Губер чем-то заболел — лежит в углу под иконами, и его трясет, как в лихорадке. Но все же он пожелал меня напутствовать.
— Дорогой мой, не буду говорить с вами как начальник с подчиненным, не такие мы с вами люди. К нам идут резервы, пополнение. Это приказ Ставки: непрерывно подводить резервы, не давать немцам передышки. Не считайте, что ваша задача сводится только к тому, чтобы рассказать новичкам историю нашей армии, передать им наши боевые традиции. Изучайте людей — вот о чем я вас прошу. О чем они думают, что говорят. Каков состав пополнения, возраст, что за люди. Вы же понимаете, что от этих резервов будет зависеть результат боев. Прошу вас. изучайте людей.
Для меня это — самое главное стремление.
6 мая. Козлова.
Поход очень удался.
Великолепны названия деревень, где мы побывали: Рыто, Жирки, а дальше — по реке Робья: Гарь, Хмели...
Что сказать о резервах, о пополнении? Голодные люди, измотанные долгими переходами по раскисшим весенним дорогам. Их сначала надо накормить, а потом разговаривать. Почти во всех частях, куда попадает пополнение, очень тяжело с продовольствием.
ф
Несмотря на заслоны, выставленные, чтобы люди не питались всякой дрянью и не заболевали бы от этого, бойцы повсюду пробираются к ближайшим деревням и ковыряют, копошатся на пепелищах, отыскивая старую картошку или остатки конины.
Сколько раз я видел эти серые — под цвет оттаявшей почвы— группы человек по пять-шесть, которые разбирают закопченные кирпичи, разгребают золу, просеивают между пальцев землю — не попадется ли картофелина! Еле шевелятся, лица у все одноцветные, губы синеватые.
В какую деревню ни зайди, всюду — в избе, в землянке, на подоконнике, на столе, на полке,— всюду валяются разноцветные гитлеровские листовки. Никогда я не видел раньше такой массы листовок на полях и в лесу. Мы с Урюпиным устали нагибаться, подбирать эту дрянь и рвать на клочки.
О эти весенние дороги под Старой Руссой!
Группе Поростаева и боепитание и продовольствие плывет на малюсеньких плотиках по Ловати. Против течения они не возвращаются,— на смену им сколачивают новые. Кое-что сбрасывают над дивизиями самолеты.
Я получил наконец письмо от своих из Казани, из Москвы тоже получил.
Первое мая мы отпраздновали в деревне Рыто, в третьем батальоне 27-й стрелковой бригады. Ночевали у военкома батальона Смолянова. Накануне нашего прихода он сбил из снайперской винтовки немецкий воздушный разведчик «фокке-вульф», который наши бойцы прозвали «костыль».
Нельзя без смеха смотреть на противовоздушную установку Смолянова и на то, как он прицеливается по летящему врагу, стараясь сообразить, какое надо взять упреждение, чтобы самолет напоролся на бронированную пулю.
Прямо против избы в землю вбит кол чуть потолще оглобли; на высоте человеческого роста на кол насажено колесо от телеги — оно вращается на колу, как на оси; к колесу привязана винтовка с оптическим прицелом. Все!
Второго самолета военкому Смолянову с такой техникой, конечно, не сбить, но и за один если не орден, то уж медаль он наверняка получит. Недаром среди бойцов ходит поговорка: «Смотри, орден летит!» — намек на то, что если собьешь фашиста — получишь награду.
Много шуток и острот по поводу удачного выстрела: Смо-лянова прозвали «Подколесин», хотя внешне он чем-то похож на Наполеона. Говорят, что немцы теперь боятся летать над Рытом, делают обход, чтобы Смолянов их не «колесовал».
В деревню Рыто мы добрались с Урюпиным только к ночи. Надо было найти начальника гарнизона,— он должен был, как полагается, указать нам место для ночлега. Когда мы подошли к его избе, из окон, забитых фанерой, неслись арии, сначала из «Кармен», потом из «Фауста». Кто-то, дурачась, пел их душераздирающим тенором. Потом грянул разухабистый хор. Концерт слушал под окном часовой.
