В дивизии мне дали на сутки коня, и я один, без вестового, отправился напрямик через лес обратно в Ореховку. В дивизию я добрался нормально — от слепого блуждания по лесу спасало солнце — и думал, что и назад доеду благополучно. Но было уже шесть часов вечера, и солнца мне не хватило. Ровно в восемь я был в том месте, где надо было круто сворачивать на запад. Почему-то никак не мог найти примету, которую запомнил днем. Становилось все темней и темней. Конь подо мной был славный — рыженький, гладкий,— но пугливый. В сырых местах он жался к деревьям, и ветки хлестали меня, царапали, сбивали с головы пилотку. Много раз я спешивался и в темноте шарил по мокрой от росы траве, искал пилотку. На седле были с обеих сторон приторочены переметные кожаные сумки с овсом,— из-за них при посадке приходилось далеко заносить ногу. В конце концов я изрядно устал. Потемнело еще сильнее. Стало совершенно ясно, что дорогу ночью мне не найти. Неужели я не попаду на совещание?
Ночь я провел в лесу один с конем. Днем я подарил встречному бойцу спички. Теперь я не мог даже развести костер. Очень озяб. Я выбрал место в лощине, около какой-то речушки, и лег прямо на траву.
Абсолютная тишина, только конь громко откусывает, обрывает траву и громко хрупает, жует. Иногда и конь становился совершенно неслышным, засыпал, и только лишь едва-едва поскрипывала от его дыхания кожа седла, на котором я ослабил подпруги. Порой траурно кричала ночная птица. Было много звезд и мышей. Мыши все время пищали около самой головы. Иногда я открывал глаза и, замечая, как передвинулись на какую-то йоту звезды, понимал, что я немного вздремнул. По-настоящему я спал за всю ночь, наверно, не больше получаса. Боже мой, как я закоченел! В лощину натек из леса такой туман, что получилось так, как будто я лежал на дне миски с молоком.
К четырем часам, как красный уголек, прожег туман остаток луны, доживавшей последнюю свою четверть. Потом понемногу начало светать. Я поднялся в седло и стал искать дорогу. В восемь часов я уже подъезжал к Ореховке. А в половине девятого Баршак созвал агитаторов на репетицию: кто о чем должен говорить у Тележникова. Эта утренняя импровизация была проведена так, как будто меня уже не существовало.
Я не только не смог прилечь — у меня не оставалось времени даже поесть. Пора было всем нам садиться на полуторку. К Тележникову я приехал голодный и усталый до предела, но заставил взять себя в руки.
Баршак на летучке распределил роли, а здесь все спуталось
Основной тон на совещании задал Коблик. Не считаясь с тем, что было задумано на репетиции, он изложил все, что думал об истории сам. А это все равно, как если бы говорил я. Артемьев для приличия сказал всего лишь несколько фраз: нам нужна такая история, которая уже сегодня помогала бы побеждать, а историю для потомства напишем после.
Лисаветский не произнес ни единого слова. Баршак попытался осуществить свою программу. Он сказал: ненормально, что историю такой прославленной армии, во главе которой стоят такие выдающиеся военачальники, пишет один человек. Это не советский стиль работы. История Ударной армии не под силу одиночке, для этой работы надо назначить комиссию.
Тележников пристально посмотрел на меня. Я взял слово.
— Моя точка зрения: я не могу не написать истории — теперь это дело моей жизни. Невозможно не написать о том, что я здесь пережил, что видел и слышал и что в меру своего разума понял. Весь вопрос сводится к доверию: позволят ли мне завершить мою работу до конца или нет. Но все равно, если я останусь жив, где бы я ни был, не написать историю я уже не могу — это дело моей жизни.
Не надо путать работу над историей с политработой на материале истории. Недостатки в использовании истории — это недостатки самой политработы, а не недостатки в создании истории. Нельзя ставить вопрос так: создавая основную историю армии, мы этим самым мешаем текущей политработе на материале истории.
Начальник Политотдела Спиридонов, все время мрачно молчавший, задал вопрос, как будто он не слыхал ни одного моего слова:
— Для кого вы пишете историю: для армии или для потомства?
Я ответил:
— Я не делаю различия между тем и другим.
После этого Спиридонов сказал:
— Надо, чтобы Ковалевский продолжал писать историю, но необходимо создать комиссию.
Решил все дело Тележников:
— Никакая комиссия не может написать историю,— из этого ничего не выйдет! Надо, чтобы в сознание Ковалевского вошло, что его моральный долг — написать историю Ударной. Пускай это будет не скоро, пускай не в окончательном варианте, а лишь как приведенный в какой-то порядок материал, но Ковалевский должен это сделать. И я надеюсь, когда мне будет лет девяносто пять, я прочту историю Ударной.
На совещании было решено, что к годовщине нашей армии я напишу краткий очерк по истории Ударной. Это будет брошюра, отпечатанная в типографии.
