К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 48
60%
Страница 48
48

С минуты на минуту танковая рота ждет приказа к выходу на выжидательные позиции.

Прекрасные люди. Очень хорош восемнадцатилетний малыш, радист Чевелев, помогавший ликвидировать мою танковую малограмотность: белобровый, с озорным вздер-гом маленького носика, живой, как ртутный шарик, смекалистый, находчивый и не знающий, что такое страх.

Пришел парторг, положил бумагу на футляр из-под баяна и стал заполнять анкету на Инютина. Отвечая на вопросы, Инютин дурачился, отвечал заковыристо, вроде: «Сын своих родителей, образца 1920 года, о чем и докладываю!» Но когда дошло до графы о наградах, посерьезнел и сказал:

— Оставь местечко — хоть посмертно, а за Семкину Горушку наградят.

Поймав мой пристальный взгляд, Инютин добавил:

— Бой — это картежная игра. Уверенность — одно, но все бывает.

9 июня.

Завтра бой.

Вчера вечером гуляли между Слугином и Ольхами.

Инютин опять пел с чувством романсы. Пел о любви, а к женщинам относится с презрением. «Женщина — провокатор твоего кармана. Женщина хороша, только когда в кармане у тебя есть деньги».

Да что там женщины — он не щадит и родного отца («Проститутка, старовер») за то, что отец не дал ему образования, взял из школы после седьмого класса, хотя имел два дома, три коровы. Инютин украл у него 25 рублей и убежал из дома, когда ему было пятнадцать лет. Сначала работал чернорабочим в доме для глухонемых, потом арматурщиком на постройке мостов. Отсюда попал в военную школу. Матерится на каждом шагу, выбирая при этом виртуозные варианты. И тут же жалеет, что не умеет «держать себя в обществе культурно». Иногда он на полном серьезе говорит почти лозунгами:

— Кто я такой был? Родина меня воспитала! Теперь что мне остается делать? Командовать вот этими людьми и вести их в бой!

Был у нас разговор о стоимости оружия.

Инютин:

— Патрон стоит двадцать две копейки, винтовка — восемьдесят рублей, снаряд — сто пять рублей (семидесятишестимиллиметровый), танк «Т-34» — семьсот тысяч рублей.

Ч е в е л е в:

— Так это выходит, что немец дорого нам обходится? Инютин:

— Ничего, если с каждого немца снимать стружку выгодно будет!

После этого Инютин запел:

Ах эта серая коза

Из вашего колхоза —

Дает пол-литра молока И воз навоза.

Во время прогулки, как рефрен, то помпотех, то кто-нибудь из командиров танка скажет:

— Вот выйдем из боя живые... тогда...

И так много раз за вечер.

Спали мы с Инютиным опять на теплом танке, и опять нас донимали комары. Разбудил мелкий, как мошкара, дождик. Вот уж некстати,— и без того нелегко танкам мять брюхом кочки, ползать по болотам.

10 июня. 13 часов. Берег Редьи.

Территория штрафной роты. Сейчас сюда подойдут две стрелковые роты. Собирается вместе вся атакующая группа, которая все это время готовилась к захвату Семкиной Горушки.

Дождь перестал. Пасмурно и тепло. Вдоль берегов Редьи в кустах ольшаника изо всех сил поют соловьи.

Я удачно пришел — ожидают командарма.

До поляны, где собирается группа, меня проводил бледный, очень изможденный боец. Он несколько раз был ранен и пять раз ходил в атаку. О себе говорит: «Весь истек кровью».

Я спросил его:

— Это штрафная рота?

— Да. Только ее так не называют. Особая пятьдесят третья стрелковая рота.

— Правильно.

— Со всяким это может быть.

— Конечно. Вы откуда?

— Я капитан речного транспорта. Работал в Архангельске.

