Решили, что Артемьев был бы губернатором какого-нибудь штата, Разин — фермером, Лисаветский — негоциантом или коммивояжером. Кунин внес поправку, и она вызвала такой восторг своею злой меткостью, что все зашипели:
— Тсс... Баршак спит!
Кунин сказал:
— Лисаветский был бы городским сумасшедшим!
Стоял такой смех, что я не верю, будто Баршак спал. Может быть, он даже ждал, куда и его назначат в Америке.
Придумать должность для нас с Кобликом оказалось не так-то легко.
Обо мне Коблик сказал, пожалуй, самое остроумное:
— Ковалевский был бы в Америке писателем.
Остальные приняли это без энтузиазма, но ничего другого предложить не смогли. Все сошлись на том, что Саша Королев был бы в Америке безработным, а Кунин — рабочим на конвейере у Форда.
Наконец я нашел работу и для Коблика:
— Проповедником из Армии спасения!
Коблик вкусно расхохотался, его веселье дружно подхватили остальные.
И вот тут-то раздался трезвый голос Баршака. У спящего человека такого голоса никогда не бывает:
— Товарищ Коблик, а вы готовы завтра к докладу у связистов?
Я не видел, как переживали это незабываемое мгновение мои товарищи, потому что закрыл лицо ладонями и беззвучно трясся от смеха; судя по тому, как ходила подо мной скамейка, сидевшие на ней Королев и Разин тоже едва удерживались от взрыва.
«Проповедник из Армии спасения» сделал самое умное: он просто задул светильник. И со стороны начальника никаких вопросов больше не последовало.
Язык: «Беседа из-под закурки».
Пришло письмо от отца несчастного Резниченко. Старик пишет, что ничего не получает от сына уже пять месяцев. «Жив ли он, здоров ли? Прошу незамедлительно отвечайте. Желаю вам скорой победы над проклятым врагом Гитлером. С почтением Р. А.
А если он есть находится в вашей части, дайте ему выговор и привет от его отца».
Товарищи поручили мне ответить старику.
Разговор с Кобликом. Он считает, что после войны неизбежно будет вытеснен предвоенный тип работника — безынициативного исполнителя, слуги параграфов и пунктов.
Каждому этапу развития нашей страны соответствует свой тип деятеля-работника. Перед войной уже созрела необходимость в ином типе. Появился молодой человек, много читавший и кое-чему научившийся.
Нужен ум более изобретательный и самостоятельный. Ход жизни, по мнению Коблика, неизбежно приведет к тому, что появится новый, самостоятельно мыслящий тип.
Я согласен с ним, но вношу сдерживающую его пыл поправку. Чтобы появился мыслящий, инициативный работник (не бюрократ), мало психологических перемен, связанных с войной,— сила бюрократической инерции велика. Нужны серьезные структурные изменения.
Предстоит большая работа для мыслящих руководителей. Надо осмыслить: что помогло нам победить? Что тормозило, мешало победе? И очистить механизм, усовершенствовать его.
Девятибалльный ветер. Метель. Наш связной Твердов (Саша Королев зовет его «Твердый-мягкий») стал топить печку— ветер гонит дым обратно. Пришлось залить дрова водою. За ночь изба выстыла, охолодала. Я решил помочь делу — забрался на чердак и снял с кирпичной трубы ее железную насадку (тоже трубу). Теперь труба стала короче, она не высовывалась над крышей, и дым из нее выходил прямо на чердак. Дыру в крыше я заложил дощечками. А чтобы ветер не задувал в трубу через щели, я прикрыл ее стеклом, поставив его наискосок. Это хорошая защита и от искр, если они поднимутся по дымоходу на такую высоту. Стекло я вынул из иконы Николая-угодника, которая попалась мне на чердаке.
Спустился в избу и для наглядности затопил сам. Никакого дыма. Твердова это так удивило, что он, забывшись, назвал меня на «ты»:
— Что ты там наколдовал?
Он полез на чердак, долго там оставался и, спустившись, сказал с двусмысленной улыбкой:
— Это еще отцам и дедам нашим было известно, что Николай-угодник имеет силу укрощать бурю на суше и на море.
8 февраля.
Заболел наш лектор, майор Разин. Врач поставила диагноз № 4, то есть сыпной тиф.
Стыдные, противные переживания. Пришла женщина-врач и заявила, что она сейчас проделает осмотр на вшивость. И вышла на несколько минут.
Мы принялись острить по поводу чести офицера. Когда она появилась вновь, я категорически отказался раздеться, заявил, что насекомые есть наверняка и пусть она делает баню, дезинфекцию и все, что полагается. Но, когда, найдя вши у Коблика и у Лисаветского, врач доложила Баршаку, что есть и у меня, я не выдержал, разделся и доказал, что у меня нет вшей.
Но вообще это чистая случайность.