1 сентября.
Город, где я родился, освобожден! Прочел в газете:
«Войска Центрального фронта, прорвав сильно укрепленную полосу обороны противника в районе Севска, стремительным наступлением 30 августа овладели городами Глухов и Рыльск и вступили в Северную Украину».
Взята Ельня, еще раньше — Таганрог. Дела идут замечательно. Что же союзники?
3 сентября.
Секретарь Военного Совета Бобровников рассказал мне об одном из наших выдающихся маршалов.
Когда маршал приехал к нам весной, для него в Бору приготовили очень хороший блиндаж. Поставили патефон, обеспечили лучшим радиоприемником. В особой нише, задернутой занавесочкой, на полке припасли несколько сортов вина, ликеры и водку.
Войдя в блиндаж, маршал осмотрелся и, увидев патефон и радио, спросил:
— Это что такое? Я воевать сюда приехал или танцевать? Уберите!
Потом отдернул занавесочку:
— А это что за батарея? Уберите!
Когда все лишнее было убрано, маршал сел к столу и сказал:
— Ну вот, теперь можно воевать!
Все наше старшее начальство боялось маршала.
Однажды к нему в блиндаж вошел для доклада третий член Военного Совета генерал Паршин. Маршал обернулся на голос Паршина, рапортовавшего о своем приходе, и крикнул:
— У тебя же пьяная рожа! Не смей приходить ко мне пьяный!
Паршин не спал двое суток во время наступления и, готовясь к докладу маршалу, он переутомился, но был совершенно трезв.
Вечером Паршин сказал начальнику штаба:
— Когда я вернулся к себе от маршала, сразу же посмотрел на себя в зеркало — в самом деле пьяная рожа.
В 33-й стрелковой бригаде подорвался на мине лосенок, а до этого подорвалось несколько зайцев.
Обстановка в бригаде очень своеобразная. Участок в полтора километра длиною по фронту обороняют 67 человек. Через ее территорию в разное время прошли во вражеский тыл сотни партизан. Ходят и немцы, и власовцы из РОА, крадут наших людей. Люди разбросаны по отдельным огневым точкам, между которыми кое-где проложены из жердей тропинки — кладочки. Ступишь мимо — и сразу болото по пояс, по горло.
Язык:
«Пришло новое пополнение, такие все молодые, что хочется взять сержанта на руки и покачать».
Саша Королев рассказал, что один боец 391-й дивизии травами растравлял себе рану, чтобы не заживала.
Для меня обнажилось происхождение слова «отрава». Отравиться— значит наесться вредной травы. Травить—значит уничтожать при помощи травы. Отрава — настой из травы.
7 сентября.
На фронтах происходят великие события: в Донбассе, на Конотопском и Брянском направлениях мы продвинулись на двадцать —двадцать пять километров. И так каждый день.
А союзники высадились на южном кончике Италии (почти без выстрелов). Идут осторожно, как слепые, и, имея огромные армии, пускают в дело только небольшие силы. Они хотят нашего истощения.
Красная Армия наступает летом. Никто этого не ожидал. Не сняли ли мы часть сил с Дальнего Востока после заключения с Японией договора о ненападении?
Красная Армия наступает успешно. Это будет иметь громадные последствия в мировых масштабах. Сложность. Воспрянут те на Западе, кто считал, что нам не надо помогать, что мы справимся сами. Появится боязнь, что мы первые войдем в Европу,— стимул к тому, чтобы поторопиться со вторым фронтом.
8 сентября.
Продвижение на фронтах продолжается. Вспоминаю наши прошлогодние разговоры с Кобликом. Нас удивляло, что не выдвинулись новые, молодые полководцы.
Нет, жизнеспособный организм неизбежно порождает новые силы. Появились Рокоссовский, Жуков, Конев, Воронов и многие, многие другие. Великие битвы (под Москвой, Сталинградом и Орлом) выиграли молодые советские генералы.
Опять на обнаженных ветках густо щебечут окрепшие, натренировавшиеся в полетах семьи ласточек. Только осенью можно видеть такое сборище — не в воздухе, а на дереве. Скоро отлет. Египет или куда? Берега Каспийского моря?
За год я сильно поседел.
Месяца два тому назад в нашей Ударной гастролировал фронтовой джаз Смитта. Он завез песенку из еще не выпущенной в прокат кинокартины «Два бойца».
Она очень привилась в армии. Было время, все пели «Синий платочек», много пели «В землянке» А. Суркова. Одно время на «Землянку» был наложен запрет. Потом изменили одну только строфу и опять распевали.
Вот эта строфа:
Ты теперь далеко, далеко, Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага.
По поводу таких песен начальник отдела агитпропа фронта Кульбакин у нас на совещании сморозил: «К черту лирику!»