Пока командир не подъехал, я побрился, пристроив свое зеркальце на ветке ольхи и зачерпнув воды из Редьи. Совсем потерлось, потускнело мое зеркальце от пешего хождения — все время трется среди тетрадок в полевой сумке.

Потом пошел посмотреть, что там мастерят за кустарником саперы. Оказывается, они оборудуют дивизионное кладбище. Посыпают песком дорожки; жердями его уже огородили. На всем участке только три свежие могилки, а все остальное приготовлено «авансом». Могилки аккуратно обложены дерном и рамкою из сухого мха. К свежеотесанным столбикам у изголовья прибиты звезды, вырезанные из белой жести консервных банок.

Таким образом, каждый может зайти сюда посмотреть, где его похоронят, если он будет убит.

Зайду на это кладбище еще раз после боя...

Прибыл командарм.

Все роты атакующей группы выстроены для смотра «покоем». Командарм говорил очень живо, раза два сильно рассмешил бойцов, расшевелил их. Сказал, что получил приказ вешать изменников и шпионов, а также немцев, уличенных в зверствах. Опять говорил о снятии судимости, о наградах и присвоении званий, предупреждал, чтоб не было бара-хольства.

Не понравилось мне только, что по пятам за командармом ходил с автоматом его телохранитель, какой-то опереточный в наших условиях: моряк в бушлате, в тельняшке, в бескозырке и в клешах. Особенно нелепы черные кожаные перчатки, такие же, как у «хозяина» — командарма.

18 часов. КП дивизии. Совещание командиров рот и взводов. Комдив Белобородов подробно показывает по схеме, кто что должен взять. Уточняются все условные сигналы. Долго спорят о том, как избежать ротам столкновения друг с другом, когда станут выбивать немцев из траншей, подойдя к Семкиной Горушке с разных сторон.

Решили выдать каждому бойцу белый флажок — он воткнет его на бруствер, когда траншея будет взята. Кроме того, каждый должен иметь повязку на рукаве из полотенца или марли. Пароль: «Сталинград», отзыв: «Есть Сталинград».

После совещания я спросил у командира роты штрафников, лейтенанта, кто он по национальности. Мы с ним сидели на бугорке. Вдруг он встал, смутив меня этим, и отрапортовал во все горло: «Татарин, товарищ капитан!»

Он из Севастополя. Узнав, что я бывал в Крыму, он загорелся воспоминаниями и с трогательной настойчивостью стал уговаривать идти к нему ужинать. Я должен был поговорить с начальником Политотдела дивизии, но обещал, что ужинать приду.

Начподива я не застал, но зато поговорил с другими товарищами. Пока мы говорили, там, где располагалась штрафная рота, стали рваться немецкие мины. Отчетливо было слышно, как с надсадным скрипом работает «скрипун» — немецкий шестиствольный миномет залпового действия.

Когда я пришел в штрафную роту, там все было перепахано. Шалаш татарина снесло воздушной волной. Хворостом на командире изорвало в клочья гимнастерку и сильно его искровенило — поцарапало. Два бойца из его роты убиты и четверо ранены.

Ужина тоже не получилось — миной разнесло в клочья полевую кухню. Но не это огорчало татарина. Он боялся, что его не пустят в бой.

— Если не займу Семкиной Горушки — сам заколюсь!— сказал он.

Ночевал я во втором взводе третьей роты у взводного Герасимова. Здесь произошла редкая встреча, которая не могла меня не удивить.

Блиндаж, где сейчас мы встретились с Герасимовым, очень большой: весь взвод помещается в нем. Отдельная землянка только у Герасимова. Посреди блиндажа горел костер — больше для света, чем для тепла, и бойцы — в этом взводе много пожилых — готовились ко сну. Кто занимался починкой обмундирования, кто пришивал на рукав повязку из полотенца, кто писал письмо.

Когда я вошел к ним и назвал себя писателем из армейской газеты, сидевший у костра Герасимов глубоко вздохнул и сказал:

— Да, знал я одного писателя в Москве, Ковалевского.

