жизни, как и все Ростовы. Увы, в свой последний, роковой миг, полный юношеского восторга, он стремится дирижировать фугой, контролировать все эти инструменты, ноты и мелодии, хотя на самом деле он всего лишь одна из них.

Но умолкнет ли когда-нибудь его песня, как испарился гусар в Петином волшебном царстве, который «только что исчез из виду и совсем исчез, и его не было»?[240] Совсем не умолкнет. Толстой в юности изучал теорию музыки и подумывал о карьере композитора. Он часто слушал Баха со слезами на глазах и хорошо знал силу музыки, влияющей на слушателей даже спустя долгое время после исполнения. К тому же прекрасно понимал, что «исполнение» каждой человеческой жизни – пусть даже она, как нота или мелодия, в конечном счете растворяется в целом – оставляет в мире неизгладимый след, зачастую непредсказуемым образом. На каком-то глубоком, интуитивном уровне Ростовы тоже это знают. Они знают, что смерть Пети, ставшая для них сокрушительным ударом, тем не менее странным и пугающим образом остается частью музыки жизни – и даже, как обнаруживает Наташа, громким призывом к жизни.

Безутешная после смерти князя Андрея, она не находит себе места, целыми днями бродит по дому, как призрак, ее раздражают обыденные заботы окружающих, чьи «слова, чувства казались ей оскорблением того мира, в котором она жила последнее время, и она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них»[241].

Но вот Ростовы узнают о гибели Пети. Наташа, еще не осознавая, что произошло, замечает, что ее отец, спотыкаясь, подходит к стулу, падает на него и, закрыв глаза, начинает плакать. В одно мгновение она из эгоцентричного ребенка превращается в полного сочувствия взрослого человека. Толстой описывает этот внезапный сдвиг перспективы как опыт почти физического насилия: «Она почувствовала страшную боль; ей показалось, что что-то отрывается в ней и что она умирает. <…> Увидав отца и услыхав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе»[242]. На самом деле, продолжает Толстой, так «зажила рана Наташи. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни – любовь – еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь»[243].

«Проснулась любовь, и проснулась жизнь». Эти пять слов поражают до глубины души; в них самая суть «Войны и мира». Любить, говорит Толстой, – значит видеть. Видеть – значит знать правду. А знать правду – значит по-настоящему жить. Неудивительно, что роман, полный глубоких и честных размышлений о боли бытия, в то же время является одним из самых жизнеутверждающих произведений художественной литературы.

Смерть Пети перевернула жизнь не только Наташи. Как мы обнаруживаем, Пьера спасает та же отстраненность, с которой Петя сражался, когда умер. И это не единственное совпадение в судьбах героев романа. Другой персонаж, Долохов, оказывается одним из тех, кто командовал атакой. После он идет позади казаков, несущих к вырытой в саду яме тело Пети. Подумать только – Долохов, тот самый Долохов, который когда-то едва не уничтожил Петиного брата Николая за карточным столом и чуть не убил Пьера на дуэли! Этот ужасный человек, который, кажется, нашел выход своей природной жестокости на поле боя, – воплощение веры Толстого в то, что зло тоже играет необходимую роль, если смотреть на вещи шире. Увидев безжизненное тело Пети, Долохов говорит: «Готов» – с характерной холодностью, «как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие»[244]. Денисов, присутствовавший при этом, не говорит ничего. Он только дрожащими руками поворачивает бледное, залитое кровью и грязью лицо Пети к себе и, истерически завывая, хватаясь за ближайший плетень, вдруг вспоминает его слова накануне вечером: «Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь»[245]. Эта сладость будет жить в третьем ребенке Пьера и Наташи, которого они назовут Петей. Все это, вместе взятое, создает впечатление, что мир действительно представляет собой загадочное место, где свершается особая поэтическая справедливость и царит особая гармония наподобие той, о которой Толстой писал в дневнике в 1863 году: «Идеал есть гармония. Одно искусство чувствует это»{136}.

