К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 77
96%
Страница 77
77

Она сразу замолкла и прислушалась, потом вдруг круто

19 В Ковалевский

577

перевернулась в кровати в мою сторону. Она схватила руками меня за голову и тотчас же принялась мять пальцами, как глину, грубо ощупывать мое лицо, словно оно ей не нравилось и она хотела его переделать по-своему.

Я остановил ее и сказал:

— Успокойтесь! Разве вы не узнаете меня?

Тогда она оставила мое лицо и, как бы защищаясь, выставила руки вперед. Но мы лежали так близко друг от друга, что ее руки тут же наткнулись на мои. Наши ладони соединились и пальцы невольно переплелись. За этой хрупкой оградой она замерла, приостановила дыхание и ждала. Но вот она перевела дыхание, глубоко вздохнула, и в ее пальцах исчезла напряженность, она меня узнала, вспомнила, кто я такой.

Кровать, на которой мы лежали, была односпальная, узкая; старинная веревочная сетка прогибалась на середине от нашей тяжести, как детская зыбка. Мы скатывались друг к другу с выпиравшей по бортам кровати деревянной рамы. Наши ладони вспотели. Тепло разогревшегося под портьерой и шинелями человеческого тела пережгло неуютные запахи санитарной обработки. Наши головы почти соприкасались на подушке, дыхание перемешивалось, и я слышал, как от полуоткрытого рта девушки и от ее горячих ноздрей исходит запах молока и меда.

Темнота была полная. Я ничего не мог видеть. Но постепенно у меня появилось убеждение, что я сейчас обладаю чем-то нейзмеримо большим, чем зрение. Я мог бы пересчитать все до единой ресницы на ее припухнувших веках; я мог бы назвать по имени каждый кровяной шарик во мгле ее кровеносных сосудов. Всем своим существом, каждым миллиметром своей кожи я ощущал ее всю целиком, молчала ли она или говорила, спала или бодрствовала. Сердце рвалось из моей груди, словно мне удалось наконец создать что-то самое прекрасное из всего, что когда-либо существовало на земле. И это уже навсегда. Нерушимо.

Стыдно было вспомнить, как, растапливая камин, я старался оградить себя от лишних расспросов и сам ничего не хотел узнать об этой девушке. Но теперь-то ведь все это в моих руках, надо только немного отдохнуть... чуть-чуть отдохнуть... подождать, пока тишину не перестанет мутить неумолкающий шум в моей голове. Кровь пульсировала все еще с шорохом и шумом, словно она с трудом протискивалась в капиллярах моих ушей.

Девушка тем временем совершенно успокоилась, ее дыхание стало ровным. Она сказала с простотой, уже мне знакомой:

— Я только что видела во сне своего мужа. Это первый раз после его смерти...

Как только девушка произнесла слово «муж», она высвободила свои руки; мы разомкнули наши пальцы, и наши ладони начали остывать. Девушка перевернулась на спину. Я сделал то же самое. Она молчала. В темноте отчетливо был слышен звук судорожного, с хрустом, глотка в ее горле. Она долго молчала. Потом заговорила с такой интонацией, как будто около нее никого нет и она разговаривает сама с собой.

— ...Убит под Ленинградом... моряк... Паша... Павел Николаевич... моряк... Паша... убит...

Она опять замолчала. Она не шевелилась так долго, что я начал думать, что она задремала. Меня и самого принялась дурманить, покачивать дремота. Шум в ушах и шипение казались мне звуками от падающих на землю миллиардов снежинок. И я начал было опять уходить в сон, как под глухой покров снега.

Но она заговорила опять. Мы лежали, так тесно прижавшись друг к другу, что звук, вернее, вибрация ее голосовых связок, когда она говорила, передавалась мне по ее плечу.

Она сказала:

— Не верю... До сих пор не верю... я его не видела убитым. Пришли товарищи и сказали, а я не верю... У меня после этого было такое состояние, что я не могла пропустить ни одного трупа; если он был чем-нибудь закрыт — мне обязательно надо было раскрыть и посмотреть. У меня была такая идея, что я обязательно должна увидеть Павла, хотя бы мертвого, но обязательно увидеть. Вы меня поймите, какая была мука, если вы знаете, сколько тогда было трупов в Ленинграде. Лежит где-нибудь на перекрестке, а я уже думаю — Павел; везут на салазках завязанного в одеяло, а мне уже лезет в голову: это твой Павел. Я шагу не могла ступить без этого бреда. Не могу понять, как я осталась жива, как с ума не сошла...

Больше она не сказала ничего. Да и не надо было. Горе, высказанное вслух, породнило нас еще больше. Было такое чувство, словно мы получили отпущение всех наших грехов. Прижавшись друг к другу, мы несколько часов проспали, не пошевелившись.

