К книге
Дайте шанс «Войне и миру»: Лев Толстой о том, как жить сейчасГлава 10 Смерть
67%
Глава 10 Смерть
16

Чем ближе к смерти, по крайней мере чем живее помнишь о ней (а помнить о ней значит помнить о своей истинной, не зависящей от смерти жизни), тем важнее становится это единое нужное дело жизни и тем яснее, что для достижения этого ненарушения любви со всеми, нужно не предпринимать что-нибудь, а только не делать.

Немногие темы являются столь же неотъемлемой частью творчества Толстого, как смерть. Она льется из-под пера писателя, как русская водка из откупоренной бутылки, запечатленная во всех мыслимых вкусах, текстурах и цветах. Будь то медленная смерть в спальне или внезапная смерть на поле боя, позорная смерть в результате самоубийства или смерть, спонсируемая государством, – в результате публичной казни, Толстой рассматривает ее внимательно и без малейшего увлечения. Но ведь у него был немалый опыт утрат. К девяти годам он потерял обоих родителей. Толстой являлся свидетелем кровопролития на войне, когда служил на Кавказе и в Крыму. В 1856 году умер от чахотки его брат Дмитрий, а в 1860 году от той же болезни – другой брат, Николай. Через несколько недель после ужасной панической атаки во время поездки в связи с покупкой земли в 1869 году Толстой был на грани самоубийства. Он потерял пятерых маленьких детей – они умерли либо от болезней, либо от осложнений при родах. При этом в 1873 году после смерти одного из них, Пети, Толстой бежал из своего имения в Москву, боясь, что также может умереть, подцепив простуду. Учитывая его близкое знакомство с темой смерти, стоит ли удивляться тому, что Толстой создал одну из ужаснейших в мировой литературе картину путешествия в мир иной? Не случайно повесть «Смерть Ивана Ильича» (1886) до сих пор читают в медицинских вузах – будущим врачам объясняют, как именно выглядит, пахнет и ощущается умирание во всей красе, во всех мрачных подробностях.

Толстой на смертном одре, станция Астапово, 1910 г.

Однако этому писателю, который в трактате «В чем моя вера?» (1884) утверждал, что «смерть, смерть, смерть каждую секунду ждет вас»{114}, было чрезвычайно трудно справиться с реальностью смерти в собственной жизни. «Вчера нашли повешенного солдата в засеке, – писал он в дневнике значительно раньше, в 1856 году, когда ему было 27 лет, – ездил смотреть на него»{115}. Смотреть ездил, но прежде восхищался красотой жены лесника и всерьез раздумывал о том, не стоит ли приказать солдату привести к нему привлекательную молодую женщину. Через несколько недель, когда графу сообщили, что в его пруду утонул крестьянин, он действовал не слишком оперативно: «Разбудили меня известием, что мужик утонул в среднем пруде. Прошло уж 2 часа. Я ничего не предпринял»{116}.

Еще более странной была реакция Толстого на полученное в 1856 году известие, что его брат Дмитрий при смерти. «Я был особенно отвратителен в эту пору, – пишет Толстой в «Воспоминаниях». – Я приехал в Орел из Петербурга, где я ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал»{117}. Толстой признается, что в смерти брата самое тяжелое было то, что она помешала ему участвовать в придворном спектакле, на который он был приглашен. Через три недели Толстой узнал, что Дмитрий умер. Однако Лев Николаевич не пошел на похороны: ему снова помешали светские обязанности.

Четыре года спустя Толстой получил еще один шанс поступить правильно – он узнал, что другой брат, Николай, умирает в Зодене (Германия). На сей раз он смог прервать путешествие по Европе достаточно надолго, чтобы сопроводить брата и сестру Марию с тремя детьми на юг Франции, где Николай через месяц скончался. «Как это ни тяжело, – писал Толстой оставшемуся в живых брату Сергею, – мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митиньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем»{118}. Тем не менее, как признавался Толстой в длинном и сердечном письме своему другу, поэту Афанасию Фету, смерть Николая потрясла его до глубины души.

Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он [Николай] говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было H. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. – Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов <…> …Как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как стоит: «Да что ж это такое?»{119}

«Да что ж это такое?» С тех пор к этому вопросу Толстой, как мы знаем, будет возвращаться снова и снова на протяжении всей жизни. «Зачем мне жить, – спрашивает он около 20 лет спустя в «Исповеди». – Иначе выраженный, вопрос будет такой: “Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?” Еще иначе выразить вопрос можно так: “Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?”»{120}. Одна из самых серьезных попыток ответить на эти вопросы – его статья «О жизни», оказавшая столь серьезное влияние на молодого Эрнеста Кросби. В написанной в 1887 году, когда Толстому было почти 60 лет, статье утверждается, что смерти такой, какой мы ее знаем и боимся, на самом деле не существует – мы думаем, что она такова, потому что у нас неправильное представление о реальности. Большинство из нас считают реальными те вещи, которые можно увидеть и потрогать, включая нашу физическую сущность. Но истинная жизнь, утверждает Толстой, начинается тогда, когда мы признаем нашу связь с вечным духовным целым, которое существовало до того, как мы пришли в этот мир, и продолжит существовать после того, как нас не станет. Если мы добровольно не примем этот более правильный взгляд на реальность, нам все равно неизбежно придется убедиться в его правильности в момент физической смерти, когда уже будет слишком поздно, и это наверняка причинит нам ненужные страдания. Только «отрекаясь от того, что погибнет и должно погибнуть, от нашей животной личности, мы получаем нашу истинную жизнь, которая не погибает и не может погибнуть»{121}.

Толстой с братьями; слева направо: Сергей, Николай, Дмитрий, Лев. 1854 г.

И все же, разумеется, этот исключительно жизнелюбивый человек, родивший 13 детей, неоднократно в свои 60 и 70 лет проходивший пешком путь в 125 верст от Москвы до Ясной Поляны, в 80 лет ездивший верхом и способный подбрасывать внуков в воздух и затем ловить их одной рукой, – этот человек на самом деле не верил, что тело – иллюзия, не так ли? Наверняка этот писатель, который своими глазами видел трупы на залитых кровью полях сражений, видел, как его брат умирает у него на руках, и описывал смерть так живо, как вряд ли удавалось кому-либо другому, не верил, что смерть – всего лишь плод непросвещенного воображения, да?

Максима Горького, например, не убеждали аргументы Толстого. Более того, он обвинил бородатого мудреца в лицемерии. Молодой Горький писал, что восхищается Толстым, но не любит его. Ему кажется, что Толстой преувеличенно серьезен, что он ничего не видит и ничего не знает вне своего «я»{122}, что он боится смерти и из-за этого страха «играет со смертью, кокетничает с ней»{123}, что он отъявленный индивидуалист и это дает ему своего рода иллюзию бессмертия. С характерной для него резкостью Горький указывает на ту сторону личности Толстого, которая уже давно беспокоила даже самых преданных его поклонников, в том числе и меня: на почти патологическую одержимость смертью, которая, казалось бы, никак не вяжется ни с его жизнелюбием, ни с откровенно жизнеутверждающим посланием его величайшего романа.

