Битой оказалась и стратегия врага, — это метафизики, а не стратеги. Они действуют по одному и тому же шаблону: двусторонний оперативный охват. Их замысел нетрудно угадать: даже в авантюрах они не идут дальше шаблона: вытягиваются в нитку, скапливаются в одной точке, чтобы ошеломить ударом на главном направлении, а в решающий момент генерального сражения остаются без резервов. Наша военная наука переплюнула гитлеровских ученых генералов.
Поростаев задумался, не отводя взгляда от карты.
Я был глубоко благодарен ему. Ведь это же он специально для меня читает академическую лекцию. Убежден, что он делает это сознательно. Он «воспитывает» меня как историка, боится, как бы я не оплошал и не исказил историю Ударной. «Генерал-солдат» хочет, чтобы я мыслил шире, объемнее.
— Сейчас,— продолжал он,— все решает огромная концентрация материально-технических средств: действуют не разрозненные группы танков, а целые танковые армии, самоходки, бронетранспортеры... не эпизодическая артиллерийская подготовка, а огромные массы орудий, которые стянуты в кулак и шаг за шагом неотступно сопровождают пехоту, пробиваются вместе с ней. Одним словом, вся та техника, которую в наших лесах и болотах применить было невозможно. Но скоро, очень скоро и мы с вами вырвемся вперед!
Поростаев ткнул пальцем в реку Великую. Один флажок, отмечающий линию фронта, упал на пол вместе с булавкой. Поростаев быстро, обогнав меня, нагнулся, поднял и воткнул его на прежнее место. Добродушно усмехнувшись, он сказал, оборачиваясь ко мне:
— Извините, увлекся, вообразил, что делаю доклад. Давайте-ка лучше поужинаем. Хотите помыть руки?
Меня часто мучило сознание своего бессилия, неумение взять полной мерой — с выгодой для истории армии и для моего писательского дела — все, что дает мне мое исключительное положение. Я подбираю лишь то, что подкидывает мне случай и не организую материала, стесняюсь надоедать вопросами командарму и Тележникову.
После беседы с Поростаевым чувство горечи от своей беспомощности у меня немного смягчилось. С легким сердцем вставил я ногу в стремя и опустился в чуть скрипнувшее подо мной седло. Конь сам, без всякого понукания, перешел на крупную рысь.
Теперь мне легче будет уезжать в Москву, залечивать то, что осталось от контузии.
Москва. Около двух месяцев провел в госпитале в Марьиной роще (Трифоновская улица, 9/1), месяц — в Доме творчества в Переделкине.
Навязчивое ощущение, что я все еще не вернулся в Москву, что это не я вернулся в Москву. Страшная усталость, что-то безвозвратно во мне изменилось.
Трудно было в госпитале. Это, конечно, не отдых — лежать в общей палате на четырнадцать человек, а не меньшая нагрузка, чем на фронте. Там хоть можно было уйти в природу и во время переходов от редакции к передовой оставаться один на один с лесом, с полем, с небом и тишиной.
В госпитале суматоха, шум, радио. «Пикирования» — самовольные отлучки раненых. Чтобы замаскировать свое отсутствие, они клали вместо себя на кровать бюсты Фрунзе и Ворошилова. Однажды дежурившая ночью пожилая медсестра ужасно перепугалась: откинула одеяло на одной из коек, а там —черная голова, бюст. Чтобы не возвращать каптенармусу выходное обмундирование и назавтра снова «спикировать», его прятали за портретами Сталина и Молотова.
Вязкая, липкая, неумолкающая трескотня на сексуальные темы. Бессмысленное, варварское презрение к женщине. Выздоравливающие легко находили на улице то, что искали, делали из этого обобщающий вывод о всеобщей развращенности женщин и девушек, об их доступности. Скотская слепота. Конечно, война развратила многих. Но обо всем этом надо говорить другими словами, прежде всего подчеркивая тяжкий труд женщин, работающих на победу.
Драка больных офицеров и всякого рода выходки. Я не сразу догадался, что из-за контузии попал в отделение с невропатологическим акцентом, где среди раненых попадаются бедняги, чье заболевание граничит с нарушением психики.
Отдыхать уходил на ликвидированное кладбище, на одну треть оно засажено картошкой, но еще сохранилось много старых могил.
Даже радостные салюты по вечерам (их было очень много в те месяцы) сопровождались тяжелыми переживаниями. Зенитная батарея стояла на бывшем Лазаревском кладбище, метрах в ста пятидесяти от госпиталя. Когда в утренних газетах объявлялось о предстоящем салюте, многие контуженые ожидали его со страхом. Некоторые прятали головы под тюфяки, а с одним беднягою каждый раз начинался тяжелый эпилептический припадок.
Особенно жутко было у нас в госпитале в день четырех салютов: в восемь часов вечера — салют по случаю взятия Белостока, в девять — Станиславова, в десять часов — Львова, наконец в одиннадцать тридцать — Шавли. Четыре салюта!
