Здесь же, где мы лежим, в Берсмуйже, через дорогу от госпиталя — кладбище, аккуратное, латышское. Много полированного гранита и декоративных кустарников. Санитары и сестры — какая дичь!—ломают на кладбище тую — делают веники для подметания палат. Это вместо того чтобы нарубить в лесу березовых ветвей.
Каково смотреть на зто латышам? Я видел, как подъехали к воротам кладбища старик и старушка. Они увезли с кладбища скамейку с могилы родных. И хорошо сделали. В коридоре госпиталя стоят скамейки, бесцеремонно унесенные с кладбища.
Вышел из душной палаты госпиталя на прогулку. Захватил с собой тетрадку.
Поют, позванивают какие-то птицы. Да птицы ли это? Их ударное цоканье очень похоже на тот звук, с которым мастер-гранильщик обтесывает камень для могильного памятника.
Будем надеяться, что когда станет теплее, запоют и те птицы, которым знаком и голос бессмертия.
Голос из соседней палаты:
— У меня кружится голова от контузии, а у вас от лишнего просвета на погонах.
— Чем вы стараетесь меня удивить? Я видел людей значительно тупее, чем вы!
Горестное лежание в госпитале, слегка приправленное прогулками на кладбище... Странная весна, странная весна... Первый подснежник увидел на подоконнике госпиталя, а фиалку — на могильном холмике кладбища.
22 апреля.
Всех нас, весь госпиталь перевезли на новое место, вперед километров на пятьдесят. Когда везли, дверца в кузове машины была открыта и ничто не мешало видеть, как на чистом небе заката лучисто сияет звезда. Совсем иное было бы чувство, если бы нас везли в сторону звезды. Нет, нас от нее увозили, и сердце сжималось от черной тоски.
Ничего невозможно представить себе более фантастического, чем огромный гулкий зал, куда нас всех поместили— несколько десятков раненых. Это зрительный зал какого-то провинциального театра, он стоит вдали от городов, на перекрестке асфальтированных дорог, среди латвийских мыз — хуторов, далеко разбросанных друг от друга.
Угол потолка в зрительном зале пробит снарядом — виден кусочек неба. Занавес на сцене опущен, но один край его оторван, и на сцене видны шаблонные декорации леса в стиле провинциального оформления любительских спектаклей.
Ничего в этом зале, кроме трагедий, жизнь мне не покажет. Я в этом убедился за первые же сутки, находясь здесь одновременно и в качестве действующего лица, и в роли зрителя.
К умирающему лейтенанту, командиру разведчиков Богданову, пришел с передка его адъютант. Лейтенант ранен разрывной пулей в бедро. У него сепсис — заражение крови. Умирает.
Всю ночь он метался, кричал и звал: «Володя, ты здесь? Володя Щербаков! Володька!»
И вот он пришел — адъютант, Володя Щербаков. Пришел сообщить своему командиру, что ему присвоили Гёроя Советского Союза. Лейтенант узнал Володю и даже прочел извещение о звании Героя Советского Союза. Встретил эту новость с тусклым сознанием, без каких-либо признаков радости, как нечто само собой разумеющееся. Потом они вместе курили одну и ту же папиросу — то один затянется, то другой, но держал ее в руке адъютант. Когда Володя начал приглаживать своей расческой волосы командиру и потом прощаться с ним, прижимая свой лоб к его лбу, я закрылся с головой одеялом...
Адъютант сказал мне, что он только что получил письмо от брата. Пишет: «Находимся в 25 километрах от Берлина. Готовимся ко встрече с союзниками. Всем выдано новое обмундирование. Даже рядовых бойцов стараются одеть в мундиры».
Я почти не вижу центральных газет. Патрули союзников уже пересекли границу Чехословакии.
Я убежден, что разгром Германии произойдет очень, очень скоро. Этот момент я хочу встретить в действующей армии. Пусть это будет даже в госпитале. Если бы я сейчас получил вызов из Москвы, чтобы долечиваться там, я бы отложил отъезд.
Целый день писал письма под диктовку раненых, тех из них, положение которых безнадежно. Потом относил их на почту. Идти пришлось через кладбище. Почти все письма начинаются словами: «Здравствуй, моя родная мама!»
Но в бреду, в ночных воплях и стонах раненые не упоминают родных. Только один из них, с поврежденным черепом, кричит напролет все ночи, с маниакальным однообразием: «Милая моя мамочка, голова болит! Ой, голова болит, милая моя мамочка!»
Ни разу я не слыхал в ночных бредовых воплях каких-либо хотя бы намеков на антисоветские настроения. Интересно, что нет и молитвенных, религиозных причитаний, за исключением нейтральных «О господи!» или «Боже мой!». Хирурги мне говорили, что, приходя в себя после наркоза, раненые ужасно сквернословят, несут невесть что, но и в этом состоянии от них никогда не случалось слышать антисоветского бреда.
