К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 9
11%
Страница 9
9

— Здравствуйте.

Полковник не сразу ответил, но все же пересилил себя:

— Здравствуйте.

— Как же это у вас сорвалось? — спросил Рубельников. Полковник ответил:

— Вот я как раз сижу и думаю: как это так у меня сорвалось?

Помолчали.

Вдруг полковник начал кричать:

— Мальчишки! Желторотые! Воевать не умеете!

Рубильников оторопел, но тут же перебил полковника:

— По-моему, не я попал к вам в плен, а вы у меня сидите. Так что воевать как будто мы умеем.

На минуту полковник замолчал, но взорвался опять;

— Мальчишки! Вы же годитесь мне в сыновья!

— Погодите, погодите, пока что таких отцов мне не требуется.

Оба закурили. Полковник был удивлен, что его не пристрелили по дороге в блиндаж, и попросил о «солдатской услуге» — не тянуть канитель и как можно скорей расстрелять его. Настроение у него изменилось, когда он узнал, что Рубельников учился в том же самом строительном институте, в котором учился и полковник. Больше всего его поразило, что живы даже некоторые старики преподаватели, которых он хорошо знал.

— Что же теперь вы намерены делать? — спросил полковник.— Остров вам не взять, вы уже обломали об него зубы.

— И все-таки нам приказано взять остров,— сказал Рубельников.

— Это вам не удастся!

— Не нам, так другим. Но мы будем атаковать. Приказ

для нас — закон. В моем отряде прекрасные ребята-студен-ты, полные чудесных стремлений, беззаветно преданные Родине. Русские люди, русские юноши, способные на любой подвиг. Если вы истинно русский человек, вы предотвратите их гибель. Ведь каждый из них годится вам в сыновья. Вот для вас прекрасный случай сделать хорошее, благородное дело! Помогите нам овладеть островом.

Полковник надолго замолчал. Он выкурил несколько папирос, потом сказал:

— Хорошо, я могу вам помочь. Но ведь вы не согласитесь сделать то, что нужно для этого.

— Почему же нет? — удивился Рубильников.

— Потому что...

Полковник замялся.

— Что вам надо?

— Надо, чтобы вы меня отпустили на свободу...

— Пожалуйста! — ответил Рубельников, как бы удивляясь тому, что полковник так мало просит.— Что-что, а это в моей власти.

Риск был ужасный. Но что-то в глазах у полковника было такое, что позволило Рубельникову решиться.

В условленное с полковником время он пополз со своими людьми к доту, оставив часть отряда для прикрытия.

Полковник выполнил то, что обещал: гарнизон дота был заперт в каземате, а все люки задраены. Отряд Рубельни-кова захватил островок.

Потом Рубельников отвел полковника в штаб полка и доложил о «чрезвычайном происшествии». Командир полка решил, что случай из ряда вон выходящий: захват острова так меняет обстановку, что об этом немедленно надо доложить комдиву.

В штабе дивизии комдив усадил Рубельникова с полковником в машину и сам отправился с ними в корпус. Дальше, к командарму, Рубельников уже не захотел ехать, взмолился, чтобы его отпустили в отряд, потому что от корпуса до штаба армии — сорок километров.

Рубельникова представили ко второму ордену, но он до сих пор его еще не получил.

Через день — опять вечером — Рубельников предложил

мне сыграть в шашки. Я согласился, хотя терпеть не могу этой игры,— пропасть между ними и шахматами глубже, чем между роялем и балалайкой.

Когда мы сыграли партию, я спросил:

— Какое у вас самое первое воспоминание? Что вы помните самое-самое первое в своем младенчестве?

Он усмехнулся и сказал:

— Вам и это интересно как писателю?

— Да, я всегда, при любом случае об этом спрашиваю.

— Первое, что я помню,— мне еще не было четырех лет,— помню прекрасную музыку и низкий поющий голос священника. Ему аккомпанировала тетка. Священник заговорил со мною, погладил по голове; наверно, за это я его и запомнил. Это самое первое мое воспоминание, первый порог моей жизни. А у вас?

Я сказал ему:

— Мне не верят, когда я об этом говорю. Я помню себя в грудном возрасте. То есть как помню? Отдельные мгновения, вернее, короткий миг своего душевного состояния. Я помню, как я лежал рядом со своею сестрой в колыбели (мы были близнецами). Зрительно я помню только плетеный борт колыбели (нас клали в простую корзину вместо люльки), а внутренне, по состоянию души, по «настроению», я помню какое-то блаженное спокойствие оттого, что рядом со мной что-то такое же родное, как я сам. Видите ли, все это до того смутная предыстория моего бытия, что выразить ее невозможно. Как только начинаешь это облекать в слова — тебе сразу же перестают верить, потому что когда скажешь об этом словами, то получается подозрительно сложно. Дело в том, что я помню это не памятью своего разума, а как бы припоминаю то, что я ощущал всей своею кожей...