Но, может быть, на самом деле никакого противоречия нет; ведь почти всю жизнь Толстой искал оправдания жизни перед лицом смерти – иными словами, такого образа жизни, «чтобы смерть не могла разрушить жизни»{124}, как он пишет в статье «В чем моя вера?». И если мудрец с годами достигает этой цели, просто делая смерть несущественной, то автор «Войны и мира», десятилетиями боровшийся с одними и теми же проблемами, использует другой подход: он призывает нас полностью принять нашу смертность – именно для того, чтобы усилить взаимосвязь со стихиями этого мира и ощутить признательность за то короткое время, которое нам отведено на земную жизнь. В «Войне и мире» ничто так не зажигает в человеке огонь жизни, как осознание того, что однажды, в не слишком отдаленном будущем, его желудок будет наполнен не икрой и пирожными с кремом, а личинками и грязью. Вещный мир неизбежно начинает выглядеть и пахнуть лучше, становится вкуснее, а многие персонажи учатся жить так, словно умирают, – к чему, как напоминает нам Толстой, мы все, хотя и медленно, неуклонно приближаемся с каждым днем, с каждой минутой.

В начале романа, когда молодой Николай Ростов полагает, что вот-вот будет убит атакующими французскими солдатами, его первая мысль – о том, как хорошо быть живым. Он смотрит на сверкающие голубые воды Дуная, великолепное небо, сосновые леса, окутанные туманом, и внезапно его поражает эта красота:

Как хорошо показалось небо, как голубо, спокойно и глубоко! Как ярко и торжественно опускающееся солнце! Как ласково-глянцовито блестела вода в далеком Дунае! <…> И страх смерти и носилок, и любовь к солнцу и жизни – все слилось в одно болезненно-тревожное впечатление[187].

Через несколько сотен страниц, во время Бородинского сражения, обычно отстраненный князь Андрей обнаруживает, что даже вонючая полынь пахнет приятно, если тебе едва не снесло голову разорвавшейся гранатой:

«Неужели это смерть? – думал князь Андрей, совершенно новым, завистливым взглядом глядя на траву, на полынь и на струйку дыма, вьющуюся от вертящегося черного мячика. – Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух…»[188]

Замечаете закономерность? Если бы автор «Войны и мира» был жив сегодня, он, наверное, радовался бы существованию современных методов подавления физической боли умирания, но можно с уверенностью предположить, что он не воспользовался бы возможностью криоконсервации. Дело в том, что, отнимая у человека память смертную, у него отнимают также способность к бытию, к проживанию мгновений жизни во всей их полноте. Проблема, сказал бы Толстой, в том, что большинство из нас не обладают этой способностью.

На своих занятиях и мастер-классах, посвященных «Смерти Ивана Ильича», я предлагаю участникам представить, что им осталось жить полгода. На что бы они потратили это время? Большинство людей считают, что ответить на этот вопрос честно практически невозможно. Многие лишь нервно хихикают или вообще отключаются; впрочем, другие говорят, что, по их мнению, человек, которому осталось жить полгода, сказал бы или должен был бы сказать то-то и то-то. По большей части это чисто гипотетические предположения, из чего можно сделать вывод, что у большинства людей достаточно соображений и стереотипных представлений о смерти, но им чрезвычайно трудно представить ее реальность для себя.

Возможно, для этого есть веские основания. Вполне возможно также, что мы, люди, запрограммированы не задумываться слишком надолго о своей смертности. В конце концов, это может поставить нас в положение солдат, погибающих в бою не от огнестрельных ранений, а от страха быть убитыми, под воздействием которого они делают роковые ошибки, сдаются врагу, попадают в плен. Сам Толстой из-за страха смерти несколько раз оказывался на грани самоубийства. Тем не менее молодые люди из Бомонтского исправительного центра для несовершеннолетних в Виргинии, с которыми я и мои студенты обсуждаем «Смерть Ивана Ильича» в рамках моего курса «Книги за решеткой: жизнь, литература и лидерство», настаивают, что не думать о смерти, может быть, не менее страшно и разрушительно, чем думать о ней. Выкинуть смерть из головы, как они объясняют с удивительной откровенностью и проницательностью, – это один из способов, который используется ими для защиты от эмоционального насилия, постоянно присутствующего в их жизни. Но в итоге, признаются они, использование такого «защитного экрана» приводит к тому, что им становится слишком удобно избегать сложных вопросов о своем поведении и образе жизни, которые необходимо задавать.