Так радость у этих больных мешалась с болью.
Вечер был пасмурный, но именно оттого, что над Москвой так низко нависли облака, эффект получился необычайный,— гораздо грандиознее, чем салют в чистое небо.
Я стоял на подоконнике — все было великолепно видно в этот пасмурный вечер. Ракеты, уходящие за облака. Свечение облаков изнутри от вошедших в их толщу ракет. Свет как через молочное матовое стекло. Красные и зеленые облака. Еще и еще раз ракеты, уходящие в облака и, не успев догореть, выпадающие обратно, и это самое замечательное, то есть совершенно противоположное тому, что мы наблюдаем во время обычного салюта. По сравнению с этой сложной игрой света в многослойных облаках обычный салют при ясном небе кажется воскресным фейерверком, чем-то слишком общедоступным.
Только в Доме творчества в Переделкине я начал по-настоящему отходить, отдыхать и, наконец, обрел самого себя. Отдых в Переделкине — большая для меня удача.
1944 г., октябрь.
Пересчитать людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке!
(Н. Тихонов)
...И вот я опять в действующей армии.
Поездом, следующим по расписанию Бологое — Дно, дальше — с попутными эшелонами до Пскова, перескакивая в пути на разных станциях с одного состава на другой, в зависимости от того, какой из них трогался с места раньше. Из Пскова по тому же принципу — на грузовых машинах.
Догонял свою Ударную шесть суток.
Молчаливые, похожие на финнов, эстонцы. Много велосипедов, едут женщины, мужчины, подростки, и все в одном и том же деловом темпе — не быстрее и не тише, неторопливо, методично всей ногой жмут на педаль. У крестьян повсюду грубошерстные костюмы городского пиджачного типа, брюки широкие. Много шляп, хоть и стареньких, но все же фетровых. Если кепи, то уж голова засунута в такой убор основательно, глубоко.
Повсюду в деревнях, местечках и на хуторах — превосходные лошади, но упряжка у них, на наш русский взгляд, некрасивая — дуга несоразмерно мала по сравнению с головой лошади.
Валъмиера. Латвия. Разрушенный центр городка.
Прах вещей. Сожженные, разваленные дома, судорожно скрюченные листы железа, раскрошившийся кирпич, битые стекла, вспоротая обивка мебели, сиротливые тряпки, одинокие уцелевшие чашки, книги под ногами, засыхающие на подоконниках герани всевозможных расцветок, кактусы, китайские розы, деревянные семейные кровати с порванными сетками из толстых веревок, скрипящие под подошвами осколки зеркал... Прах вещей! Как хрупко, как непрочно все созданное руками человека. Казалось бы — после такого зрелища больше будешь ценить домашний уют, мирную, дружелюбную тишину твоих собственных вещей. Нет! Теперь все отравлено. Тишина не обманет, лак красного дерева и черное зеркало рояля не ослепит. Все смертно. Нельзя верить вещам. Ты видел прах вещей.
Большинство зданий города стандартного фасона, построены они дешевым скоростным способом. Здесь часто применяется толь, прибитый к стенам тонкими рейками. Дома стоят отдельно, как коттеджики; около каждого из них — обязательно огородик; участочки очень похожи один на другой.
За городом пейзаж хуторского типа. Нет вольных российских просторов: горизонт ограничен деревьями, аллеями вдоль дорог, которых здесь много и поперек и вдоль, и все они в хорошем состоянии. Магистральные дороги, конечно, одеты асфальтом. В пейзаже нет величия, но он по-домашнему уютен. Церкви-кирки делают его похожим на страничку из школьного учебника немецкого языка. Вместо крестов на колоколенках — золоченые петухи. Деревень не видно, повсюду лишь хутора-фермы и маленькие города. Страна похожа на пригород большого города, как предисловие к чему-то еще не написанному.
Маленькая страна, не обремененная военным бюджетом. Здесь всего было немного, но всего вдоволь. При Ульманисе многие жили лишь сегодняшним днем, сытно, не ставя себе больших проблем и не мечтая о многом.
Почему-то это раздражает. Может быть, потому, что мы годами принуждены были слишком во многом себе отказывать, все свои помыслы устремляя в будущее. Наша страна— величественное здание всенародного подвига, трагедии и славы.
Очень много кормов и скота. Немцы щадили население, стараясь восстановить его против нас, и вели себя не так, как в других местах. Конечно, много потерпел и этот народ, но это не то, что произошло на истерзанных просторах Белоруссии, Польши, России, Украины.
Красивая осень. Красивые, истончившиеся, почти прозрачные листья дикого винограда. Как он хорош на чистой, белой стене или в сочетании со старой черепицей крыш, тоже красных и обомшелых.
5 октября. Ледурга.