Как может не быть насекомых, если мы постоянно бываем на передовой, ночуем в землянках и блиндажах, не обеспечены баней и сменой белья? И никто не стирает нам — каждый устраивается, как умеет. Я лично перемену белья подгоняю к бане у гостеприимного Корбовского в ЭП-68, но это бывает не часто.
Коблик, Лисаветский и я пошли в баню. Летом, когда в Озерках стоял штаб армии, здесь мылись члены Военного Совета. Великолепная для фронтовых условий баня, хотя черпать из котла пришлось консервной банкой и вместо шаек полоскаться в ящиках, похожих на детские гробики. Пока мылись, всю нашу одежду прожарили в специальной камере-вошебойке.
В бане дружно пели:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная, священная война!
Распаренный Лисаветский стал восхищаться жизнью:
— Она чертовски интересна! Но жить и работать надо быстро. Лермонтов долго не мучил эпоху: пришел, написал и погиб на дуэли. Не морочил людям голову. Жизнь после сорока лет — это эрзац-жизнь.
И тут же, вне всякой связи, он вдруг сказал:
— И потом меня мучит беспартийность природы. Ловать! Течет себе и течет, черт ее возьми! Хоть кол у нее на голове теши. На одном конце — мы, на другом — немцы.
После бани я рано уснул. Проснулся среди ночи. У Коблика и Лисаветского в абсолютной темноте идет не совсем понятный мне разговор о колоколах. Странный разговор, неожиданный для меня. Сначала Лисаветский сказал, что в одной из прелюдий Рахманинова ему мерещатся колокола. Потом стал жалеть о том, что многое исчезло вместе со старым миром. Он говорил, что слышит в себе голос предков-евреев и в то же время он весь — в русской культуре. Жалеет, что не слышит звона колоколов. Он сказал, что наша эпоха уничтожила многое, что действовало на эмоции, на чувства, и не дала этому никакой замены.
Я спросил, и никто из них не удивился, что я не сплю:
— Как вы думаете, можно ли допустить, что по музейным соображениям в Кремле один раз в году будут звонить колокола? Там замечательные колокола. Большой колокол Ивана Великого был слышен далеко от Москвы. Чтобы раскачивать его язык, нужно четыре человека.
Коблик перебил меня:
— Они зазвонят.
Он стал говорить об участии колоколов в праздничных процессиях, сказал, что колокола с их эмоциональным воздействием заменить ничем нельзя.
Я не очень верю, что можно воскресить на благо народа колокола, но сказал:
— А нельзя ли объявить, что колокола были в плену у церковников? Надо вернуть колокол народу, воскресить его набатную, призывную мощь, напомнить, что колокол — провозвестник свободы. Ведь Герцен назвал свой журнал «Колоколом» не потому, что имел в виду церковь и «господи, помилуй». Вечевой колокол древнего Новгорода был сослан в Углич за то, что бил в набат, скликал сограждан для борьбы за свою свободу. Колокол этот и сейчас в Угличе, в музее.
Лисаветский начал нам возражать, в его голосе появилось раздражение:
— Воскресить колокол — не зависит от Советского правительства. Это зависит от двадцатого века. Колокол навсегда связан с религией. Он умер вместе с религиозными эмоциями и чувствами. Теперь — радио и кино, колокол не возродится. Ты, Семен, расчувствовался, поддался, резонируешь на чужое чувство.— Он имел в виду мое влияние.
Коблика это задело, и они заспорили.
Коблик гораздо гармоничнее, зрелее, он более цельный. Он додумывает до конца, сосредоточен на главном и все время ищет. Он перешагивает через загромождения из камней и смотрит вперед. А Лисаветский суетливо бегает вокруг каждого камешка, обнюхивает их и возвращается все к тому же. Он слишком остро реагирует на мелочи, на пустяки. Благодаря быстрой воспаленной реакции он пленник своих минутных ощущений.
Человека он понимает мало, еще меньше чувствует его, да и не интересует его человек. Он весь поглощен созерцанием самого себя. Вот он, кажется, уже приблизился к человеку на достаточное расстояние, чтобы понять его, но вытаскивает зеркало и опять рассматривает самого себя.
Когда я сказал Лисаветскому об этом, он ответил:
— Человек может понимать других только настолько, насколько он видит в них самого себя. До революции я создал бы религиозную секту любви к самому себе, поклонение в себе величию мира, поклонение самому себе, как вместилищу великолепия, всего замечательного и превосходного в жизни.
В это время, как гром с неба, раздался зычный голос Саши Королева, приправленный убийственной иронией:
— Эй вы, сектанты, колокольные звонари! Дадите вы спать агитаторам или нет? Нам с Артемьевым завтра идти в командировку,— надо иметь совесть.
Интересно бы проследить и понять, как все-таки сформировался Лисаветский — такой одинокий, искривленный? Откуда этот психологический и интеллектуальный нарциссизм, столь широко бытовавший в кругах старой, дореволюционной интеллигенции?