Другая картина встает в моей памяти более ясно: мать вынимает меня из корзины и подносит меня к своей груди, прижимает, чтобы кормить. Этот переход от корзины к груди я воспринимал, как захватывающий душу полет снизу вверх.

Я замолчал, и мы оба молчали, каждый уйдя в свое непередаваемое. Иногда под нами прогибались доски крыльца: это кто-нибудь входил и выходил из нашей избы,— уже стемнело, мы никого не узнавали, и нам никто не мешал.

3 В. Ковалевский Рубельников успел выкурить целую папиросу, прежде чем я заговорил опять.

65

— Скажите,— спросил я,— у вас в отряде были люди, конечно, самые разные? А бывало ли...

Рубельников перебил меня:

— Только не подумайте, что меньше всего приспособлены к военной обстановке те, кто уже тронут культурой. Нет! Скажу о себе. Я думал, что люди физического труда будут более стойкими, что раз я слабее их, изнеженнее, то они ценнее меня на войне.

На многое теперь я смотрю иначе. Нетронутые культурой люди не могут планировать время, не умеют отдыхать, не могут правильно распределить питание. Это я сплошь да рядом видел в своем отряде. Представьте себе, даже правильно обуться, навернуть портянку для дальнего похода, и то очень часто не могут. Культурному человеку, хоть это может показаться смешно, помогает теоретическое знание таких вещей. Конечно, кроме явной изнеженности и кабинетной неприспособленности.

— Скажите,— спросил я Рубельникова,— а какая сила держит бойца на переднем крае, что гонит его в атаку, навстречу смерти? Конечно, он знает, что не все в атаке погибнут и, значит, он может надеяться для себя на это исключение: отделаться раной, остаться невредимым. Но ведь не в том же дело...

Я отлично понимал, что на этот вопрос Рубельников сразу ответить не сможет.

Что касается меня, кое-что мне здесь ясно — я читал «Войну и мир», «Севастопольские рассказы» Толстого и его же рассказы о войне на Кавказе, что, можно сказать, составляет русскую энциклопедию храбрости, стойкости и воинского самопожертвования. Но я жажду найти и понять корень этих вещей в живом человеке, в человеке, которого я знаю, которого можнов прощупать со всех сторон и который может стать героем моей книги.

— Трудно на это ответить, товарищ капитан,— сказал Рубельников.— Это как-то само собой получается. Об этом никто на войне не задумывается.

Сказал — и замолчал, и все-таки задумался.

Я часто задаю людям этот вопрос, так же как и вопрос: «Какое у вас первое воспоминание о вашей жизни?»

Рубельников как бы очнулся:

— Что вы меня-то спрашиваете? Наверно, умные люди уже не раз вам отвечали? Я, откровенно говоря, не любитель душераздирающих вопросов, мне больше нравится, когда «да» или «нет», и больше никаких гвоздей!

Я сказал:

— Конечно, отвечали мне и умные люди, но все как-то у них уж очень официально-программно получается: правильно, а чего-то главного, сокровенного не получается.

Полковник Балабуха не совсем понял мой вопрос, ответил только за себя: «Какая сила держит меня на переднем крае? Чувство долга, ответственности. А какой у меня выбор? Допустим, все бегут, осталось тридцать пять бойцов. Выход у меня один — остаться с ними тридцать шестым!» Хорошо говорит и наш лектор Коблик: «Народ со времени революции испытал колоссальное количество трудностей, были годы тяжелых лишений. Появился наконец проблеск. Жизнь стала лучше. Народ теперь остро ощущает ужас возможных потерь, угрозу даже полного уничтожения от фашистов,— вот он и дерется, стоит насмерть, не хочет отдавать того, что получил!» Таких ответов мне мало. Хочется заглянуть в самую душу человека, докопаться до самого дна, до истоков.

Я замолчал. Теперь заговорил Рубельников.

— В минуты смертельной опасности мне никогда не приходило в голову, что меня могут расстрелять перед строем —• за то, что не сумел заставить бойцов идти в атаку или сам в чем-то оплошал. Не боязнь наказания делает меня стойким, а я бы сказал — наоборот: возможная награда, похвала за удачу — вот что приходит в такие минуты в голову. Тебя все считают юнцом, а ты вот что сделаешь, вот чего добьешься, и тогда все узнают, какой ты молодец!

Перед боем появляется азарт охоты. В азарте хочется перехитрить врага, какого там нибудь финского офицера, который считает тебя лаптем. Огромную роль, конечно, играет и мнение товарищей — не хочешь упасть в их глазах.

Я, кажется, даже покраснел в темноте,— к лицу прихлынула кровь, словно на меня дохнул теплый ветер,— так обрадовало меня то, что сказал Рубельников. Вот он и назвал три причины: не боязнь наказания, а жажда похвалы, «азарт охоты» — оказаться сильнее врага, взять над ним верх,— пусть знают, что я никого никогда не подведу. ■ •

24 апреля. Козлова.