Чрезвычайно отрадно видеть, как повесть Толстого о человеке, который пробуждается к жизни, лишь поняв, что умирает, вдохновляет этих молодых людей в возрасте от 17 до 20 лет на то, чтобы рассказывать мне и моим ученикам о людях, умерших у них на глазах, ошибках, которые они совершили, и возможностях, которые они упустили или которых вообще никогда не имели. Это неизбежно заставляет всех нас, представителей рода человеческого, чувствовать себя более тесно связанными с нашими собратьями, и укрепляет мое убеждение в том, что Толстой, пожалуй, самый универсальный из всех великих русских писателей, а тема смерти у него – самая проработанная и обсуждаемая.

«Война и мир» не короткая повесть, не притча, как «Смерть Ивана Ильича». Тем не менее о смерти здесь говорится c таким же пониманием, в том же ключе, с такой же силой и прямотой. Большинство из нас не любят думать о смерти, говорит нам Толстой в этом масштабном произведении, и, учитывая все радости, которые дарит нам жизнь, возможно, с этим действительно не стоит перебарщивать. Тем не менее на каком-то интуитивном уровне мы понимаем одну вещь – и Толстой понимает, что мы ее понимаем: смерть, как секс и война, вечна, а мы, увы, нет. Поэтому, если мы хотим прожить нашу короткую земную жизнь достойно, лучше смириться с этим. Иными словами, как писал Толстой в работе «В чем моя вера?», «жизнь есть жизнь, и ею надо воспользоваться как можно лучше»{125}.

Действительно, горькая правда о самом трагическом персонаже «Войны и мира», князе Андрее Болконском, заключается в том, что ему так и не удается принять эту истину. Как и в другие моменты внезапного прозрения – когда он лежал раненый под Аустерлицем, беседовал с Пьером на плоту или встретил ту черноволосую тоненькую девушку в Отрадном, – страстная любовь к жизни, внезапно вспыхнувшая на Бородинском поле, длится недолго – всего около двух секунд. Стоит герою задуматься о том, сколь сильно он любит траву, землю и воздух, как его мысли перескакивают на другое: «…он думал это и вместе с тем помнил о том, что на него смотрят»[189]. Поэтому, вместо того чтобы упасть на землю, как другие офицеры, он просто стоит и смотрит, как граната, вертящаяся, словно волчок, вот-вот взорвется прямо перед ним, и говорит адъютанту: «Стыдно, господин офицер!» За что? За попытку спасти ему жизнь? Человек, которого так беспокоит то, что о нем подумает мир, думает совершенно не о том, как мгновенно принять спасительное решение. Впрочем, это не так уж и удивительно для того, кто вечером накануне боя пришел к выводу, что его жизнь была долгая, жестокая иллюзия:

Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, – говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня – ясной мысли о смерти. – Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество – как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня»[190].

Любой, кто пережил эту темную ночь души, знает то, что чувствует в этой сцене князь Андрей, но, если вы бывали на светлой стороне, вы знаете и кое-что еще – то, что он упускает в своем анализе ситуации: да, жизнь полна и обмана, и боли, и разочарований, но в ней есть и красота, и волшебство, и смысл. Этого князь Андрей уже не способен видеть – именно потому, что понимает (или скорее думает, что понимает) слишком многое. «Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла… Ну да ненадолго! – прибавил он»[191]. Разумеется, предчувствие его не обманывает.

После остановки в Мытищах князь Андрей едет с Ростовыми примерно за 125 миль к востоку от Ярославля, подальше от наступающих французских войск, и ему предлагают убежище в доме городского купца. К этому моменту ситуация такова:

Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, – почти понятное и ощущаемое[192].