Но потребность человеческой души вытащить из самой себя на свет божий и выстонать все неясное, темное, щемящее так велика, что, запрети одно, она будет выпевать себя в другом.
Мужчину на три года отделили от женщины, от гнезда, от ребят и хотят, чтоб он молчал лицом к лицу со смертью.
Конечно, не надо культивировать грусть, но запретить ее — это все равно что «запретить видеть сны» (сказано было когда-то Луначарским против тех, кто боялся давать детям сказки).
Так вот, «Темную ночь» из кинофильма «Два бойца» теперь поют все поголовно.
Темная ночь. Только пули свистят по степи.
Только ветер гудит в проводах. Тускло звезды мерцают. В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь И у детской кроватки тайком ты слезу утираешь.
Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, Как я хочу к ним прижаться сейчас губами... Темная ночь разделяет, любимая, нас,
И тревожная, черная степь залегла между нами. Верю в тебя, дорогую подругу мою,
Эта вера от пули меня темной ночью хранила. Радостно мне, я спокоен в смертельном бою.
Знаю, встретишь с любовью меня, что б со мной ни
случилось.
Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи, Вот и теперь надо мною она кружится.
Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь, И поэтому, знаю, со мной ничего не случится.
У Лисаветского в семье трагедия, непередаваемый ужас. Что можно сделать для этого человека, как ему помочь?
Поднимаюсь на крыльцо нашей избы и вдруг слышу за дверью его голос:
— Четыре еврея в одном только отделении агитации и пропаганды. А не много ли это, товарищи?
И тут загремел металлический голос Баршака:
— Встать! Не забывайте, Лисаветский, что вы разговариваете со старшим. Извольте выполнять то, что вам приказывают. Возьмите свой рапорт обратно. Вы — лектор, и нечего изображать из себя библейского Маккавея.
Смягчившись, Баршак добавил:
— Не делайте глупостей. Возьмите себя в руки.
Я хотел было сделать «налево кругом» — полный разворот, но как раз, когда Баршак закончил, подо мной в сенях громко скрипнула половица. Мне больше ничего не оставалось, как открыть дверь и переступить порог.
Баршак, Лисаветский, Коблик и Кунин были явно смущены моим появлением и даже не попытались это скрыть. В наступившей тишине Баршак разорвал какую-то бумагу.
После Коблик сказал мне, что Лисаветскому пришло письмо: фашисты умертвили в душегубке его отца и мать, а сестру изнасиловали и повесили. Лисаветский попросил направить его в какую-нибудь стрелковую роту простым бойцом, но Баршак разорвал его рапорт.
Весь остаток дня я не решался не то что заговорить с Ли-саветским — я боялся взглянуть ему в глаза. Он сам подошел ко мне, когда я вышел за ворота размяться на свежем воздухе. Он подошел ко мне и таким тоном, как будто мы уже условились об этой встрече, сказал:
— Я сдохну от стыда, если сам, собственноручно не убью хоть одного фашиста. Я не могу больше трепать языком. Не могу. Мне надоело: «Ганди поехал в Данди». Мне стыдно за тех евреев, которые покорным стадом идут живыми в печь крематория. Я сгораю от стыда за тех евреев, которые покорно суют свою голову под топор. Хватит! Я буду сам убивать фашистов. Клянусь вам честью моего отца и моей матери!
Сказав это, Лисаветский смертельно побледнел, как бы сам испугавшись того, что он только что наговорил. Впиваясь в меня своими сумасшедшими в эту минуту глазами, он продолжал, уже не в силах остановиться:
— Не верите? Когда-нибудь вам будет стыдно за то, что вы не поверили мне хотя бы на одну только секунду. Вот увидите — вам будет очень стыдно! Вы еще запишете мое имя в свою историю.
Мне было глубоко жаль его, но его тон не располагал к сочувствию.
— Странно,— сказал я, отступив с дороги (он подходил ко мне все ближе и ближе).—Если хотите знать мое мнение — вот оно: если бы вы работали как агитатор на передке, скажем, в полку или в батальоне, и работали с азартом, с каким набросились на меня, вы принесли бы гораздо больше пользы, чем с винтовкой, которую вы даже не умеете как следует держать в руках.
— Йо поймите меня,— перебил Лисаветский,— когда я выступаю перед бойцами, я в глазах каждого из них читаю насмешку и упрек: Гитлер истребляет твой народ, а ты звонишь трепаным языком. Становись рядом с нами — плечом к плечу!
— Ну, знаете ли,— сказал я,— такие вопросы не решаются методом истерии. Саша Королев колол и умертвлял фашистов в бою, но делал он это без всяких деклараций, в силу жестокой необходимости — в момент боя, по соображениям высшей целесообразности. При этом он возглавил, повел вперед бойцов. Без него они могли бы дрогнуть и погибнуть. Но истерика и мужество несовместимы.