Заляпанные до колен грязью и смертельно уставшие, мы попросили часового доложить о нас. Он исчез в сенях, и, как только поднялся в горницу, так все мгновенно умолкло. Но только на минуту. Едва Урюпин переступил порог, как сразу же раздалось неудержимое:
— Ого-го-го-го-го!!!
Это орал сам военком Смолянов, протянув для объятий свои смуглые маленькие руки. Оказывается, они вместе с Урюпиным кончали в Ленинграде курсы комиссаров при высшем политучилище имени Энгельса. Смолянов — он и есть начальник гарнизона в Рыте, он же исполнитель арии тореадора и прочего репертуара.
Фамилия у военкома удачная: это необыкновенно смуглый черноволосый человек невысокого роста. Смуглость его странного рода: она захватила даже белки глаз, как бы слегка закоптив их, и наложила тусклый, матовый налет на все остальное—волосы у него тоже сухие — без блеска; губы почти черные, цвет ногтей тоже удивляет — кажется, что этот человек поражен бронзовой болезнью. Между тем поступь бодрая, выправка бравая, острый нос с горбинкой и большое сходство с Наполеоном, которое забавно противоречит с постоянной склонностью Смолянова к шутовству.
Вот он грубо кричит на подчиненного, «протирает с песочком», кроет его матом — и вдруг тут же отмочит остроумную шутку и при этом не меняет грозного вида, отчего шутка, по контрасту, становится нестерпимо смешной. Она золотит пилюлю, и от этого «вселенская смазь» переваривается подчиненным гораздо легче.
С подчиненными у Смолянова прекрасные отношения. Он справедлив и любит советоваться с товарищами. Это артельный человек. Его уважают, несмотря на сумасбродные чудачества, и даже любят. В боевой обстановке Смолянов бесстрашен, бойцы за ним идут куда угодно.
Народ в лесу повеселел. Чуть-чуть увеличили паек бойцам к Первому мая, и уже на опушке кое-где слышны песни. Поздней ночью, выйдя из избы Смолянова, я увидел небольшой костер за околицей, недалеко от братской могилы. Пришел туда. Возле костра сидели казахи. Один из них выбивал такт, ударяя ложкой, как в бубен, по солдатскому котелку, начищенному до блеска. Все остальные казахи, не сводя глаз с котелка, на котором играли яркие блики костра, тихо вытягивали задушевными голосами какую-то свою, родную, радостную для них песню.
Подошел их старшина и молча, не торопясь раскидал ногами костер и под такт «бубна» принялся затаптывать угли. Но это не нарушило пение казахов, и, пока я возвращался в избу Смолянова, песня все еще журчала, как ручеек, и я невольно подлаживал свой шаг под удар ложки по солдатскому котелку.
А в это время Смолянов исполнял в бешеном темпе лезгинку и кончил танец тем, что вытащил зубами перочинный нож, воткнутый в пол, как кинжал. Потом мы выпили и дружно пели хором. По-моему, получалось хорошо. Я вспомнил римскую пословицу: «Пей — или убирайся!» —и тоже пил, чтобы не быть трезвой обузой — бельмом для других. Водка была почему-то удивительно вкусной. У некоторых сотрапезников начинала кривиться физиономия при виде того, как ее разливают, а мне хоть бы хны! Опытные люди говорят — это оттого, что я редко пью.
Опять пели хором. Я тоже пел и старался принимать участие решительно во всем, быть всей душой со всеми, чтобы не ощущать своей отдельности, и порою мне казалось, что это вполне удается. Но потом я вдруг вспоминал о своей семье, о полуголодной Казани, и мне становилось мучительно стыдно. Чем я здесь занят? Что я здесь делаю? Нет, мне совсем не было весело...