Лежа там, князь Андрей мысленно вновь проживает последние несколько недель своей жизни. Он вспоминает Анатоля в операционной палатке и мучается вопросом о том, жив ли еще юный хам. (Толстой не отвечает на этот вопрос, после ампутации ноги мы больше ничего не узнаем об Анатоле.) Потом вспоминает недавнее прошлое – необъяснимый прилив любви к Наташе в Мытищах; но это воспоминание тоже превратилось во что-то вроде горького сожаления. Неужели, удивляется князь Андрей, судьба еще раз свела их только потому, что теперь он должен умереть? «“Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?” – сказал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую он приобрел во время своих страданий»[193]. Даже если князь Андрей и хотел что-то сделать со своей любовью к Наташе (здесь это не более ясно, чем в других эпизодах романа), то теперь он может сделать не так уж много, и именно чувство бессилия перед лицом нового важного знания причиняет ему самую сильную боль.

Тем временем княжна Марья узнаёт о его тяжелом состоянии и местонахождении. Взяв с собой семилетнего сына князя Андрея Николеньку, она проделывает нелегкий путь, чтобы быть рядом с братом. Первый человек, которого она встречает по приезде в Ярославль, – Наташа, которая уже несколько недель рядом с князем Андреем и которую княжна Марья не видела со времени их холодной встречи в Москве, когда Наташа и князь Андрей впервые были помолвлены. Но достаточно княжне Марье один раз взглянуть в глаза той взбалмошной девчонке, которая оттолкнула ее два года назад, чтобы увидеть, «что это был ее искренний товарищ по горю и потому ее друг»[194]. Наташа, со своей стороны, смотрит в лучистые глаза княжны Марьи, чей взгляд, кажется, проникает в самую ее душу, и мгновенно ощущает близость к этой женщине, которая когда-то казалась такой странной и далекой. Губы Наташи начинаются дрожать, вокруг рта начинают образовываться уродливые морщины, и, не сказав ни слова, она разражается рыданиями и закрывает лицо. «Княжна Марья поняла все»[195].

Ну или почти все. В своем воображении княжна Марья видит нежное лицо любимого брата Андрюши, которого так хорошо помнит с детства, и, готовясь растрогаться нежными словами, которые он обязательно скажет ей, входит в комнату, но с трудом узнает лежащего там человека:

В словах, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего[196].

Очевидно, князь Андрей переживает то, что психологи называют декатексисом, – отчуждение, отдаление от земных привязанностей, сопровождающее принятие смерти. Но отчужденность не всегда то же самое, что мудрость. Что именно представляет собой это «что-то другое», которое теперь понимает князь Андрей, Толстой нам не говорит. Тем не менее это не мешает ни ученым, ни читателям предполагать, чтó именно он хотел показать в этой сцене. По мнению интерпретаторов, князь Андрей действительно обретает мудрость жизни; в качестве доказательства часто приводят его проникновенные размышления о любви в наполненные бредом последние часы:

«Любовь? Что такое любовь? – думал он. – Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику»[197].

Но как бы ни были трогательны размышления князя Андрея, сколь болезненно близко ни подводили бы они его к истине, для героя это только размышления. Правда, они перекликаются с размышлениями самого Толстого в его работе «О жизни». Принцип, который формулирует умирающий человек, является фундаментальным для многих духовных традиций, включая буддизм и индуизм, оказавших на автора «Войны и мира» сильное влияние. Однако в безжизненном, с запекшимися губами лице князя Андрея, оживляемом лишь холодным, почти враждебным взглядом, было нечто такое, что делало его размышления о любви и вечной жизни… далекими от жизни, отчужденными. Он и сам это чувствует: «Мысли эти показались ему утешительны. Но… чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное – не было очевидности»[198]. Он абсолютно прав. Но разве могло быть иначе? То, что умирающий князь Андрей говорит о любви, прекрасно; однако то, как он на самом деле проявляет любовь в этой и любой другой сцене романа, – совсем другое дело.