Мы подключаемся к этой гармонии, когда ослабляем привязанность к своим собственным идеям, к нашему эго, когда преодолеваем настойчивое желание видеть мир таким, каким бы нам хотелось бы его видеть, – когда, иными словами, учимся видеть так, как видит Толстой. Конечно, было бы утешительно, если бы он предложил какое-нибудь ясное рациональное или религиозное объяснение того, почему юный Петя Ростов должен умереть, а его тезка Пьер Безухов – жить. Однако цель Толстого как художника – не предлагать поверхностные рецепты избавления от причины нашего беспокойства, но всего лишь точно описывать положение вещей. Оно, полагает писатель, не так прекрасно, как нам хотелось бы, но и не столь мрачно и бессмысленно, как мы часто опасаемся. Радость и трагедия, сладость и печаль – это инь и ян жизни, навсегда придающие смысл одно другому, даже если уравновешивают друг друга. Не то чтобы осознание этого серьезно помогает смягчить вполне реальное горе, испытываемое Ростовыми, – да оно и не должно этого делать. Но оно может, во всяком случае, помочь увидеть смысл этого горя в более широком контексте, позволяющем Ростовым обнаружить возможности внутри своей боли, а всем нам – распознать в горе значимый и по-своему прекрасный рефрен в великом концерте жизни.

Узнав о смерти Пети, мы читаем еще несколько коротких глав и видим, что Пьер, все еще томящийся в плену, измученный голодом и усталостью, в болезненном полусне вспоминает давно забытого старичка учителя, который в Швейцарии преподавал ему географию. Во сне учитель показывает ему глобус:

Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.

«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде»[246].

Пьер не знал этого прежде, поскольку, говорит нам Толстой, для того чтобы самые простые и ясные истины стали простыми и ясными, часто требуются долгие годы борьбы и поисков. Большая часть нашей жизни – всего лишь капля на этом колеблющемся земном шаре, не так ли? Каждый из нас идет по жизни, стремясь реализовать себя согласно своим идеям, своим идеалам, в то же время постоянно подвергаясь воздействию внешних обстоятельств, и вступает в контакты с другими людьми на их путях. Эти пути сближаются, пересекаясь, – иногда неожиданно и мощно, как пути Николая Ростова и княжны Марьи, встретившихся в разгар смуты 1812 года, а иногда, как в случае с Пьером и Наташей, постепенно. Время от времени сталкиваются целые народы, как это случилось с французами и русскими; такое столкновение приводит к перестройке политического и культурного ландшафта. И все же, несмотря ни на что, жизнь течет бесконечно, вечно меняясь, вечно обновляясь.

Почему, можем мы задаться вопросом, помимо длинного описания ночной фуги, которую слышит Петя, Толстому понадобилась еще одна сложная метафора, передающая прекрасную текучесть жизни? По той же причине, по которой он собрал почти 600 персонажей на полутора тысячах страниц романа, чтобы дать бесчисленное множество вариаций его центральной темы – поиска человеком смысла в безжалостном, нестабильном мире. Как никакой индивидуальный опыт не заключает в себе всего смысла человеческого существования, так ни одна метафора не передает полностью всей правды о жизни. И Толстой продолжал писать, вводил в роман все новых героев, все новые сцены, возвращался к знакомым персонажам в новых обстоятельствах, искал метафору за метафорой в стремлении передать словами то, что почти невозможно передать словами. Точно так же, как путь каждого человека в романе одновременно и уникален, и неразрывно связан с путями других персонажей, фуга и глобус символизируют две несколько различающиеся версии одной и той же идеи, которую Толстой однажды сформулировал как «жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях». Если фуга – воплощение некой высшей музыкальной гармонии в мире, то глобус – воплощение неизбежной противоречивости и нестабильности жизни. В «Войне и мире» оба этих измерения опыта показаны так ярко, как в никаком другом романе. А в эпилоге эти измерения сводятся вместе и удерживаются в совершенном, творческом напряжении.

Вот герои романа после войны: три поколения Ростовых живут под одной крышей в усадьбе Болконских Лысые Горы вместе с Безуховыми – так нередко жили в те дни аристократические семьи. Мир изменился. Ушла та Россия, что была до войны с Наполеоном, когда Ростовы устраивали вечеринки у себя дома на Поварской, когда тучный граф танцевал с ловкими вывертками и легкими прыжками, а юная Наташа аплодировала и требовала, чтобы ее гости смотрели на папеньку. Николай, сам теперь отец, настолько занят тяжелой работой (он ведь должен избавить семейство Ростовых от долгов и обеспечить будущее своих детей), что большую часть времени проводит в своем кабинете и лишь изредка позволяет себе поиграть с дочерью Наташей – «галопом прокатить дочь вокруг комнаты»[247]. Исчезли и чудесные эксцентричные старые князья Болконские, эти порождения старых аристократических порядков, по-царски управлявшие своими обширными владениями, подозрительные ко всем и всему, что могло поставить под угрозу их традиционный образ жизни. Россия в конце «Войны и мира» уже не совсем та страна, которая уверена в своей национальной идентичности и единстве; на самом деле она, видимо, созрела для очередного тектонического сдвига.

