К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 75
94%
Страница 75
75

Так начался этот роман. Леймович не предъявлял никаких претензий и не был активным. Ищущей в этом романе была Мария. Она стала часто приходить в оперотдел, тихо садилась в углу и никому, как говорит Леймович, не мешала. Когда они оставались вдвоем, она рассказывала о своей жизни. Она воспитывалась у брата. Больше родных у нее нет. Брат убит на войне. Теперь осталась в Москве только жена брата. Она давала ясно понять, что у старика генерала ей тяжело. Леймович жалел ее, как он говорил, «по-человечески». Она ему все больше нравилась: «Нежная, красивая...» Когда попали в условия Прибалтики и у Леймовича появилась отдельная комнатка, они сблизились.

Начались сцены у генерала. Приходя к Леймовичу, она жаловалась, глаза у нее были заплаканные. Леймовичу было очень жаль ее, хотелось чем-нибудь помочь. Она ему нравилась все больше и больше, он ее полюбил.

Мария просила генерала, чтобы он разрешил ей работать машинисткой в оперотделе и поселиться там. Она ничего не скрывала и признавалась, что любит Леймовича. Но генерал не разрешил ей перейти в оперотдел.

Леймович по долгу службы часто приходил к генералу с бумагами на подпись. Не глядя на Леймовича, тот молча прочитывал и подписывал их. Положение для Марии становилось невыносимым. Леймович уговорил ее уехать в Москву.

Он предлагал ей свою пустовавшую в Москве комнату, но она поселилась у жены погибшего брата. Леймович переслал на имя Марии 10 тысяч рублей и, кроме того, ежемесячно ей «помогал». Когда прошло полгода, она начала умолять его приехать в Москву. Тосковала без него, ждала.

И вдруг недавно официантка столовой Военного Совета передала Леймовичу записку. Леймович смял ее и небрежно сунул в карман. Официантка сказала:

— Что же вы не прочтете?

— А разве срочно?

— Срочно!

Он развернул и остолбенел. Записка от Марии: «Я здесь. Я приехала».

Леймович с трудом дождался ее прихода в оперативный отдел. Встреча была бурная, радостная.

Она сказала:

— Не могла больше переносить разлуку. Отпросилась с работы на пять дней, — вот и приехала.

И все-таки она не осталась вечером у Леймовича. Ушла, по ее словам, чтобы у адъютанта генерала выправить на обратный проезд документы. Сказала, что придет на другой день. Воспаленный ее близостью после долгой разлуки, Леймович ждал ее лихорадочно. Ждал день... ждал два дня... три...

Мария пришла на четвертый день. Наткнувшись на его ледяную неприступность, она принялась плакать, уверяла, что была в Риге, делала там какие-то глупые бабьи покупки. Он чувствовал, что происходит что-то не то, и ничему больше не верил. Так она и уехала, не сумев склеить из черепков то, что разбила сама.

Скоро Леймовича вызовут в Москву для доклада в Генштаб (он послал проект упрощения управления войсками). Но к Марии он не зайдет больше никогда. «Ведь я ей верил!» — говорит он с болью.

Я записываю это в мезонине, а внизу опять тревожные крики: «Приказ! Приказ!» Это значит — Красная Армия гонит немцев дальше, глубже вламывается в «логово зверя», и редакционные сотрудники в очередной панике, боятся прозевать и не успеть записать приказ о победе.

Союзники уже неплохо впряглись в колымагу победы: Кёльн взят, «Линия Зигфрида» разваливается.

Геббельс, выступая, говорит о военном кризисе Германии. Он признает, что она очутилась «на острие ножа» и что немцы дерутся «из последних сил». Дважды в одном выступлении он обещает им — немцам, что в случае поражения он сам и его коллеги из правящей шайки покончат самоубийством.

В «Известиях» от 4 марта карикатура Б. Ефимова: Гитлер, Геринг, Гиммлер и Геббельс изучают самоучитель харакири.

14 марта.

Джукстэ. Кладбище.

Влажное прибалтийское солнце. Под ногами — «скользь и хруст». Кладбище. Стройная шеренга крестиков на могилах фрицев, нашедших себе яму на нашей земле.

В противоположном конце кладбища — наши могилы. Как всегда, на них печать нашего неумения и незнания — какую же форму должны иметь погребения? Ничего не продумано, просто так само по себе постепенно сложилось. Креста не надо, а что надо? Звезду? Правильно! Но не так кустарно и самодеятельно. Печать застенчивости. Мы стесняемся своей скорби. Мы как бы стараемся делать вид, что ничего не случилось оттого, что человек умер.

Очень сильные головные боли. Я даже просыпаюсь по ночам от головной боли.

С Левитасом давно уже не жили в одной комнате. Соскучившись, сегодня он поднялся к нам наверх, прислонился к теплой печке и расфилософствовался «о колоссальном значении зада в жизни человека». Он говорил:

— Зад имеет громадное значение. Он нужен для того, чтобы лучше работала голова: бьют по заду, а голова умнеет. Нет, зад — великая вещь.