Есть только резко иронические высказывания уже выздоравливающих строевых командиров о политработниках: называют их «псаломщиками» и бездельниками.
Внезапно я проснулся среди ночи, соскочил на пол босыми ногами, но тотчас же меня сильно затошнило, и я сел на край своей койки. Мне показалось, что кто-то только что разговаривал со мной. То, что он сказал, меня поразило, потому что его мысли были очень близки к тому, о чем я уже не один раз думал сам и даже высказывал это Коблику. Я хорошо помню, что сказал мне этот человек, пока я спал. И вдруг это же самое — слово в слово — начал повторять раненый, лежащий на соседней койке:
— Какое основание думать, что человек, мышление человека— это самая высокая организация материи во всей вселенной? Почему?
Подобно тому как нелепо было думать, что центр вселенной— Земля, так же нелепо думать, что «центр» способности материи создать деятельность высшего психологического порядка — это человек.
Мир бесконечен во времени и пространстве. Так разве же в этой бесконечной возможности неисчислимых вариантов не может существовать более совершенной организации материи, чем мышление человека? Даже обязательно должна существовать!
Коль скоро мы допускаем бесконечность, мы обязаны допустить и бесконечное количество всевозможного рода вариантов. Должны существовать особи высокоорганизованной материи, у которых есть нечто несравненно более высокое, чем мысль человека.
— Откуда вы знаете мои мысли? — спросил я раненого, когда он замолчал. Вместо ответа он начал повторять, как лунатик, с монотонным однообразием бреда:
Камень — мертв.
Железо — притаилось.
Дерево — дышит.
Собака — видит сны.
Человек — умеет смеяться.
Помолчал с полминуты и опять:
Камень — мертв.
Железо — притаилось.
Дерево — дышит.
Собака — видит сны.
Человек — умеет смеяться.
Лица раненого не было видно—вся его голова сплошь обмотана бинтами, вместе с ушами, открытой оставалась •Только черная дыра рта, откуда, как из приглушенного рупора, толчками выходили слова бредовой поэзии:
Камень — мертв.
Железо — притаилось.
— Пить!..— попросил он. Его руки, тоже сплошь забинтованные, безжизненные, лежали поверх одеяла как чужие.
Возле его койки на некрашеном табурете стоял фаянсовый поильничек с длинным носиком. Я расправил пальцами бинты вокруг рта раненого и сунул носик поильничкав черную дыру.
Словно в благодарность за то, что я утолил его жажду, раненый принялся излагать вслух мои собственные мысли:
— Может быть, существа более высокой психической, интеллектуальной организации, чем человек (более высокая организация материи, чем мышление человека), видят нас и знают о нас. Но помочь нам более разумно организовать на Земле жизнь им так же не приходит в голову, как нам не приходит в голову внести какие-то изменения в строй жизни обезьян в тропическом лесу или внести улучшение в организацию муравьиных общин.
Мне пришла в голову жуткая мысль, будто это Коблик лежит на койке с головою, как болванка, сплошь забинтованной, лишенный памяти и забывший, кто он такой. С ним случилось то, чего я все время боялся: из-за контузии или ранения полностью утратить память и забыть свое собственное имя, забыть жену, сына, забыть, кто ты таков. Только Коблик мог знать мои мысли. Но ведь Коблик убит пулей в затылок...
Я спросил раненого:
— Товарищ, кто вы, откуда вы прибыли, из какой дивизии?
9 С вечера койка была еще пуста,— его положили в то время, когда я спал.
— Кто вы? — спросил я снова.— Где вы жили до войны?
Вместо ответа раненый опять начал повторять с маниакальной, бредовой монотонностью:
— «Камень — мертв. Железо — притаилось. Дерево—дышит. Собака — видит сны. Человек — умеет смеяться».
Театральный зал тяжело дышал, во всех углах раздавались стоны. То там, то здесь бессвязно бредили черепники. В проломе потолка видна была какая-то льдистая, недосягаемая звезда. А здесь, в зале, тяжело нависло надо всеми и давило томительное ожидание какого-то трагического зрелища, которое вот-вот должно было развернуться на сцене за разорванным, пропыленным занавесом. Мне стало страшно,— я поскорее оделся и вышел под звезды. Я баловень войны: даже здесь, в госпитале, все мое обмундирование при мне — гимнастерка, брюки и шинель лежат в ногах моей постели. В любую минуту я могу одеться и без разрешения идти куда мне угодно,— такое отдано распоряжение начальником госпиталя. А каково тем, кто распят на кровати и не может сдвинуться с места? Увидев небо, я вспомнил странное четверостишие Маяковского, неожиданное для этого «горлана-главаря», совсем лермонтовское:
Ты посмотри, какая в мире тишь. Ночь обложила небо звездной данью. В такие вот часы встаешь и говоришь Векам, истории и мирозданью.