Прошло семь лет после 12-го года. Взволнованное историческое море Европы улеглось в свои берега. Оно казалось затихшим; но таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали свое действие.

Несмотря на то что поверхность исторического моря казалась неподвижною, так же непрерывно, как движение времени, двигалось человечество. Слагались, разлагались различные группы людских сцеплений; подготовлялись причины образования и разложения государств, перемещений народов.

Историческое море, не как прежде, направлялось порывами от одного берега к другому: оно бурлило в глубине[248].

Поражение Наполеона в 1812 году подняло волну патриотизма, обусловившего стремление к реформам, которые были подавлены консерваторами с помощью репрессий в столице. Пьер, которому уже за 30, в центре движения за создание тайного общества аристократов и государственных деятелей, намеревающихся работать над реформированием российского общества с целью избавить его от злоупотреблений. Слушая речи Пьера, невозможно не уловить интонации идеалиста, которым он был когда-то под влиянием масонства и который всегда мечтал о более справедливом мире. «Вся моя мысль в том, – говорит он Наташе, – что ежели люди порочные связаны между, собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто»[249]. Наконец его реформаторские намерения, высказанные много лет назад, начинают приносить реальные плоды, хотя в такой форме, какую Пьер, возможно, вовсе не предвидел. Более того, у нас мелькает смутное подозрение, что герой, ныне взрослый и умудренный жизнью, на сей раз сможет добиться успеха – хотя, опять же, таким образом, какой ни он, ни мы не можем себе представить.

Между тем шурин Пьера Николай Ростов во время одного из многочисленных жарких споров настаивает, что государство, за которое он и миллионы русских столь многим пожертвовали в 1812 году, вовсе не так развращено, как представляется Пьеру. Что касается тайного общества – оно настолько же опасно, насколько и не нужно. И если бы, по словам Николая, печально известный жестокий советник царя Аракчеев приказал ему пойти с эскадроном на сторонников Пьера и рубить их, то Николай сделал бы это ни на секунду не задумавшись. Да ну? Мы достаточно знаем о Николае, чтобы с уверенностью сказать: несмотря на бахвальство, он хороший и добрый человек, который, если бы ему пришлось делать выбор, поставил бы семейные узы выше лояльности государю. И действительно, спор с Пьером заканчивается так же, как и все другие споры в Лысых Горах: спорящие расстаются «в самых дружеских отношениях»[250]. «Как в каждой настоящей семье, в лысогорском доме жило вместе несколько совершенно различных миров, которые, каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое»[251].

А что с Николенькой Болконским, сыном князя Андрея, родившимся той зимней мартовской ночью 15 лет назад? Теперь он часто сидит один в уголке, ломает сургучи и перья на столе дяди и мечтает завоевать мир, как римские полководцы, о которых читает у Плутарха. Он не помнит отца, его воспитывают дядя Николай и тетка, княжна Марья, которые, по общему признанию, испытывают трудности в общении с этим странным, болезненным на вид мальчиком с вьющимися волосами. «И я боюсь, что я забываю его за своими, – признается княжна Марья Николаю. – У нас у всех дети, у всех родня; а у него никого нет. Он вечно один с своими мыслями»[252]. А мыслей у Николеньки немало, чему во многом способствуют жаркие политические споры, которые он часто слышит в Лысых Горах.

Собственно говоря, Николенька, сидя за письменным столом у окна в кабинете дяди Николая, молча присутствует и при споре, в котором Николай говорит Пьеру, что зарубил бы его, если бы Аракчеев приказал это сделать. В ту ночь Николеньке снится сон. Он видит во сне, что он и дядя Пьер идут во главе огромного войска, составленного из белых косых линий, похожих на паутинки, летающие осенью. Впереди пункт назначения – слава, которая представляет собой чуть более плотную паутину. Когда они приближаются к цели, нити паутины, помогавшие им двигаться вперед, ослабевают и запутываются, и вдруг грозно вырастает перед ними дядя Николай. Указывая на сломанные сургучи и перья, он говорит Николеньке, что Аракчеев приказал убить его. Николенька тотчас поворачивается к дяде Пьеру, однако вместо него видит отца, который не имеет «образа и формы», но который тем не менее ласкает сына и наполняет его нежной любовью. И все же эта любовь недостаточно сильна, чтобы помешать дяде Николаю подходить ближе и ближе. В этот момент мальчик в ужасе просыпается, и шквал мыслей проносится в его голове:

«Отец, – думал он. – Отец (несмотря на то что в доме было два похожих портрета, Николенька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. Что бы он ни говорил – я сделаю это. <…> Я знаю, они хотят, чтобы я учился, и я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу Бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят меня, все восхитятся мною»[253].