В армейской газете появился мой очерк о разведчиках 11-й дивизии. Это первая моя работа после Москвы. Все вошло в обычную колею, словно я никуда не уезжал.
Никак не могу выкроить время, чтобы встретиться с Кобликом. При частых переездах отделение агитации и пропаганды каждый раз устраивается далеко от нас.
8 октября. Вите.
В редакционных машинах проделали на юг около ста километров. Прекрасные дороги, осенние аллеи: дубы, клены, липы. Навстречу — вереницы жителей, отсиживавшихся в лесах.
Проехали через красивый городок Цесис. Где бы мы ни проезжали — почти все сохранилось, лишь кое-где дымятся развалины усадеб. Немцам удалось оторваться от наших частей на несколько часов преследования. Трупов нигде не видно. Лишь изредка попадаются раздутые туши лошадей.
Великолепная сводка о продвижении в Венгрии.
Холодное, сияющее, ясноглазое осеннее утро с немигающим солнцем, которое каждый предмет подает с предельной четкостью.
Около дороги стоит коренастая, с широкой кроной, по-язычески красивая сосна. Ствол у самого комля дымится. Она горела всю ночь, занявшись от непогашенного костра.
Перекресток с этой сосной похож на место языческих жертвоприношений. Мимо нее все время идут на передовую группы солдат. Словно совершая какой-то обряд, то один солдат подбегает к сосне, то другой и, склонившись к земле, прикуривает от огня. Потом бредут дальше.
Саша Королев узнал по очерку в газете, что я опять в армии, и отыскал меня.
— Ты мне нужен на пару слов, — сказал он, пристально глядя мне в глаза. От его загадочного, тяжелого взгляда у меня во рту почему-то стало горячо.
Мы вышли с ним во двор и сели рядышком на подножку редакционной полуторки. Закуривая, Королев сказал:
— Вячеслав, я пришел сказать тебе о Коблике. Дорогой мой, мы знаем, что вы были друзьями. Приготовься к самому худшему...
Об этом у меня ничего в тетрадке не записано. Только теперь, спустя двадцать лет после событий, готовя эту книгу к печати, я пишу наконец о гибели Коблика. Слишком я был потрясен тогда. Я ни в чем, решительно ни в чем не виноват, но до сих пор у меня в душе такое чувство, будто я бросил на произвол судьбы товарища, попавшего в беду. Ему нельзя было ходить в командировку одному.
А Королев меня не щадил:
— Не обижайся, Вячеслав, за своего философа, но скажу тебе по-простецки, по-народному: он погиб как дурак. Получил пулю в затылок. Тележников послал меня расследовать это ЧП. Никто не смог мне объяснить, каким образом Коблик оказался один, без связного.
— Где же его могила? — спросил я, хотя уже и сам, без Королева, совершенно ясно представлял себе, что произошло.
— Труп захватили немцы,— сказал Королев.— Коблика пристрелил кто-то из боевого охранения, — он заблудился, шел в сторону немцев. Не удалось дознаться, кто его приземлил. Ребята молчат; может быть, трибунал разберется.
— Напрасно, — сказал я. — Надо ли искать виноватого? Если хоть на минуту допустить, что Семен Маркович мог живым попасть в лапы фашистов, то нашу пулю надо считать актом милосердия.
— Вот, возьми! — Королев передал мне блокнот Коблика с конспектами его лекций, сильно разбухший от листков и от писем, вложенных между страниц.— Мы с товарищами решили отдать тебе это как писателю. Может быть, сгодится для истории армии. А нет — просто как память друга.
Когда Королев оставил меня одного, я ушел в лес и сжег, не читая, все письма из блокнота Коблика: ведь при жизни он не давал мне их прочесть. Все остальное почти сплошь представляло собой конспекты лекций. Среди них лишь изредка попадались записи собственных мыслей Коблика. Он их не один раз высказывал мне, только не в такой лаконичной форме. Вот некоторые из них:
«Что было раньше, до появления человека? Змея, скорпион, гиена, стервятник, волк, жаба, гады ползучие и летучие. Все это соединилось в человеке. Он — царь, он — раб, он — червь, он — бог. Он из земли и воды и сам, как они, но зрячий».
«Любить — это не только хотеть, но активно, чувственно, практически относиться к предмету своей любви, иметь его».
Следующая запись, мне кажется, связана с мыслями о чертах характера Баршака:
«О нелюбви к людям, ясной, яростной и жестокой. Вся подлость лица отлита в эту форму».
«Кто культивировал идею неполноценности человека, говорил о том, что он не цель сам по себе? Христианство, вообще религия, Ницше. В «Заратустре» человек не цель, а мост к сверхчеловеку».
«В человеке природа нашла себя, свое самосознание и голос, свое «я». Он — главное в ней. Но он еще никогда не сознавал себя до конца этим главным, хотя и догадывался об этом. На протяжении тысячелетий его убеждали в том, что он лишь атрибут, а не субъект, средство, а не цель.