Пробую писать рассказ, малюсенький рассказ для нашей армейской газеты. Есть постановление ЦК — сократить размер всех армейских газет (из-за экономии бумаги). Наша «На разгром врага» теперь выходит на двух полосах. Мучительно трудно писать кратко: дикое несоответствие между размерами того, что переживаешь, и местом, отведенным тебе на газетной полосе. Рассказ не получается.

25 апреля. Козлова.

До сих пор не могу понять наше отделение агитации и пропаганды как единое целое. Мы никогда не бываем в сборе все вместе. Основной смысл существования агитаторов и пропагандистов — быть среди бойцов и командиров там, впереди, а не здесь.

Больше всего времени я провожу с Кобликом и Губером, они как бы олицетворяют для меня все наше отделение, а ведь это неверно. Много часов провел я в беседах с Рубель-никовым, но и это еще не все. Есть у нас инструктор по распределению печати, политрук Торчаков. Неотъемлемая принадлежность нашего отделения киномеханик с передвижкой— этот, конечно, вечно кочует.

Не засиживаются у нас и Королев с Артемьевым — два очень своеобразных агитатора, оба волевые и оперативные, но люди несхожие, хотя и тот и другой до войны были заняты одной и той же мирной профессией: оба преподаватели. Артемьев — москвич, преподавал в старших классах Конституцию СССР, Королев — сельский учитель. Его специальность — история России.

У Артемьева великолепная выправка, словно он всю жизнь был военным человеком. Ему удалось быстро сбросить внешность мирного педагога и сразу же приобрести воинские навыки: аккуратен, подтянут. Роста небольшого, но осанка солидная. Артемьев обладатель счастливого характера— никаких загадок для этого человека не существует, все в жизни ему давно уже понятно.

Старший политрук Королев гораздо глубже Артемьева — всегда задумчив. И по внешности это совершенно иного склада человек—сразу бросается в глаза, что Королев до войны никогда не был в рядах армии. Если в АХО выдадут гимнастерку немного мешковатую — никогда не пойдет следом за Артемьевым в госпиталь, чтобы в команде выздоравливающих гимнастерку пригнали бы ему по фигуре,— сойдет и так.

Вчера Губер сказал мне, что Королева очень часто упоминают в политдонесениях из полков и дивизий: хвалят его беседы и просят прислать к ним его еще раз. Куда бы Королев ни пришел — он сразу же становится своим человеком, желанным, раскрытым для душевной беседы.

Губеру повезло — у него хорошие помощники: грамотные, многоопытные — никто из них не подведет его. Один Коблик чего стоит. Его академические знания и партийное, безошибочное чутье — счастье для Губера. Не вполне ясен пока мне один только старший политрук Урюпин, тоже наш агитатор — нервный, какой-то дергающийся, неспокойный человек. А в общем наше отделение, по-видимому, вполне здоровый, весьма полезный в армии организм. Даже Губер, расплывчатый добряк и слабо организованный человек, из-за глубоко въевшейся в него штатской сущности, добросовестно исполняет то, что ему поручено.

27 апреля. Козлова.

Вчера первый раз в жизни я выступал как пропагандист. Сделал инструктивный доклад для младших политруков,— их направляют встречать новое пополнение. Я говорил им о традициях, об истории нашей Ударной, но увлекся и рассказал кое-что о международном положении.

Слышал, как Коблик, оставшись вдвоем с Губером, сказал ему (меня от них в избе отделяла только дощатая перегородка, не доходящая до потолка):

— У нас в Политотделе десятки политработников и только два человека беспартийные: машинистка и писатель. Я когда-нибудь дам ему рекомендацию, дам с удовольствием.

— Тише,— прошептал Губер,— неудобно, ведь он может услышать.

И верно, во всем Политотделе только я беспартийный. Иногда у меня бывает такое чувство, словно я всех обманываю, потому что подавляющее большинство, а в частях абсолютно все просто не знают, что я беспартийный,

29 апреля. Козлова.

Членовредительство, самострел немцы называют «выстрел на родину».

Сейчас отправляемся вдвоем со старшим политруком Урюпиным, инструктором по пропаганде, «встречать пополнение», как сказано в моем командировочном удостоверении. Ходить по фронтовым дорогам в одиночку запрещено. Лесная сторона — раздолье диверсантам. Несколько раз кое-кого из начсостава убивали из-за угла.

Получили на три дня паек: по 600 граммов сухарей, 600 — мяса, 1800 — картошки, 60 — махорки и две коробки спичек; соли и сахара в АХО нет — не дали. Курево я, конечно, отдал Урюпину.

Предыдущая главаГлава 9 из 80Следующая глава