Звучит знакомо? Много лет назад, накануне Аустерлицкой битвы, князь Андрей думал о том же: «…ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу»[254]. К счастью, Николенька еще молод, и у него будет много больше возможностей определить и переопределить свое понимание славы, прежде чем броситься под огонь противника на поле боя. У него также есть наставник Десаль, который утешает и направляет его:

– Etes-vous indispose?[255] – послышался голос Десаля.

– Non[256], – отвечал Николенька и лег на подушку. «Он добрый и хороший, я люблю его, – думал он о Десале. – А дядя Пьер! О, какой чудный человек! А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен…»[257]

С одной стороны, Николенька с его идеалистической и честолюбивой натурой вполне мог бы творить добрые и важные дела в мире. Но с другой стороны, если трагические обстоятельства его рождения, а также этот ужасающий ночной кошмар, описанный на последней странице первой части эпилога, на что-либо указывают, то все может быть наоборот: ведь Николенька повзрослеет как раз к 1825 году, когда его соотечественники выйдут на Сенатскую площадь в Петербурге, требуя политических реформ, а затем будут сосланы в Сибирь – или повешены. Может быть, Николенька, которому к тому времени исполнится 21 год, и сам станет декабристом?

Мы не можем знать – Толстой ничего не говорит об этом. Ясно только одно: та уютная, похожая на кокон среда, в которой выросли родители мальчика, рассеялась, запуталась, как воздушная паутина в его сне. Сейчас рядом с Николенькой Десаль, но когда-нибудь сын князя Андрея останется один в мире, где российская политическая жизнь будет становиться все более напряженной, и одно из стремлений – к добру или ко злу – возьмет верх в его душе. Настанет очередь Николеньки искать ответы на те же вопросы, над которыми так яростно бились его предки. Что ему дорого? Каким человеком он захочет быть? Какое общество захочет построить для своих детей?

Cтав отцом, я задумался об этих вопросах с точки зрения отцовства, а не той, что была несколько лет назад, когда я начал писать эту книгу. Пока я смотрел, как появляется на свет крошечное существо с дрожащими ручками и ножками, припухшими глазками, приоткрывающимся в плаче ротиком, во мне проснулась любовь и жизнь, и это было так, как никогда прежде. Внезапно финал «Войны и мира» приобрел для меня новое, глубоко личное значение, заставив задуматься над вопросами, о которых я никогда раньше не думал. Учитывая все пережитое князем Андреем, какой совет он дал бы сыну, если бы был жив? И – после долгих лет изучения Толстого – какой совет дам своему сыну я?

Смею предположить, что князь Андрей более всего хотел бы, чтобы Николенька прокладывал свой жизненный путь, вдохновляясь традициями и воспоминаниями о тех, кто жил до него, но освещая этот путь особым образом, по-своему. И конечно, князю Андрею хотелось бы, чтобы Николенька знал то, что его отцу открылось лишь в конце жизни: что человек гораздо больше, чем его успехи и неудачи, планы и разочарования или обстоятельства, в которых он может оказаться в тот или иной момент.

Князь Андрей, наверное, посоветовал бы Николеньке проводить больше времени, слушая рассказы замечательного дяди Пьера, – например, о том, как однажды вечером, находясь в плену, Пьер попытался перейти на другую сторону дороги, чтобы пообщаться с другой группой пленных, но его остановил французский часовой и приказал вернуться. Пьер возвращается, но не к костру и своим товарищам, а к отпряженной телеге, где и сидит один на холодной земле. Просидев час с поджатыми ногами и опущенной головой, он вдруг начинает хохотать «своим толстым, добродушным смехом»:

– Ха, ха, ха! – смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами[258].

Затем он смотрит на полную луну, стоящую высоко на светлом небе, видит лес и поля, уходящие в колеблющуюся бесконечную даль, вглядывается в глубину мерцающих звезд и радостно думает про себя: «И все это мое, и все это во мне, и все это я!»[259]

Вот, Николенька – и дорогой читатель, истина во всей ее суровой, освобождающей красоте, правда, которую Толстой успел поведать нам, прежде чем уйти.

Писатель в преклонном возрасте. Толстой прогуливается по заснеженной аллее в Ясной Поляне, 1909 г.

Предыдущая главаГлава 18 из 24Следующая глава