Христианская идея вошла в плоть и кровь человека — всегда считать себя в пути, только в пути, и быть проявлением чего-то более важного. Отсюда недооценка настоящего, подсознательное пренебрежение им. Человек привык всегда готовиться если не к загробной жизни, то к чему-то другому, «постороннему», к большой жизни, «настоящей жизни», к «делу», «достижению», к «успеху». И ему некогда жить».
«Мой голос доносится глухо откуда-то. Там все засыпано обломками и битым стеклом, землей и какой-то дрянью. Хочу прорваться к источнику своего голоса, к себе. Это трудно».
«Наедине с собою в одной комнате нет ни нравственности, ни мудрости. Они появляются там, где двое. Вернее, нет вопроса о нравственности, так как невозможно ни столкновение, ни содружество».
Когда я жег письма, полученные Кобликом, черные лоскутки пепла, взлетавшие над костром вместе с золотыми искрами, были похожи на траурных бабочек, и мне навязчиво лезли в голову строчки Велемира Хлебникова:
Как мертвой бабочки крыло
На камне,
Слезою черной обвело Глаза мне...
10 октября.
Коттеджик из белого кирпича, пробитый в нескольких местах снарядами. Белая известковая пыль и каша осыпавшейся штукатурки, битые стекла, взвизгивающие под каблуками, журналы на полу. У входа плети почти облетевшего красного винограда, похожие на измятую занавеску. Под окном убитый немец. Немного поодаль, в поле, — другой. Белобородый хозяин одновременно напоминает и Тургенева, и благообразного дореволюционного русского купца. Не падает духом, несмотря на то что из двенадцати коров немцы отобрали восемь, забрали всех свиней и сожгли сарай с клевером и сеном. Озабоченно помогает нам приводить в порядок дом, в котором мы останемся на одну лишь ночь; при этом он почему-то бодро посвистывает.
Я спросил его, сколько он имел земли.
Он ответил:
— Тридцать шесть га. — И добавил: — Одна семья может жить, только надо много работать.
Хороша у него овсяная солома,— я набил ею свой матрасный чехол, который таскаю с собою (а по утрам вытряхиваю), и хорошо выспался на полу.
До Риги остается тридцать пять километров. Прибыли новые соединения, и сегодня наша армия вступает в бой за Ригу. Над нею — огромное зарево.
11 октября.
Ночью опять большое зарево над Ригой. Днем сплошной гул канонады. Идут бои за освобождение последних пядей советской земли.
Язык:
«Больших не трогает, а маленьких боится сам».
«Чего ты боишься? Не бойся — сегодня не убьет, убьет завтра».
«У меня память плохая: где позавтракал, туда иду обедать, где пообедал — туда иду ужинать, а где поужинал — там и спать. А что мне надо на обед? Зажарить курицу и гуся сварить. Больше мне ничего не надо».
«Приходите — гостем будете. Вино есть — хозяином будете».
Встретил на дороге агитатора Артемьева: розовый, улыбающийся, бодрый. Искренне обрадовался нашей встрече. А у меня сердце сжалось, — я сразу вспомнил отделение агитации и пропаганды, вспомнил траурных бабочек над сгорающими бумагами Коблика.
Артемьев торопился — вдали на асфальте показалась машина, — он надеялся ее остановить.
— Сашка-то Королев, — сказал он торопливо на ходу, — достукался наш лапотник — опять ранен. Не жилец он на этом свете — сам, дурень, ищет смерти!
Почему-то эта весть меня не удивила, хотя Саша всего лишь несколько дней назад сидел рядом со мной на подножке редакционной полуторки. Меня только больно резанул розоватенький тон оптимиста Артемьева. Я сказал ему:
— А для меня Саша Королев — олицетворение бессмертия русского солдата. По-моему, такой человек не может погибнуть, — высшая справедливость требует, чтобы он был вечным.
— Типун вам на язык! — перебил меня Артемьев. — На этот раз он ранен тяжело.
14 октября. Рига.
Я вошел в нее вчера. Город взят штурмом, вернее, та половина его, которая лежит на правом берегу Двины. Когда мы подходили, на левом берегу у немцев слышны были тяжелые взрывы. По-видимому, они уничтожали склады.
Я шел с комсоргом 37-го полка 12-й гвардейской дивизии. Дивизия — участница героического форсирования Днепра. В ней 57 Героев Советского Союза — за Днепр. И эти участники форсирования Днепра уверяют, что немецкий огонь на Мыза-Югле был беспощаднее, чем на Днепре.
С первым батальоном этого полка я был 11 октября. Этот батальон захватил плацдарм на левом берегу Мыза-Югла и, таким образом, обеспечил прорыв немецкой обороны.
Дороги на подступах к Риге сухие. Песок похож на сухую горчицу — сильно подкрашен глиной. По пути много красивого соснового леса.