Джордж Стайнер[199] утверждал, что в «Войне и мире» есть несколько сцен – вроде той, о которой шла речь выше, – где Толстой «передает психологическую истину через риторическое, внешнее утверждение или путем вложения в сознание персонажей рассуждений, которые кажутся чересчур назидательными»{126}. Наблюдение Стайнера достаточно точно – в отличие от его трактовки. Философская абстракция в этой сцене – плод размышлений не Толстого, а князя Андрея. Ведь автор знает то, что знаем и мы: князь Андрей не способен установить связь с окружающим миром на интуитивном, эмоциональном уровне, в то время как умирание – это больше, чем просто причина декатексиса; это также естественная рефлексия, размышления человека о том, как он прожил жизнь.

«Да, им это должно казаться жалко! – подумал он. – А как это просто!»[200] И, собравшись с силами, князь Андрей пытается вспомнить строчку из Евангелия – но лишь для того, чтобы заключить, что княжна Марья и Наташа поймут ее по-своему. Поэтому он молчит и думает: «Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они – не нужны»[201].

В каком-то смысле он, конечно, прав. Многое, многое из того, чего мы желаем и что ценится в этом мире, становится ненужным, когда освещается холодным белым светом смерти. Но князь Андрей имеет в виду не только мирские амбиции и стремления, о которых размышлял вечером накануне Бородинской битвы. Нет, он также имеет в виду все эти «глупые» мелочи, которыми княжна Марья в этот момент пытается утешить его – и себя тоже, – например, предлагая привести его сына Николеньку; на это князь Андрей отвечает улыбкой, но сестра понимает, «что это была улыбка не радости, не нежности к сыну, но тихой, кроткой насмешки над тем, что княжна Марья употребляла, по ее мнению, последнее средство для приведения его в чувство»[202]. Княжна Марья в ужасе, и можем ли мы винить ее? Единственное, что она хочет сделать для брата, – помочь ему утвердить связь с семьей, увидев единственного сына, соединиться с ним, узнать его и дать ему отцовское благословение перед смертью. Но князь Андрей не способен это понять и даже немного презирает усилия сестры, подтверждая справедливость предположения княжны Марьи, что «страшно далек он был теперь от всего живого»[203]. Князь Андрей по-прежнему отрицает свою природную связь с жизнью и, хуже того, высмеивает необходимость утешительного ритуала для тех, кто видит, что он умирает.

Когда я пишу это, я ловлю себя на том, что смотрю во двор. Там под дубом похоронен мой котенок Манки-обезьянка. Я вспоминаю, как мы с женой Корин долго выбирали это место, – мы хотели, чтобы там правильно сочетались свет и тень; вспоминаю бесчисленные визиты к ветеринару и тысячи долларов, выплаченные специалистам, чтобы понять, можем ли мы сделать что-то – что угодно, лишь бы вылечить врожденную болезнь котенка; вспоминаю, как рассматривал деревянные шкатулки, выбирая самую подходящую для моего маленького друга. Я даже сохранил письма, которые писал ему после его смерти; в них я просил прощения за то, что мы не были рядом, когда он умер – совершенно неожиданно, от другой болезни, о которой мы и не подозревали; это случилось во время нашего медового месяца. Могу только вообразить, каким жалким все это показалось бы такому человеку, как князь Андрей, – не в последнюю очередь потому, что наши чувства и переживания были направлены всего лишь на домашнего любимца. Но мне все эти нелепые действия были совершенно необходимы – точно так же, как княжне Марье и Наташе было необходимо все то, что они делали в дни, предшествовавшие смерти князя Андрея.

«Вот скотина! – выпаливает один из моих учеников, когда мы обсуждаем эту сцену. – Посмотрите, как он ведет себя с сестрой на смертном одре!»

«Да, давайте смотреть, но не надо… судить, – отвечаю я с не характерной для меня резкостью; я хочу заступиться за князя Андрея. – Как мы можем, в конце концов, исцелять других, когда сами умираем? – спрашиваю я. – Где учебники, которые учат нас таким вещам?»