Оказалось, что он читал мой роман «Хозяин Трех Гор» и даже разговаривал со мной, когда в клубе Трехгорки была моя встреча с читателями.

Я протянул ему удостоверение и подвинулся так, чтобы костер освещал мое лицо. Герасимов оторопел.

Я даже не могу вспомнить, когда и кто был бы еще так обрадован моим появлением. Объясняется это, конечно, тем, что оба мы из Москвы, оба хорошо знаем Трехгорку, и тем, что в следующую ночь надо идти в бой.

Он предложил пойти в его землянку, где можно будет хорошо отдохнуть, поужинать и без помех поговорить.

— Поговорим о Москве, товарищ капитан, то есть товарищ Ковалевский,— поправился он.

Я не спешил уходить из общего блиндажа. Хотелось понять, о чем призадумались старики Герасимова.

Но и здесь ни слова о возможной гибели. Только один сказал, перекусив желтыми зубами нитку:

— Тихим ходом могу сделать что хотите, а вот если бежать в атаку — сомневаюсь: перехватывает дыхание, и даже я... ломить начинает.

Остальные задумчиво и серьезно перекидываются соображениями: «Вот если бы удалось перейти речку без звука», «Главное — допустил бы он нас до проволоки», «В траншее — там просто: коли, топчи, души. Главное, дойти до траншеи».

Все верят в «катюшу» и в силу нашей артиллерии.

Когда кое-кто уже улегся и в костер больше не подбрасывали хворосту, мы с Герасимовым перешли в его землянку.

Вот кто, должно быть, думает о смерти, хотя сказал об этом всего только один раз:

— Я опасаюсь шальной какой-нибудь пули, шальная — дура. Прицельной стрельбы в темноте быть не может, а вот если разве только шальная...

Не о Москве мы говорили и не о Трехгорке. Всю ночь Герасимов с предельной откровенностью рассказывал о себе, о своей матери, о детстве.

Мать Герасимова ослепла от оспы, когда ей было три года. Несмотря на слепоту и следы оспы, она выросла очень красивой девушкой. К ней многие приставали. Когда ей исполнилось двадцать восемь лет, одному односельчанину удалось ее соблазнить. Она родила сына «без закона», без брака. В ту пору, до революции, это было стыдом и срамом, особенно для слепой, «убогой».

— Родители ее, товарищ Ковалевский, были еще в ту пору живы. Можете себе представить, какую муку приняла моя мать от этого «позора». Девяти лет от роду ее первенец — мальчик — умер.

Через одиннадцать лет она родила второго сына, на этот раз от пастуха. Этот второй и есть Герасимов.

— Опять «позор»,— сказал он.— Родители уже к той поре померли. Тетка прогнала мою мать со двора, и пошла она со мною по миру, стала побираться.

Мать жива до сих пор — ей семьдесят лет. Герасимов очень ее любит за то, что она через все муки и унижения, обиды и оскорбления выкормила его, воспитала и вывела в люди.

Но это еще не все страдания матери. Опозоривший ее пастух женился на ее родной — зрячей — сестре.

— Откровенно говоря, товарищ Ковалевский, такое даже стыдно рассказывать. Разве только как писателю, для человеческого интереса. Надо проще сказать, что пастух собирал мед из обоих ульев. Тут долго, конечно, рассказывать. Я могу до хрипков говорить и спать вам не дам. Оставим без внимания, где я был, кто чему меня учил, только оказался я наконец на Трехгорке. Бывало, иду на побывку в деревню, как только увижу крышу нашей избы — не было случая, чтоб не заплакал. Жаль мне было мать: сына какого вырастила, а видеть его никогда не увидит, и это даже на веки веков!

Она тоже страдала. Ужасно как разрыдается при встрече и обязательно щупает лицо, ласково лапает и начинает сокрушаться: «Чтой-то ты исхудал,— должно быть, бегал за девками!»