Как-то незаметно во мне произошел на войне перелом. Что-то утеряно невозвратимо. Не думаю, что это случилось только со мною.

Вначале на войне ничего не удивляло. Было убеждение, что ты все это предполагал заранее и что ты неизменно остаешься все таким же, каким ты и был. Только разум подсказывал, что нет, ты больше никогда не возвратишься в прежние стены своей души. Но ты долгое время ничего не замечал.

А потом вдруг сразу стало ясно, что ты изменился. Этот скачок к новому качеству произошел совершенно незаметно. Но что-то уже не то, что-то потеряно безвозвратно.

Внешне у меня это совпало с резкими признаками увядания: я быстро седею, изменилось лицо, кожа стала более вялой, множество новых морщин.

Проще все это назвать усталостью. Но степень ее такова, что кажется — уже никогда не отдохнешь, не отойдешь.

Старость — это усталость, которая уже не поддается лечению отдыхом. Старость — это такого рода усталость, которую отдых не снимает.

21 марта.

Прочитал вчерашнюю свою запись и ужаснулся. Вячеслав, что с тобой? Перестань валять дурака! Ну ладно, ты был серьезно контужен и невропатолог советовал тебе избегать резких звуков, беречься. Но ведь ты жив, тебя-то не убили. Ободрись, мой друг,— победа, черт возьми, не за горами, не распускай нюни!

Получил письмо от Саши Королева. Лучше было бы спрятать его от самого себя и не читать до утра. Не спал всю ночь. Королев верит, что дойдет до Берлина живым. Заготовил красное полотнище и носит в сапоге, обкрутив им несколько раз ногу. Он пишет:

«Можешь себе представить — армией, с которой я рвусь к Берлину, командует наш Поростаев. Услыхал его фамилию и не поверил в такое счастье. Оказалось, и он меня знает,— ведь вот что делает ваша пишущая братия. Тут опять кое-что написали обо мне грешном, обнародовали на первой странице физиономию. Адъютант Поростаева после мне рассказывал: генерал показал ему газету и сказал: «Так ведь это же из нашей Ударной Королев-Ходынский-Селяхский. Подать его сюда!»

Мы с генералом на сон грядущий часа два вспоминали Ударную. Ушел я от него — у меня усы в табаке и прочие удовольствия... У меня теперь, братец ты мой, такое самочувствие, будто я опять в Ударной и вместе с Поростаевым, а значит и с Ударной, пробиваюсь к Берлину.

Знаешь ли ты, что за бои в районе озера Балатон он получил Золотую Звезду Героя Советского Союза?

Вячеслав, дорогой — айда-ти к нам сюда! Серьезно, без шуток. Твое место здесь и более нигде. Генерал два раза заводил пластинку «Последний вальс»—помнишь, задушевная такая штучка с колоколами? Завел и говорит: «Эту пластинку любил слушать писатель Ковалевский». Рассказал про твое «мементо мори». Между прочим, генерал сказал: «Я хочу вытащить писателя из болота. Какой же это летописец, который не вылезает из болота. Сидел под Старой Руссой, теперь в Прибалтийских болотах. У такого историка получится лягушачья перспектива: он не заметит роста нашего воинского мастерства и не поймет, почему мы победили». Хочет, чтобы ты был в его армии и вместе бы вошли в Берлин. Ей-богу! Ты описал битву Ударной под Москвой, теперь изобразишь баталию под Берлином.

Пишу тебе по прямому приказанию Поростаева. Он просил написать, что не все еще успел тебе рассказать про битву под Москвой, имеет сообщить нечто для истории важное до чрезвычайности. Учти это. Вячеслав, дорогой, черкни два слова, и он через Москву заберет тебя в два счета. Раз Поростаев здесь — считай, что Ударная тоже здесь. Подумай только — вместе дойдем до Берлина и водрузим красное знамя!»

Я промучился всю ночь. Не изменю ли я Ударной, если уеду отсюда? Ну, а если разобраться глубже — где же наша Ударная, где Тележников, где Куницын, где Коблик, где Саша Королев и где генерал Поростаев?

Утром отнес письмо на почту, и в нем одно только слово: «Согласен!»

22 марта.

Веселый моряк, наш штабист Сурьмин, тот, что командовал за борщом «Весла на воду!», схвачен немцами и сожжен живым.

Меня вызвал начальник Политотдела армии Дубов. Перед ним лежало на столе уже отпечатанное и подписанное командировочное предписание для меня. Он сказал мне о гибели Сурьмина: будто бы командир батареи видел, как немцы привязали Сурьмина к бревну и сожгли на штабеле дров во дворе мызы Петермуйжа. Мне предстояло расследовать случай, как Сурьмин мог попасть в руки врага.

Я сказал Дубову:

— По-моему, надо вместе со мной послать кого-нибудь из прокуратуры.

Дубов ответил скороговоркой:

— Само собой разумеется! Следователь уже сидит в виллисе и ждет вас.

Дубов почему-то протянул мне на прощанье руку (в нашем военном быту это не принято).

Работник прокуратуры мне не понравился. Он был прямо-таки вызывающе красив, как оперный тенор, и загадочно молчал всю дорогу, напуская на себя таинственность, и почти все мои вопросы оставлял без ответа.