Дело в том, что в этой сцене Толстой выводит нас за рамки понимания того, что правильно, а что неправильно, – за рамки стандартных ответов – и лицом к лицу сталкивает с глубочайшими тайнами жизни. Его современники, вскормленные романтической литературной пищей, привыкли к сценам прямолинейных признаний в любви, сентиментальных путешествий в глубины памяти, может быть, даже несколько истерических сожалений на смертном одре. Но Толстой не кормит нас подобными блюдами. Нет, он пишет, чтобы сказать всем нам, что смерть никогда не бывает такой, какой мы ее представляем, – ни для умирающего, ни для людей, становящихся ее свидетелями. Смерть, как и сама жизнь, бесконечно более удивительна и загадочна, чем может охватить наш рациональный разум. Смотрите на нее, говорит Толстой, думайте о ней. Будьте рядом с умирающим и будьте спокойны, как княжна Марья и Наташа, которые в последние часы жизни князя Андрея «не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали»[204].

В 1865 году, через несколько лет после начала работы над «Войной и миром», Толстой писал Л. И. Волконской: «В Аустерлицком сражении, которое будет описано, но с которого я начал роман, мне нужно было, чтобы был убит блестящий молодой человек». Однако затем планы изменились, и писатель решил «сделать блестящего молодого человека сыном старого Болконского. Потом, – продолжал Толстой, – он меня заинтересовал, для него представлялась роль в дальнейшем ходе романа, и я его помиловал, только сильно ранив его вместо смерти»{127}. С какой целью он это сделал, писатель никогда не говорил, но, возможно, мы сможем это понять, проследив путь героя до конечной точки. Дело в том, что князь Андрей был нужен Толстому, чтобы показать судьбу человека, который так и не научился сочетать свои высокие идеалы с повседневной реальностью и использовать свои дающие новое понимание прозрения для того, чтобы больше ценить этот беспорядочный и противоречивый земной мир.

Ближе к началу книги есть один характерный эпизод – князь Андрей, который только что начал ухаживать за Наташей, так тронут ее пением, что на глазах его выступают слезы: «Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противуположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем он был сам и даже была она. Эта противуположность томила и радовала его во время ее пения»[205]. Та же «противуположность» продолжает мучить и, как ни странно, радовать героя на протяжении всего романа, вплоть до самого конца, когда он тихо ускользает в вечность, к чему, кажется, готов уже давно. Образ князя Андрея у Толстого – это образ человека, которому еще нет и 35 лет, но он уже примирился со смертью, а не с жизнью.

Между тем, за исключением разве что героя повести «Хаджи-Мурат», я не знаю ни одного другого персонажа произведений Толстого или других русских писателей, чья смерть была бы описана с такой трагической красотой. Знаменитая смерть Анны Карениной просто ужасна, и даже смерть Ивана Ильича с ее сильнейшими физическими и психологическими страданиями не достигает тех высот поэзии, до которых поднимает нас Толстой на страницах «Войны и мира», – мне кажется, не только потому, что смог сделать это как писатель, но и потому, что сложность и глубина князя Андрея как человека требовала соответствующего обращения с ним на страницах книги.

Несмотря на все свои колоссальные неудачи – возможно, даже благодаря им, – князь Андрей способен испытывать чувства на каком-то более высоком уровне, недоступном большинству других персонажей. В ранних набросках романа еще не было никакого князя Андрея, но уже был Борис Друбецкой, наделенный многими чертами, которыми автор впоследствии наградил князя Андрея. Вначале в воображении Толстого эти два персонажа были единым целым, но позже все изменилось серьезным и показательным образом. Хотя князь Андрей и в окончательном варианте будет, как и Борис, эгоцентричен и амбициозен, но его роковой недостаток – неспособность смириться с миром таким, каков он есть, – будет проистекать из намного более глубокой, чем у Бориса, вовлеченности в жизнь; последний не способен не только пытаться отвечать на вопросы бытия, постоянно преследующие князя Андрея, но даже ставить их. Из оболочки одного из главных карьеристов в романе вышел один из величайших и трагических искателей ответов в русской литературе.