Иногда я ее спрашивал: «Мама, хочешь ли видеть белый свет?» Она отвечала: «Я его не знаю. Кабы знала бы, может, и хотела бы!» Но меня она хотела бы видеть и до сих пор сохраняет привычку — чуть что, брать за лицо, щупать, мять, точно она лепит меня из глины по своему вкусу.

Утром Герасимов накормил меня вкусной пшенной кашей, налил сладкого чая. Спали мы с ним не больше двух часов.

Расставаясь, я сказал ему:

— Ну, ни пуха ни пера! Завтра увидимся.

— Если буду жив,— сказал он, крепко сжимая мне руКу.

И опять вползла под мою черепную коробку противная мысль: по закону развития сюжета Герасимов должен погибнуть. Рассказал о своей жизни, чтобы не исчезнуть без следа, и — погиб! Но какой там к черту закон построения сюжета, такого закона не существует, да и зачем же строить сюжет шаблонно?..

Я видел последние приготовления бойцов Герасимова, видел, как они раскладывали по вещевым мешкам запасные патроны, делали скатки, набивали патронами диски автоматов, прилаживали к поясу лопатки. Немцы начали обстрел. До нас долетел зло визжащий осколок. В небе появился первый «костыль».

Я пошел на КП дивизии — буду там ждать вечера, чтобы с комдивом пойти на НП и следить, как он будет управлять боем. Вот у меня есть уже два твердых ориентира: Белобородов — вверху, Герасимов — внизу.

До боя осталось двенадцать часов. Ясный солнечный день. Гул артиллерии где-то у правого соседа. А здесь, на НП, суетливое лопотанье плотных листьев осин и спокойное, глубокое дыхание сосновой хвои, как бы впитывающей в себя, поглощающей ветер.

19 часов. Сижу на скамейке у избушки комдива. Неожиданно мелькнула яркая фуражка командарма. Сказал мне, что хочет присутствовать при операции, но только где-нибудь в стороне, чтобы не сковывать комдива. Они договорились: комдив будет руководить с НП, а командарм останется в избушке, и под его рукой будет телефон. Он сказал комдиву: «На тот случай, если что-нибудь понадобится и кто-то будет вам препятствовать». Но ему не сидится,— уехал в медсанбат дивизии проверить, готовы ли к приему раненых.

За ужином Белобородов много пьет. Волнуется. Наливает мне, начарту, но не ждет нас, «пропускает» без очереди. Красный, набрякший, глаза мутноватые. Задумывается. Разговор скачущий — с одной темы на другую. Опять сам себе наливает в стакан, никого не угощая. В разговоре нет-нет и проскочит сомнение: «А что, если у нас не выйдет?» Тревожится о связи: «Лишь бы не потерять управление боем!»

Смотрю на ручные часы — 21 час. Как-то там сейчас чувствует себя Герасимов в траншее на исходном рубеже? Через два часа ему начинать ползти.

Неожиданно Белобородов начинает рассказывать о своем брате, депутате Верховного Совета, как он первый в области организовал «пятидворку»—зародыш колхоза. Но не закончил рассказа, опять повторил с тревогой:

— Лишь бы связь была в порядке!

Совсем уже стемнело. Я забрался на сосну, на вышку к наблюдателю. Даже в стереотрубу почти ничего не видно на Семкиной Горушке. По всему фронту редкая ружейно-пулеметная стрельба. Много осветительных ракет. По полету трассирующих пуль хорошо видно, как часто пуля дает рикошет: взвивается от земли под углом к небесам. Никогда не думал, что такой большой процент рикошета. Редкие прожектора голубыми мечами кромсают небо, струи трассирующих пуль бьют по невидимым нашим бомбардировщикам. Вспышки немецких зенитных снарядов — искровые кляксы в небе. С вышки на сосне хорошо слышно, как внизу по всему лесу поют соловьи.

Предыдущая главаГлава 48 из 80Следующая глава