Сейчас мы сидим с ним в землянке полковой батареи и ждем, когда вернется с наблюдательного пункта командир батареи лейтенант Кравец. Он видел, как сожгли Сурьмина.

Работник прокуратуры сделался еще более молчаливым. Возле землянки разорвалось несколько снарядов. Вообще в районе батареи артиллерийская музыка как бы дублирована: резко бьют полковые орудия, и тут же не очень далеко с рыхлым звуком рвутся немецкие мины. По-моему, это работает их «скрипун» — шестиствольный миномет.

Связной говорит, что Сурьмин был схвачен на артиллерийском наблюдательном пункте, выдвинутом далеко вперед. Туда внезапно прорвался взвод немцев. Артиллерист был сразу убит ими, а Сурьмин успел расстрелять все, что у него было в обойме пистолета, и уложил нескольких немцев. Должно быть, это их и взъярило. Лейтенант Кравец видел, как они привязали Сурьмина к бревну и сожгли. Слышно было, как Сурьмин орал что-то по-немецки и матерился. Но лейтенант Кравец не знает немецкого языка. Из всего, что кричал Сурьмин, Кравец понял только два слова: «Гитлер капут!»

Но как попал Сурьмин на артиллерийский наблюдательный пункт — связной не знает. Скоро должен прийти Кравец — он-то знает все.

Только что позвонили с наблюдательного пункта: командир батареи Кравец тяжело ранен. Просят позвонить в медпункт, вызвать носилки. Мы со следователем отправляемся тоже в медпункт. Может быть, командир батареи все-таки успеет нам что-нибудь рассказать до отправки в госпиталь. Нас поведет рыженький связной.

30 марта.

Госпиталь № 1369. Берсмуйжа.

У лежащего впереди меня на кровати раненого я вижу одну только ногу, запаянную в гипс. Она поднята высоко, задрана кверху, к ее стопе привязана веревка и перекинута через колесико блока; к концу веревки привязаны для груза два кирпича — треснувшие кости таза должны срастаться у невидимого мне раненого под вытяжением. На другой кровати— через проход — я вижу руку, от кончиков пальцев и до самой шеи тоже зажатую в сплошной панцирь гипса. А еще через одну кровать—тоже раненый весь в гипсе, как в корсете, до самого паха. Он лежит приподнятый на воздух при помощи какого-то особого помоста, сколоченного из некрашеных сосновых реек.

Обилие гипса в палате и этот помост делают ее похожей на мастерскую скульптора, где заготовлены детали для какой-то неведомой статуи. И я сам несколько дней и ночей ощущал себя в этой палате всего только лишь как размятую пальцами скульптора, заквашенную глину, из которой еще не сотворен человек — слеплена пока только голова, и в нее, в эту голову, вместо мысли вложена острая боль.

Но вот я снова царапаю карандашом. Значит, я жив и память у меня отшибло не всю.

Помню, рыженького связного убило осколком наповал, а работник прокуратуры был еще в сознании. Он даже и смертельно бледный был необыкновенно красив. Он умолял меня, и голос его становился все тише и тише:

— Спасите меня, капитан! Спасите! Ну что вам стоит — спасите!

Я сделал все, что был в состоянии сделать. У него был перебит на голени сосуд, и кровь выплескивалась из раны толчками, в том ритме, как работало у него сердце. Я связал два носовых платка вместе — мой платок и его платок, перекрутил их, наложил ему на ногу некое подобие жгута. Кровь немного угомонилась. Тогда я разорвал свой индивидуальный пакет и забинтовал, как сумел, рану. В первую минуту меня поразил цвет бинтов из пакета — какой-то конфетно-парфюмерно-розовый. Но обильно изливающаяся кровь почти мгновенно перекрасила бинты в свой цвет.

На мне не было ни одной царапины. Но когда я сделал попытку потуже завязать жгут на ноге работника прокуратуры, от усилия меня вдруг сорвало — я упал и потерял сознание.

Очнулся я на носилках. Два санитара пытались задвинуть носилки вместе со мною в санитарную машину. Я приподнялся, сел на носилках, спустил ноги и сказал, что я сам могу залезть в машину.

Не знаю, по какому признаку, но скоро я стал подозревать, что меня везут вместе с остальными ранеными в другую армию. Я знал, что Петермуйжа находится почти на стыке нашей армии и соседней. Меня охватила страшная тоска. О редакции я даже и не вспомнил, прежде всего я подумал об отделении агитации и пропаганды. Неужели я больше никогда не увижу своих товарищей и меня увезут из Ударной армии в какой-то неведомый госпиталь?

Разве я не имею права лежать, допустим, в ЭП-68 у Кор-бовского? Помнится, говорили, что он разбил свои палатки где-то около городка Добилэ. А может быть, мне и не понадобится лежать? Ведь меня же нигде не царапнуло, а дурь в голове — это еще от первой контузии. Недаром невропатолог говорил мне в Москве, что теперь я должен избегать резких звуков.

Предыдущая главаГлава 75 из 80Следующая глава