Студеный, чистый холод ночи успокоил меня и звездное небо пристыдило. Я сказал сам себе: «Вячеслав, возьми себя в руки! Ведь ты же и сам контуженый, а значит — во власти патологии. Может быть, все, что сейчас происходило в театральном зале,— все это ты выдумал. Ведь ты тоже «чокнутый».
Ах, как хороша в эту ночь была надо мною сверкающая Вега: зеленая, голубая и золотая. Три звезды наискось — созвездие Орла с Альтаиром посередине и приколоченное к Млечному Пути алмазными гвоздями созвездие Лебедя, похожее на правильный крест.
Утром я спросил главного хирурга, кого положили рядом со мной, кто он такой? Оказывается, его подобрали прямо на дороге. Немцы разбомбили нашу автоколонну. Несколько машин сгорело. На этом раненом тоже все обгорело, документы повреждены — нельзя разобрать ни имени, ни фамилии. А сам он на все вопросы отвечает: «Камень — мертв, железо — притаилось...»
Весь день он молчал. Я много спал, а когда просыпался, несколько раз поил его. Санитар, видя, как я ловко управляюсь с поильничком, попросил меня кое-кого из других раненых тоже напоить,— сам он не успевал подойти ко всем, кто его звал. В полдень я помогал ему разносить обед и двоих черепников накормил из своих рук. Но когда я нес третью миску супа, голова у меня закружилась, я уронил ее на пол и тоже упал рядом с миской.
Меня отнесли на койку. Пришел врач и запретил вставать. Спал я отлично, без всяких сновидений, но среди ночи опять, как прошлый раз, рядом со мною раздался голос раненого. Я вскочил и, сидя уже на краю койки, услышал его голос:
— Мы с вами еще не закончили спор.
Он лежал все в той же позе с ног до головы забинтованной мумии, с черной щелью рта, возле которой в такт с дыханием— туда-сюда — шевелились отдельные ниточки марли. Это было единственным признаком жизни.
Он продолжал:
— Если бы существ, более высоко развитых, чем человек, не было бы во вселенной, тем самым доказывалась бы невозможность бесконечного числа комбинаций, а значит, доказывалась бы конечность вселенной. Таким образом, человеком и ограничивалась бы вселенная, на нем бы и кончалась.
— Позвольте, позвольте! — вмешался я.— Система ваших доказательств нелепа. По-вашему выходит так: если что-нибудь невозможно, то в этом пункте вселенная и кончается— мир конечен, раз ограничено число вариантов. Это же бред! Вот вам пример — для наглядности возьмем явно нелепый случай: «Гвоздь создал вселенную», а это невозможно. По-вашему получается, что наличие такой невозможности, такого варианта — это доказательство того, что мир конечен. Что вы на это скажете?
Вместо ответа раненый продолжал:
— Раз существует бесконечная вселенная (в прошлом, в настоящем и в будущем), то и меня самого должно существовать бесконечное число экземпляров (как в зеркалах, поставленных одно против другого). Следовательно, где-то во вселенной в это же самое время я тоже лежу в госпитале и разговариваю с вами.
Если же это невозможно, то, значит, вселенная кончается на мне, лежащем на единственном земном шаре, в определенном, а значит, и в единственном госпитале. Раз я существую в единственном экземпляре, значит, бесконечное невозможно. И наоборот: вселенная бесконечна, поэтому и я существую в бесконечных комбинациях, вариантах и повторениях одного и того же.
Не будете же вы отрицать справедливости того, что утверждает Циолковский: «Время и пространство вечны, они никогда не исчезают, они нетленны. Я исхожу из принципа бесконечной сложности материи. Всякая материя может принять форму живого и даже бессмертного существа. Вся вселенная полна жизни совершенных существ, которая ожидает и Землю, и другие планеты такого же незрелого возраста, как она...»
— Пощадите меня! — оборвал я его.— У меня разламывается от боли голова. Вам тоже необходим покой. Спите! Сон для контуженого — это все равно что гипс при переломе костей.
Но на этот мой призыв раненый опять принялся бормотать свою ужасную молитву:
Камень — мертв.
Железо — притаилось...
— Санитар!—крикнул кто-то из раненых так громко, что его голос гулко отдался под потолком.— Где санитар?!
Но никто не отозвался. Я подошел на голос. Санитара звал раненый, густо заросший черной многодневной щетиной. У него было выражение добродушного, любвеобильного отца семейства.
— Пить? — спросил я.
— Та ни! Уймите за ради Христа энтих двоих сумасшедших-бессмертных. Всю ночь напролет, как бессмертные: гу-гу-гу-гу!.. Мочи моей нет. Была бы под рукой винтовка — приколол бы обоих, как поганых фрицев.