Мне было хорошо. Может быть, оттого, что мне было так хорошо, под утро я увидел сон, что я ребенок, и девушка, лежавшая рядом со мной, держит меня на своих руках. Я не знаю, какое я сделал в постели движение, но только она сейчас же проснулась, резко привстала на коленях и затем, громко и радостно крикнув в темноте: «Родной мой!», бросилась на меня плашмя, обхватила меня, сжала в объятиях и, припав к моему рту, начала пить из меня душу.

И я ответил на ее неудержимый порыв. Для моего застигнутого врасплох и еще спеленатого длительным сном сознания это было как вопль обнаженного счастья. Что-то разъялось во мне до самого дна, и ощущение абсолютной ценности этого мгновения обожгло меня и оглушило.

Но девушка в промежутках между припадками поцелуев вдруг начала причитать:

— Павлик, мой родной!.. Павлуша!.. Где, где же ты пропадал?.. За что ты так долго мучил свою дурочку?..

Чужое имя полоснуло меня, как бичом, и вышибло остатки бродившего во мне сна. Не для меня было вспоено и вскормлено все это в долгой разлуке, и не для меня берегли этот благословенный подарок. А я просто вор, ночной вор!

Я резко отстранил от себя девушку и сказал ей:

— Постойте, подождите!..

Она так была потрясена моим, чужим для нее голосом; задохнувшись, она так громко втянула в себя воздух, что мне почудилось, будто в темноте я увидел, как при вспышке молнии, ее искаженное ужасом лицо. Она зарыдала. Она рыдала громко, безудержно и давилась, как ребенок, слезами. Потом мгновенно она вдруг приподнялась, спустила ноги с кровати и, овладев собою, сказала твердым голосом:

— Уходите отсюда прочь! Сейчас же уходите! Оставьте меня одну!

Я подавил в себе обиду. Мне было страшно жаль эту девушку, которая на мгновение нашла во сне своего мужа и опять его потеряла. Я спустил ноги с кровати и, шаря ими в темноте, старался найти на полу свои сапоги. У меня не осталось больше ни одной спички, и я ничего не нашел. Камин уже давно остыл, в комнате было очень холодно. Меня начало знобить.

Неожиданно девушка заговорила в темноте:

— На дворе ночь — идти некуда. Можете остаться...

Какое счастье, ощутив холод, опять лечь в теплую постель, натянуть на себя свою долю тяжелой портьеры да еще вдобавок привалить ее сверху шинелью! Я запретил себе думать о чем бы то ни было. «После, после»,—сказал я себе и мгновенно уснул, точно боялся, что у меня могут отнять обратно эту возможность.

Проснулся я от ощущения непреодолимого страха. В окнах было уже светло, но я долго не мог понять, где я. У меня было ощущение, будто случилось какое-то огромное, непоправимое несчастье. Мне казалось, что я всю ночь согревал и выращивал около своего сердца что-то самое драгоценное, необходимо нужное для всех людей на земном шаре, и вот оно вырвано из моих рук, я потерял его навсегда.

Вдруг я все вспомнил. Я привскочил на кровати. Девушки рядом со мной не было. Я хотел крикнуть, позвать ее. Но я ведь даже не знал ее имени.

Я быстро надел сапоги и набросил на себя шинель. Пока я пробирался к выходу, меня обдуло сквозняком в разграбленных комнатах, и я окончательно пришел в себя.

На пороге дома меня поразил лунный свет. Так вот почему в окнах было светло! Это было совершенно неожиданно после той темноты, в которой я подходил по стынущей грязи к этому дому. За ночь выпал обильный снег, небо очистилось, светила луна, и ничего нельзя было узнать вокруг. Голые ветки яблонь отбрасывали резкие, как трещины, тени и разрисовывали снег под голубой мрамор. Снег так искрился, он так играл под луною, что мне казалось, будто на земле лежат звезды.

От крыльца дома к выходным воротам тянулись свежие следы, отпечатанные кирзовыми сапогами с резиновыми шишечками на подошве. Увидев эту голубую стежку, словно вышитую мне на память моей ночной спутницей, я сказал: «Счастливый путь, дорогая девушка, счастливый путь!..»

И вот я опять остался один на военной дороге. В ушах звенело еще гуще, чем накануне, и каждый шаг отдавался в голове болью. Когда я добрался до перекрестка, на дорогу выруливала попутная машина. Я поднял руку. Голова у меня закружилась, рука, как чугунная, потянула меня вперед своей тяжестью, и я упал на дорогу.

Очнулся я в госпитале.

Сегодня меня навестил начальник армейского отдела нашей газеты, добродушный служака, кадровик, майор Чирков. Он показал мне большую карту фронтов. Линия у союзников красивая, рискованная. У немцев больше нет сил рубить клинья, выдвинувшиеся так далеко.

Нельзя без чувства омерзения смотреть на Курляндский мешок, похожий на сахарную голову. Почему явно обреченные немцы сопротивляются здесь так отчаянно? Страх и ужас перед нами? Этот мешок — сосуд всяческой скверны. Сюда стеклась грязь не только из Латвии. Никому не будет здесь пощады — немцы это знают. Вот они и упираются, как бык на пороге бойни.