7 мая. Козлова.
Сегодня мое ночное дежурство. Подкармливаю мелкими чурбачками печурку—она благодарит теплом. Вповалку— один к одному — на всем полу спят агитаторы, отдел кадров и восьмое отделение. Начальник этого отделения, туповатый, сонный огромный мужик, до войны был начальником женской тюрьмы в Торжке. Однажды я спросил его: «Товарищ батальонный комиссар, что вы считаете самым приятным в жизни человека, самым лучшим?» Он не задумываясь ответил: «Сон!»
Ночь проходит спокойно. Никто мне не мешает. Запишу о матери убитого партизана. Я увидел ее в деревне Рыто, ранним утром.
Как только я спустился с крыльца избы, сразу же бросилась в глаза ветка липы с прорезавшейся, наклюнувшейся из почек листвой. На ветке — черный скворец, как-то необыкновенно ладно, хорошо пригнанный к синеве неба. В белых крапинках по всей его перовой рубашке есть какое-то сходство со старушечьим ситчиком. Но песня его — молодая, чудесная, бессмертная песенка, и весь он обращен к солнцу, со всеми своими перышками, слегка взъерошенными на шейке, с чуть вздрагивающими от песенного напряжения кончиками крыльев.
В моем теле еще бродят тени ночного сна. Песня птицы постепенно пробивает во мне скорлупу многодневной усталости, она как бы просачивается в меня, и вот уже что-то поет в моей омоложенной крови.
На дорогу выходит женщина с заступом в руке. Тяжелый дубовый заступ, окованный железом. Она оглядывается и что-то бормочет, разговаривает сама с собою:
— Тесу-то не дали... Родная моя, да неужто бы я не похоронила бы? Теперь все нашлись — бранятся, что положили в воду, а тогда некому было хоронить...
Увидев, что я пристально в нее всматриваюсь, женщина подошла ко мне, опустила заступ и заговорила, ни на секунду не умолкая, словно боясь, что я не дослушаю до конца.
— Сын мой в братской могиле похоронен. Хочу забрать его на кладбище, в отдельную могилку. Посулили тесу, потом отступились, никто не помог. Мы его мерзлого из Жирков притащили. Тетка плачет голосом, а я тащу, сопревши. Притащили на огород, четыре дня лежал. У нас нет своей баньки, никто не сказал: «Идите, мы твово Лешку оттаим». А теперь бранятся: в воду положила. А кто знал, что место там мокрое? Не то что мой — там для всех братскую могилу вырыли. Ну и моего — туда же! Мужиков-то не было, помочь некому — я и похоронила без гроба. Тесу посулили, потом отступились. Думала, дождусь тепла — откопаю, положу в гроб, перенесу на кладбище. А вчерашний день пришла с заступом, а могила ихняя села, в яме вода и кровавая пена. Думаю, как же его брать, родного? Ведь он весь, поди, распался — возьмешь, потом откажешься... А он у меня был хороший, верьте моему слову — хороший. Вы бы посмотрели, как он горевал, когда уходил в партизаны, жену оставлял беременную...
Я сказал ей:
— Зачем же его уносить из братской могилы? Все они вместе воевали, пускай и лежат вместе, ведь теперь они как братья, поэтому и называется «братская могила». А вы не слушайте, что говорят другие, мало ли что болтают. А здесь лежат братья по оружию: вместе шли в бой, вместе и в могиле лежат.
Мать партизана обрадовалась:
— Вот и я так говорю: пускай лежат вместе. Тут и от дома недалеко,— придем с его дочкой на могилку вместе и поплачем, а я помру, и меня пущай здесь рядом где похоронят.
И, совсем посветлев, она добавила:
— Пойду Симку кричать, да вместе мы и приобделаем эту могилку. Кабы знала я, куда ихним родным писать, я всем бы записочки послала, что я буду здеся могилку высокую сторожить. Небось ихние матки не знают, что они погибли. Пойду Симку крикну.