Взошло солнце. Все время, пока мы подходили к Риге, по ту сторону Двины раздавались взрывы,— немцы подрывали порт, уничтожали склады. Над городом поднимались траурные перья дыма.
Вот мы подошли к первому дому Риги, к угловому первому дому, и сразу же после леса и поля начался мощеный тротуар из цементных плиток, и как-то стало наглядно, что вся Латвия с ее хуторами, фермами и коттеджиками — пригород не к городу, который не существует (как я раньше записывал), а пригород к Риге.
Боязливые взгляды из-под занавесок окон, припавшие к стеклам лица. У ворот и калиток — по два, по три жителя. Вежливо-выжидающее, неопределенное выражение лица. Они еще не знают, как к ним отнесутся,— ведь немцы все время внушали им, что большевики звери. Если же помашешь кому-нибудь рукой — сразу начинают улыбаться и быстро отвечают на приветствие.
Но и мы входили в город тоже сдержанные и выжидающие. Разве забыл кто-нибудь из нас сорок первый год?! Некоторые жители Риги, ярые националисты, стреляли из окон в спины наших отступающих людей.
Вот какая-то женщина опустила на тротуар огромный узел. Тяжело дышит. Радостно здоровается с нами, торопится заговорить. Она возвращается из ближнего леса в свою квартиру,— это не первая ее ноша: она уже успела несколько раз сходить туда и обратно. Вытирая с лица пот, она говорит о своей радости, а между тем выражение лица тоже настороженное и глаза неспокойные. Говорит о муже, о том, что он работает в России. Предлагает указать квартиру, откуда только что убежал в лес молодой немец, бросив все свои вещи.
Не останавливаясь, идем дальше. Навстречу — высокий, тощий пьяный старик. Еле стоит на ногах. Крепко сжимает обе свои ладони и трясет ими у себя над головой — приветствует нас. Несколько красноармейцев подходят к нему. Рукопожатия. Старик что-то бормочет пьяно-восторженное. Красноармейцы обходят старика, торопятся дальше. А старик ковыляет за ними, пьяно вихляется из стороны в сторону, старается догнать. Длинный, тощий, как Дон-Кихот, он размашисто жестикулирует костистыми руками и, убедившись, что догнать нас не может, он благословляет нас издали.
Постепенно робость у жителей проходит,— их все больше и больше на улицах. То один, то другой раскрывает перед нами портсигар, угощает бойцов, а те, конечно, жадно расхватывают и тут же, на ходу, закуривают.
К вечеру и особенно на другой день приветливость становится уже совершенно очевидной, бесспорной. Когда солнце поднялось выше, частные торговцы начали открывать свои маленькие лавочки и магазинчики.
По Риге я проехал на пушечном лафете, на который вскочил уже в городе. Тяга конная, ехали медленно — как раз то, что надо, чтобы не торопясь наблюдать, что происходит на улицах.
На мостовой огромное количество листовок, среди них преобладают антисемитские, все это перемешалось с яркой опавшей осенней листвой. Улиц никто не подметает.
В некоторых местах батарея останавливалась около разбитых витрин. Артиллеристы прыгали внутрь магазина, но возвращались ни с чем — все опустошено немцами. Грабеж доканчивало само население. На железнодорожных путях, пересекающих город, я видел, как жители бойко растаскивали ведра, эмалированные бачки и посуду из вагона, который уцелел после наших бомбежек.
Уличная толпа не давала пищи для ощущения невиданной новизны. Наоборот, казалось, что предо мной возникает, выплывает из далекого прошлого что-то однажды уже мной пережитое. Тогдашняя Рига — это кусок европеизированной царской России: дореволюционные «барыни» и пугливые «господа» в добротных пальто и в великолепных шляпах, а кое у кого из мужчин — вполне буржуазной пузатенькой наружности — на голове котелок.
Когда проезжали мимо русского собора, из ограды вышел священник с золотым крестом на груди. Он низко, в пояс поклонился проходящей пехоте и широко перекрестился. Затем он повернулся к собору лицом и тоже низко поклонился ему с крестным знаменьем. Потом пошел вдоль ограды, непрерывно кланяясь бойцам и приветливо, радостно улыбаясь. На боковой паперти собора сидели отдыхавшие бойцы, некоторые из них переобувались.
Меня поразило одно обстоятельство: когда священник подошел к паперти, бойцы все, как один, встали. Радостный священник торопливыми, протестующими жестами попросил, чтобы они продолжали сидеть. Как много у нас изменилось со времен гражданской войны. Бойцы на паперти — народ молодой, они не были свидетелями острой борьбы с церковщиной и не пели:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов!
Залезем мы на небо, Прогоним всех богов!
Батальоны 37-го полка я нашел на бойне. Совершенно измучился после ночи, проведенной на пешем марше на Ригу. Тут же, на бойне, получил я и обед из походной кухни батальона. Угощал командир этого батальона гвардии капитан Фролов. От водки я отказался. Из одного с нами котелка хлебали и заместители Фролова и его начштаба, черненький молодой Королев.