Приподнялся на кровати и впервые после контузии вижу закат. Дерево на закате. Могучая крона многовекового дуба на перекрестке дорог. Внезапно на его голые ветви уселось такое несметное количество грачей, что стало казаться, будто весь дуб покрылся черными цветами.

Пришел парикмахер и побрил меня в постели. Неприятная процедура. Точно я уже труп.

Часто говорят: «Не понимаю, за что он ее полюбил? Что он в ней нашел?»

Разве все зависит только от того, какая она? Нет, важно то, какой он сделает эту любовь, что он вложит в эту любовь, — в зависимости от этого их отношения могут быть прекрасными или же, наоборот, пошлыми.

Как любая глыба мрамора в руках скульптора — только материал, а будущее произведение целиком зависит от замысла скульптора, так и женщина или соединяющийся с ней мужчина — только материал для любви, которую они сами (тоже в данном случае художники и творцы) могут сделать пошлой безделушкой или же прекрасным произведением.

И в наш век ответственность все еще почти всегда лежит на мужчине (женщина слишком еще лишь недавно освободилась), и почти всегда «стиль» любви зависит от мужчины.

10 апреля.

Не поднимаясь со своей кровати, я вижу через открытую дверь, как в соседней палате наша цветущая, улыбающаяся сестра макает клочок белой ватки в спирт и обтирает чью-то черную, как чугун, словно высунувшуюся из могилы, кисть руки, загипсованной от плеча до запястья. Самого раненого я не вижу, мне видна только его кисть, которую сестра взяла в свою руку.

Когда она кончила эту процедуру, я подозвал ее и сказал:

— Мне кажется, что под моим окном кто-то поет:

Темная ночь, только пули свистят по степи...

Она сильно, радостно покраснела, покраснела до слез и утвердительно закивала головой. Тотчас же она куда-то быстро ушла, раза два на меня оглянувшись.

Да, да! Вот и опять... я слышу: «Ты у детской кроватки сидишь...»

Сестра вернулась вместе с врачом. Они задают мне вопросы, но я ничего не слышу. Мне кажется, что я потому не слышу, что в соседней палате очень шумно: там кричат и перебивают друг друга, мешают мне слышать. Кроме того, очень громко поют птицы, особенно мешает щебет волнистых попугайчиков.

Но вот совершенно отчетливо слышно, как под моим окном опять запели:

На позицию девушка

Провожала бойца...

Я громко повторяю слова этой песни. Врач улыбается, а сестра быстро, точно боясь, как бы ей не помешали, наклоняется и целует меня в лоб, не стесняясь врача.

11 апреля.

9-го взят Кёнигсберг. Части Красной Армии уже в центре Вены. Союзники не встречают непреодолимого сопротивления. Германия агонизирует.

14 апреля.

Опять такое же ощущение, как и после первой контузии: окружающие с каждым днем говорят все громче и громче. Порой я уже слышу отдельные голоса раненых и даже целые фразы в соседней палате. Но по-прежнему сильно мешает и оглушает меня непрерывный гул в голове и сиплое шипение, будто я замурован в огромную морскую раковину.

Между прочим, сестра, поцеловавшая меня в лоб, кажется, потеряла теперь ко мне всякий интерес, точно своим поцелуем она просто поставила печать под справкой, что с этого момента я становлюсь обыкновенным смертным — буду слышать так же, как и все остальные.

15 апреля.

Сегодня был большой обход. Начальник госпиталя, женщина-врач Вассерман, похожая на монашенку, спросила меня, по-видимому, о здоровье. Я плохо расслышал вопрос и, переспросив ее, сказал, что мне мешает сильный шум в голове, как будто я замурован в морскую раковину.

— Ну что ж,— сказала Вассерман,— будем считать вас жемчужиной.

Должно быть, ей не понравилась претенциозность моего сравнения. Я хотел поправиться и сказать, что у меня в голове так шипит и сипит, точно закипает огромный самовар. Но внезапная тошнота помешала мне—я едва успел повернуться на бок, свесил голову, и меня сорвало на пол. После этого у меня опять заложило уши, и я слышу хуже.

16 апреля.

Если я приподнимусь на локоть и гляну в окно — вижу, как все время идут вперед какие-то части. Когда это видишь лежа на койке,— сердце сжимает тоска.

В соседней комнате кто-то кричит:

— Доктор, переведите меня в отделение для психических больных.

— Почему?

— У меня двое суток не действует кишечник!

Я попросил сестру принести мне какую-нибудь книгу. Она принесла мне томик Лермонтова.

Какое высокое мастерство — предисловие к «Герою нашего времени». Какая зрелость ума! Лермонтов играет с читателем, как с котенком, В самом стиле — громадный запас на прочность: ни одну строку предисловия до сих пор не тронула и не ослабила ржавчина времени.

Предыдущая главаГлава 77 из 80Следующая глава