Вспоминаю и такое изречение Лисаветского: «В искусстве нет правды, как нет правды и в душе человека. В мире нет правды, потому что он причинен (в нем есть закономерность), но бесцелен».
Уму непостижимо, как такой человек может работать агитатором. Однако отзывы о его работе отнюдь не плохие.
9 февраля.
Утром Коблик спросил меня:
— Вероятно, вчерашние мои разговоры с Лисаветским заставили вас почувствовать, насколько вы взрослее?.. Одна из особенностей общения с Лисаветским — возвращаешься в детство.
— Да,— сказал я,— ваш диалог с Лисаветским поразил меня. Дело не в колоколах. Меня поражает, как у людей вашего поколения может быть чувство обкраденности, обед-ненности, чувство неполноты жизни. Ведь революция широко распахнула двери в совершенно новый, огромный мир.
— Вы правы, конечно,— сказал Коблик,— это чувство, наверное, есть только у немногих людей из интеллигенции. Важно знать основные желания миллионов людей. Миллионы — вот кто решает. Надо знать, о чем они думают, о чем они мечтают, какие у них сокровенные желания.
Коблик продолжал:
— Все хорошее не может быть враждебно нам. Надо принять все богатство дореволюционной культуры. Беда наша в том, что мы сужали даже Ленина. Его не читали, а «изучали». За него брались только по необходимости, для сдачи зачета по «Истории ВКП (б)». Догматики, начетчики требовали от нас школярства, убивали живую душу в учении Маркса и Ленина.
А в общем,— оборвал самого себя Коблик и замолчал, запнулся, словно бы чем-то смущенный.
— Что в общем?
— Я хочу вас предостеречь. Напрасно вы так пристально изучаете нас с Лисаветским,— ведь мы отклонение от нормы, мы не типичны. Простите за совет: больше смотрите на простых бойцов, на боевых командиров.
Немцы заметили, что мы что-то готовим. Опять появилась авиация. Где-то далеко слышны колотушки зениток. Утробные толчки от авиабомб доходят по мерзлой земле и до нас. У Коблика стали круглые глаза. Ночью далекая канонада,— казалось, что кто-то ходит по потолку, высоко поднимая ноги.
Безукоризненно звездная ночь, слегка замутненная тихим светом месяца. Над горизонтом подвешены на парашютах пышные люстры немецких осветительных ракет. От земли наискосок к ним устремляются розовые птицы трассирующих пуль. Как бы погибая в разреженной атмосфере от разрыва сердца, эти недолговечные существа в последнее мгновение ярко вспыхивают. Зенитные снаряды ставят в небе то там, то здесь огненные кляксы разрывов, которые мгновенно высыхают, испаряются.
В избе, как всегда, медные светильники из высоких снарядных гильз. В них есть что-то торжественно-библейское. Два еврея в их медовом свете — инфантильный мудрец Коблик и еретик Лисаветский — томятся, сохнут, как в пустыне, один (Коблик) — без женского тепла, другой — без ордера на бессмертие.
10 февраля.
Коблик отправился в командировку по тылам организовать агитколлектив в запасном полку, сделать несколько докладов, один — в армейском доме отдыха. Да! Это не описка— дом отдыха. На таком неподвижном фронте, как наш, возможны такие парадоксы: «дом отдыха» на войне! В нем отдыхают командиры, выписанные из госпиталей.
Коблик уговорил меня проводить его хотя бы километра два-три.
На ходу разговорились о моей воображаемой «Карманной книге для друга». Коблик хотел бы, чтобы книга вскрыла корни любви к жизни, утверждала бы самоценность человека. Пусть она будет молитвой жизни: пропеть молитву жизни!
Прощаясь, он сказал:
— Следует по утрам благодарить бога за то, что он не сделал меня писателем.
Это его постоянная мысль. Основная трудность в работе писателя — невозможность без всяких задержек вылить себя, как в песне.
Баршак сказал, что у нас маршалы Жуков и Воронов. К нам подходит большое пополнение. Когда Жукову напомнили о Демянской группировке, он пренебрежительно сказал, что это ерунда.
Предстоит, надо думать, что-то грандиозное. Пополнение идет не только к нам, но и на Западный фронт, и к нашим соседям. Видимо, дело идет о выходе к Балтийскому морю и об окружении ленинградской группы немцев.
На днях все наши агитаторы идут встречать пополнение. Баршак спросил меня: не мог бы ли я сделать доклада два? Я ответил, как пионер:
— Всегда готов!
11 февраля.
Коблик и Лисаветский весь день без отдыха пишут листовки: оба страдают, пишут с трудом.
Баршак уже забраковал у Лисаветского, приказал переделать. Листовка Коблика, как всегда, оказалась одобренной. Он зрелее политически, у него абсолютный слух на политическую литературу.