Когда они все выпили понемногу, стали похожи на ребят, играющих в войну. Часто, очень часто у меня возникает такое впечатление, когда я наблюдаю молодых командиров.
Они уже получили новое задание, может быть, самое трудное за всю их жизнь: форсировать Двину (ведь немцы еще удерживают в городе левый берег). Я сидел вместе с ними на дворе бойни, на разостланной поверх булыжника плащ-палатке. Где-то в окрестных кварталах рвались тяжелые снаряды немцев, посылаемые их батареями из глубины. Командиры, как дети, дарили друг другу или обменивались подобранными в опустошенных магазинах вечными ручками, карандашами, расческами, никому не нужными кожаными перчатками и прочими мелочами. Бедный Королев (через несколько часов он был убит) восхищался пестро раскрашенными карандашиками для записной книжки и старательно засовывал их в гнезда своей полевой сумки. Вино, водка тоже были, конечно, трофейные.
И над всем этим — сухая, золотая осень с ярким небом, артиллерийский бой, гремящий над городом, длинные, как одышка, залпы «катюши». Глубокая, непреодолимая усталость, резь в глазах, головная боль и жажда во что бы то ни стало уснуть.
Вечером я забрел на лютеранское кладбище, в другом конце города. Долго отдыхал, сидел на кладбище. В Латвии они все содержатся в образцовом порядке. Один из памятников — настоящее произведение искусства. Темная бронза на полированном черном граните: женщина держит ворох роз; тонкие складки легкой одежды стекают с ее прекрасного, сквозящего под ними тела, как вода. В чертах ее скорбного лица еле уловимое, но все же явное сходство с моей покойной сестрой, с моим близнецом — Ириной.
Спал на бойнях. Утром 14-го я отправился на набережную, к тому месту, где 3-й батальон должен был погрузиться в лодки и форсировать Двину. Хотел взять самый животрепещущий материал для газеты.
Связисты показали мне провод, по которому я мог бы найти батальон,— для меня этого было достаточно. Я шел один и не хотел отрывать людей от дела—отказался от провожатого.
Провод повел меня вдоль железнодорожных путей, по насыпи, в район складов, пакгаузов, нефтяных цистерн. Я шел, глядя себе под ноги, не спуская глаз с черного провода. Иногда к проводу, ведущему на КП батальона, присоединялись цветные провода, но это не сбивало меня. Но вот к нему присоединился целый пучок таких же, как он, черных проводов. Тогда я взял своего «путеводителя» в руку и так шел, а он скользил по моей ладони, оставляя на коже маслянистый черный след от изоляции. По сторонам то и дело рвались немецкие снаряды. Наши батареи отвечали. Шумно выдыхала вихри огня «катюша».
Провод вывел меня к Двине, уже за пределы набережной. Здесь в глубоком песке, среди прибрежных кустов лозняка, вырыта нора. Это и есть КП 37-го полка. Стены блиндажика кое-как подперты стволами молоденьких сосенок,—лишь бы не сыпался песок. Но он течет от каждого залпа наших минометных батарей. При каждом выстреле ствол миномета звенит, как от удара тяжелой кувалды. Над головою с шелестом и с воем пролетают ответные немецкие снаряды. Взрыв. Песок в блиндаже сыплется между сосновых жердей еще больше.
Комполка Колесников у телефона, радом с ним — на корточках— начальник штаба. Он рассказал мне, когда я присел рядом с ним, как ночью батальон Фролова переправлялся на левый берег в девяти наспех починенных лодках.
Сейчас от всего батальона осталось в живых только четыре человека. Немцы, контратакуя, подходили к батальону так близко, что начштаба Королев вызвал по рации огонь «катюш» прямо на себя. Королев погиб.
Комполка Колесников, оторвавшись от трубки телефона, сказал:
— Погибнут на том берегу и все остальные. Немцы нас видят. Днем нет никакой возможности переправить подкрепление. А от меня требуют. Сейчас послал последнее, что мог.
Начал зуммерить телефон. Комполка схватил трубку, и лицо его вдруг стало совершенно отсутствующим, точно он был уже не с нами, а на другом конце провода. Оказывается, ему сообщили, что на середине Двины тонет лодка. Это как раз те люди, которых комполка послал вместе со станковым пулеметом. Все они утонули — немцы разбили лодку из противотанковой пушки.
Я вспомнил наш вчерашний обед на бойне — Королева, Фролова, трофейные карандашики и «вечные», увы, ручки. И еще я вспомнил бойцов, обедавших рядом с нами. Они после принесенного из полковой кухни обеда ели галеты, обмазывая их медом. Все это — из тех же форсированных на ходу, через выбитые окна, магазинчиков и ларьков. Запомнилось, как один из голубоглазых бойцов старательно собирал последние капельки золотистого меда, вытирая мизинцем горлышко бутылки. Кто-то из командиров посоветовал ему: