Человек — это война.
Придет время, когда войн не будет (впрочем, кто может поручиться, что не возникнут роковые конфликты с жителями иных миров?), придет время, когда войн не будет, но у человечества неизбежно будут возникать причины для страданий, появятся бедствия другого, чем война, порядка.
Ибо «движение—это мука материи» (Яков Бёме). А там, где нет страдания, там смерть. Судьба человечества — жить в радостях и страданиях. Человек и человечество трагичны по самому своему существу, органически трагичны.
На камне мы говорили о том, как мы устали. Да и в частях все чаще и чаще задают нам вопрос: «Когда война кончится?»
Меня страшит моя неспособность сосредоточиться и писать серьезные вещи. Усталость? Нет, что-то большее, чем просто усталость.
Я спросил Коблика, что больше всего поразило его на войне? Подумав немного, он ответил: «Моральная сила нашего человека, выносливость и способность жертвовать собой».
Наблюдая за ходом весны, я и в этом году убедился, что рост травы начинается еще под снегом. Несколько раз «брал пробу»: вот остался в лесу небольшой островок снега — подойди к самому его краю, отгреби сапогом снег, доберись до земли и увидишь бледные, еще не видавшие солнца побеги. В одном месте росточек травы даже проколол себе путь через тонкую кромку снега, вернее, протаял себе в нем лунку. В канавах, наполненных талой водой, раньше всего появились побеги калужниц («куриная слепота»), лютиков и конского щавеля.
4 мая.
В 1942 году у нас с Кобликом «точкой отсчета» был стог сена в Шутовке, теперь этой точкой стал серый камень-валун на горе «Королевка». Сегодня камень теплый, хотя день холодный, вихрастый от гонимых ветром изорванных облаков. Камень жадно вобрал в себя за немногие минуты тепло пробившихся сквозь облака солнечных лучей. Здесь, не отрывая глаз от манящих к себе Пушкинских Гор, мы опять устало говорили о судьбах человечества, о человеке.
Коблик изложил свои мысли категорически четко; их неприемлемость для меня предельно обнажилась:
— После войны человек возвратится сам в себя, опять найдет самого себя, от публичности, от растворения в общественном вернется к индивидуализму. Национальное, родовое, древнее оказалось гораздо значительнее, живучее, крепче, чем мы думали. По земле ходит древний человек. Оболочка нового на человеке гораздо тоньше, чем мы воображали.
— А как же быть,— спросил я,— с чертами человека советского периода? Ведь в нем много такого, что до революции совершенно не существовало в нашей стране.
И мы бурно поспорили с Кобликом, поспорили горячо и даже’ яростно. Потом вдруг оба затихли, и я спокойно сказал Коблику, как я понимаю, в чем вижу основные черты нового в советском человеке. Получилась такая примерно схема.
Чувство собственного достоинства: не ломает шапку, не гнет спину перед барином и хозяином. В поезде, в трамвае, в театре сидит как равный, кто бы то ни был его сосед справа и слева.
Ощущает себя хозяином не только своей конуры и сундука, а и чего-то неизмеримо большего.
Иное отношение к труду: не только как к заработку, а как к своей доле участия в грандиозных делах страны.
Более открытый, на виду у всех образ жизни: собрания, анкеты, «чистки», месткомы, завкомы и прочее и прочее.
Новое отношение к женщине и детям, равноправие женщины (хотя во многом, может быть, и формальное), более ответственное отношение к судьбе детей.
Возможность выбирать для себя жизненный путь, а не косная, традиционная прикованность к профессии отца и деда.
Изменения, связанные с отделением церкви от государства и с антирелигиозной пропагандой.
Когда я кончил, Коблик сказал:
— Яс вами совершенно согласен и даже мог бы кое-что добавить. Но это только часть вопроса. После войны философия все-таки обязательно должна вернуться к утверждению ценности отдельного человека. В школьной социологии человек заслонен всякого рода «прибавочными стоимостями», хотя в глубине истинного марксизма заложено правильное понимание ценности отдельного, неповторимого человека. Но догматики убивают это в марксизме. Марксизм-ленинизм превыше всего ценит человека.
— Да, это все верно,— сказал я,— а вот насчет индивидуализма — нет, я с вами не согласен.
Вот так и сидим мы на камне, беседуем, пока до озноба не застынем на ветру. Синяя-синяя даль... Внизу по холмам, среди отдельных пятен леса, далекие дымки солдатских костров. Но воздух прозрачен.
Сегодня могила Пушкина кажется ближе-
5 мая.
Весна скупая: что-то цедит сквозь зубы, и не услышишь от нее ни одного ласкового слова.
Я дошел до такого состояния, когда беседы с людьми, с героями уже ничего не прибавляют. Усталость. Биографии, биографии, биографии...