Пожалуй, нигде трагическая глубина князя Андрея не запечатлена более точно, чем в описании сна в сцене, в которой мы встречаемся с этим героем в последний раз. Во сне князь Андрей лежит в той же самой комнате, что и наяву. Вокруг разные люди, и он спорит с ними о «чем-то ненужном». Они готовятся куда-то ехать, но «князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы». Но это не мешает ему проявлять участие к этим людям, и он «продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова»[206]. Звучит знакомо? Таким князя Андрея мы встречаем в начале романа, на вечере у Анны Павловны. Ему смертельно скучно, его раздражает царящая в салоне фальшь, но он держится так же уверенно, как и все остальные. Этот блестящий молодой аристократ собирался делать выдающуюся карьеру, которая, как он надеется, принесет ему восхищение высшего общества, которое он так презирает.

Но затем случается Аустерлиц; нечто подобное происходит и во сне.

Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся[207].

Если вы внимательно читали «Войну и мир», вы, наверное, помните, что Толстой использовал тот же образ несколькими сотнями страниц ранее, когда князь Андрей возвращается домой в снежную мартовскую ночь и узнаёт, что у его жены Лизы начались схватки. Ему велят подождать в соседней комнате, он закрывает лицо и в недоумении слушает крики: стоны животных доносились с другой стороны двери. «Князь Андрей встал, подошел к двери и хотел отворить ее. Дверь держал кто-то»[208]. Сейчас нельзя сказать с уверенностью, перечитывал ли Толстой эту сцену, написанную около трех лет назад, когда работал над сценой смерти князя Андрея, но ясно одно: сознательно или подсознательно, эти два эпизода слились в сознании писателя настолько, что предложение «Он встает и идет к двери, чтобы отодвинуть задвижку и запереть ее» не просто отсылка к тексту предыдущей сцены, но почти прямая его противоположность: «Князь Андрей встал, подошел к двери и хотел отворить ее». Как это следует понимать?

В двух этих сценах, вместе взятых, возможно, заключена квинтэссенция характера князя Андрея и его духовного пути: он всегда чувствовал, что должно быть нечто по ту сторону этой пресловутой двери – нечто столь же привлекательное для него, сколь и отталкивающее. Ему хотелось оказаться в той комнате, где Лиза была занята созданием новой жизни и откуда доносились звероподобные стоны. Он не знал тогда, что в этот момент за закрытой дверью таилась и смерть: Лиза, напомним, умерла при родах. Сейчас, несколько сот страниц спустя, Толстой мастерски использует эту метафору. «Что-то не человеческое – смерть» наконец прорывается, дверь распахивается и закрывается, и все, что разделяло находящееся по эту сторону и по ту строну, исчезает. Это там. Это здесь. Это везде. Везде, вокруг смерть – поразительно странная и в то же время совершенно обычная, как и сама жизнь. Только сейчас, возможно, князь Андрей в первый раз по-настоящему видит и понимает:

«Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение!» – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его[209].

Через несколько дней на похоронах люди подходят к обмытому и обряженному телу, лежащему в гробу, и прощаются с князем Андреем. Все плачут, каждый по своей причине. Юный Николенька, сын князя Андрея, плачет от сердечного смятения. Графиня Ростова и Соня плачут от жалости к Наташе. Старый граф Ростов плачет потому, что «скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг»[210]. Взгляд Толстого в этот момент, пожалуй, направлен прежде всего на Наташу и княжну Марью, которые «плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними»[211].

Предыдущая главаГлава 16 из 24Следующая глава