Женщина вскинула заступ на плечо и пошла по деревне. Я двинулся за ней, посмотреть, где братская могила.
Посреди деревни в одной из ладных, высоких изб открылось окно, высунулась, поправляя на голове платок, старуха и крикнула сварливым голосом:
— Как поросят в яму свалили, в болото!
Мать партизана остановилась против окна, опустила на землю заступ, и я опять услышал:
— Тесу посулили, а не дали. Никто не сказал: мы твово Лешку оттаим...
На околице я увидел в земле большой квадрат, прорезанный в дерне; могила была, как водоем, наполнена красноватой глинистой водою.
Подошла мать партизана и с ней пожилая женщина, тоже с лопатой.
— Хорошее, видное место,— сказал я.— Вы земли сверху добавите — вода и уйдет, сольется в сторону. А ведь вода чистая, снеговая, разве это позор? Кому она может повредить?
— Да хоть бы и сухо было — разве теперь он встанет? — сказала мать партизана.
Подойдя к самой воде, она вдруг заплакала и заговорила, показывая рукой в угол:
— Вот здесь лежит мой Леша, а здесь Танька Лукьяновых. Девчонку бомбой убило. Мужиков не было, здесь и она лежит.
Ее спутница тоже заплакала и сквозь слезы сказала, кивнув на мать партизана:
— Вот она мне — никто, а я пришла, потому — может, и мое дитятко где-то лежит...
У матери партизана глаза уже высохли. Бросая в воду землю, которую она вырубала заступом в нескольких шагах от могилы, она не переставала говорить:
— Мы вот их похоронили, а, может быть, нас некому и похоронить будет. Березками обделаю... насажаю березнячку, везде по сторонам ограду изделаю... Только что косточки будут без гробу.
Я спросил, какие у них бывают цветы в лесу и на лугу. Думал этим навести их на мысль посадить цветы на могиле.
— Всякие цветы,— ответила мать партизана.
— Как называются?
— А никак: беленькие, синие, желтенькие...
Могильный холм становился все выше — женщины дружно работали в две лопаты. Отжатая землею вода постепенно отходила, стекала на лужайку.
Я ушел. Скворец все еще не кончил своего песнопения, и, когда я вернулся к избе, он по-прежнему сидел на ветке и славил своею песней тихий, ясный солнечный день.
В деревне Фомино мы с Урюпиным ночевали у старушки, с которой живут два внука, четырех и тринадцати лет, эвакуированные из Ленинграда. Бабушка постелила нам с Урюпиным на полу вместе со внуками. Я лег возле четырехлетнего, а Урюпин — с другого края, так что оба мальчика оказались как бы под нашей охраной — в середочке.
Вскоре Урюпин захрапел — я ему позавидовал. Несмотря на усталость, я долго не мог заснуть. Я все время прислушивался к дыханию малыша, и в темноте, в полудреме, на меня находило наваждение: мне мерещилось, что рядом со мною спит мой сын...
Мальчик спал неспокойно, то и дело бормотал что-то и мычал, часто переворачивался с боку на бок, каждый раз придвигаясь ко мне ближе, ближе, пока и вовсе не перекоче-7в
вал на мою подушку. Привалившись ко мне, он наконец успокоился, словно именно этого ему и недоставало.
Его дыхание щекотало мне щеку и шевелило ресницы. От него пахло молоком, детской кроваткой, пахло моим собственным маленьким сыном... Среди ночи я проснулся — мне понадобилось выйти во двор. Осторожно, тихо я снимал горячую ручонку мальчика — он уже обнимал ею меня во сне за шею. Но едва я приготовился подняться и встал на одно колено — мальчишка закричал не своим голосом и, повиснув у меня на шее, принялся умолять: «Папонька, папуся! Не уходи, ой-ёёй — не уходи... я больше не буду... ой, не уходи... прости меня! Не надо, ой, не уходи!»