Вместо углубленной творческой работы над каким-нибудь одним образом, над чьей-нибудь судьбой — мелькание эпизодов, биографическая скороговорка, анкетная суетня.
У меня такое чувство, словно я уродую самого себя, продолжая работать в армейской газете. Пора, давно пора начать работу над чем-то большим. Но как это сделать? Я врос в армейский организм, я втянут в шестеренку войны, и мне до самого конца не вырваться из ее зубьев.
Язык:
«Вкусная черника,— витамины прямо трещат на зубах».
«Если мы работаем, то будьте уверены — раз, два, пополам и — надвое!»
«Мир полон вопросительных знаков».
«Артиллерия капусту везет» (человек врет).
В Невельской дивизии много бывших уголовников. Командир роты разведчиков посылает группу на разведку. Разведчики начинают торговаться:
— А что дадите, если приведем языка?
— Получите водку, получите ордена.
Группа захватила десять немцев, но привела к себе в штаб только двух. Остальных немцев до поры до времени спрятали в погребе.
Когда эту группу разведчиков опять отправили за языком, они привели из погреба еще двух немцев. И так действовали несколько раз, выдавая только по одной паре языков, и каждый раз что-нибудь, да получали за это.
Только в штабе фронта, когда все десять пленных были сведены вместе, разобрались в этой механике. Наказание последовало мгновенно: все пошли в штрафную роту.
Было и такое.
Группа идущих на разведку встречается с группой, уже возвращающейся из ночного похода. Счастливцы ведут четырех пленных. Быстро сговариваются друг с другом и за водку делят четырех пленных поровну между двумя группами. Для приличия первая группа отсиживается в лесу и затем является в штаб через правдоподобный промежуток времени, приведя с собою двух языков. Случай, конечно, редкий. Наказание последовало суровое.
13 мая.
Почему у некоторых видов насекомых самки после оплодотворения пожирают самцов? Нет ли в организме самцов какого-либо вещества, совершенно необходимого для того, чтобы самки принесли нормальное потомство?
Продолжается ли на Земле первозданный творческий акт зарождения и развития из клетки более совершенного организма? Или навсегда отошли в прошлое температурные и прочие условия, при которых этот акт лишь и возможен, и Земля доживает свой срок, ничего не возрождая (в первозданном, исходном смысле) и не восстанавливая в своем биологическом балансе и только лишь расходуя то, что когда-то было ей «дано»?
Вероятно, дело обстоит так, что первичные микроорганизмы, зарождаясь в давние, первозданные времена, не имели врагов и все были в одинаково благоприятных условиях для своего возникновения. Теперь же, когда развились тысячи тысяч более совершенных существ, если даже и возникают, возрождаются первичные, самые изначальные живые организмы, точно воспроизводящие первозданные, они мгновенно пожираются более совершенными организмами.
Делаю эту запись на склоне огромного оврага, у подножия «Королевки». Овраг густо зарос ольхой. Внизу напористой, тугой струей шумит, размывает корневища ручей. Жарко, стоят солнечные дни. Настежь распахнуты жаждущие оплодотворения зевы медуниц. По ним ползают, зарываются в глубину пчелы. Откуда пчелы? Ведь партизаны залили у населения все ульи водой, чтобы ничего не осталось немцам. До отказа раскрылись навстречу солнцу и ветреницы, чистые, как евангельское «Благовещение». Вечером настойчиво пели соловьи и на болоте раздавалось тихое мурлыканье, блеянье бекасов, голубиный стон, хлюпанье, сопение — неукротимые весенние, сокровенные звуки—«бред бытия» (Пастернак).
Переехали в Лужкове. Ходил в Политотдел в Рогаткино, получил партийный билет № 6400661.
16 мая.
Откладывал запись. Двое суток провел у летчиков. Выровненное, выглаженное катками и присыпанное песком поле. Оно еще как следует не просохло после стаявшего снега. По голой его поверхности, лишенной травы, бегают, быстро-быстро семенят пятипалыми лапами скворцы. Особенно их много на стоянке истребителей, замаскированных на краю поля. Они так и шныряют среди колес, выхватывая, вытаскивая своими пинцетами дождевых червей из черных дырочек, просверленных в земле. Вихревой гул самолетов, берущих разгон на стартовой дорожке, их совершенно не пугает.
Ночевал в общежитии летчиков (кирпичное двухэтажное здание без крыши, с окнами, заколоченными фанерой).
Странное ощущение, словно я двое суток прожил среди московских десятиклассников, хорошо знакомых мне по моей работе в родительском комитете 125-й школы. Все летчики очень юные. Они много, уже слишком много пережили, загорели, возмужали, но не только не сбросили с себя чего-то коллективно-школьного, а, наоборот, еще сильнее это закрепили фронтовым братством. Атмосфера клятвенной дружбы и железной взаимной выручки. Весь стиль общения друг с другом заметно культурнее, нежели в стрелковых частях.
Сначала замполит дал мне ясно понять, что я здесь лишний: в частях воздушной армии своя авиапресса, свои корреспонденты. И действительно, ни наша армейская газета, ни вся Ударная не имеют к летчикам никакого отношения. Мне помог билет члена Союза писателей.
Истребительным полком командует подполковник, грубоватый и неприветливый. Полная противоположность ему — очень приятный, культурный начштаба, полковник Шехо-вецкий. Он уговаривал меня, настойчиво убеждал заняться летчиком Симоновым, старшим лейтенантом. По его словам, это — Корчагин в авиации.
Фашист сбил Симонова на высоте семь тысяч метров.
Перелом основания черепа, ноги смяты доской приборов
управления; ногу отняли, когда Симонов был еще в бессознательном состоянии.
Когда действие наркоза прекратилось и Симонов до конца осознал, что с ним стряслось, у него появилось такое чувство, будто не ногу у него отняли, а обрезали крылья и навсегда отняли у него небо.
Жизнь потеряла всякий смысл, и он тут же, в госпитале, начал морить себя голодом.
В конце концов Симонова все-таки подняли с койки, поставили на одну ногу и на костыль. Но желание жить не возродилось в нем, и, когда дня через два он упал от слабости на тротуар, это его даже обрадовало, он сказал самому себе: «Так и надо!»
Он пошел на Белорусский вокзал, чтобы броситься под поезд и, как Анна Каренина, смотрел под колеса.
И вдруг он вспомнил о матери и об отце. Пропустил три состава. Все-таки подло с ними не попрощаться.
В родную деревню он вошел ночью. Ведь его крылья были гордостью не только отца и матери — им гордился весь район. А теперь он — калека...
Но именно здесь, в родном гнезде, откуда однажды он вылетел в большой мир, теперь в первую же ночь он понял, что он еще не погиб, зто еще не конец, нет — он будет еще в небе! Он туда поднимется! Он опять станет в строй — крылом к крылу — со своими товарищами и схватится с врагом как равный с равными, а не как калека.
Мяса и молока в родном доме было вволю — мускулы начали наливаться опять.
Гризодубова помогла Симонову достать хороший протез. Долго, мучительно долго пришлось доказывать многочисленным комиссиям, что он совсем не инвалид, что может летать и уничтожать врага. Было унизительное чувство оттого, что вынужден показываться на людях в плохом обмундировании, выданном в госпитале: ворот гимнастерки не сходился на могучей шее.
Наконец ему разрешили пробный полет. Прошло отлично. Потом шесть «провозочных» полетов — на втором месте рядом с тобой сидит инструктор и следит, как ты справляешься с управлением самолетом. Выдержал и это испытание.
Он снова в родном полку,— его долго не пускают в боевое задание, боятся ответственности. Симонов жалуется коман-
диру дивизии. Командир дает разрешение. И все-таки еще проба: десять кругов над аэродромом и десять посадок.
После этого неожиданный удар — запрет пилотировать. Тогда больше ничего не остается — он вырвался в небо, никому ничего не сказав, самовольно сел на истребитель, вылетел в бой и сбил немца. Так был открыт новый счет сбитых Симоновым самолетов.
Симонову летать трудно: коленный обжим его протеза ограничивает ход ручки управления, когда надо делать фигуры высшего пилотажа. Фигуры получаются в замедленном темпе, но ему все равно удается сбивать врага. Теперь он — командир звена.
Вот моя запись под диктовку Симонова:
«Выполняя задание по прикрытию своих войск, в составе четырех истребителей, на высоте 3200 метров заметил двух «фокке-вульфов-190». Они шли со стороны солнца. Сам я находился в противоположной стороне на отдалении 7—8 воздушных километров.
Немцы, заметив наши самолеты, перешли в набор высоты, что, не замедлив, сделал и я. Я шел ведущим. Группа поднялась вместе со мною.
Таким образом, немцы и мы поднялись на 600 метров, это заняло минуты две. После того как немцы заметили, что мы повторяем их тактику, они решили немедленно атаковать нас с ходу.
После первой атаки бой продолжался на виражах. (Вираж — замкнутая кривая без набора и потери высоты с установленной, постоянной скоростью.) После второго виража захожу немцам в хвост ведомого самолета. Немец, опасаясь быть сбитым, отвалил вправо, во внешнюю сторону. Продолжая виражить, захожу в хвост ведущему. Сблизившись на дистанцию 100 —150 метров и взяв пушкой упреждение, я дал продолжительную очередь. От фонаря немца посыпались искры. Самолет противника сорвался в штопор. Потеряв высоты метров 800, он пытался выйти из штопора. Я спикировал за ним и дал еще очередь. Немец врезался в землю».