— Вячеслав Александрович, вы — гений!
В поведении Корбовского нас обоих покоробила одна только черточка. Когда мы ужинали, связной принес ему одному отдельное блюдо: жареные мозги. Корбовский извинился, объяснив нам, что он сидит на особой диете.
18 октября. Шутовка.
Сижу в седьмом отделении, читаю материалы.
Из протокола № 76 (допрос пленного Буха. Я присутствовал при этом допросе).
Бух сказал:
«Это война прежде всего двух политических систем. Большевизм и национал-социализм одновременно существовать не могут. Гитлер был вынужден начать войну, так как через некоторое время СССР обязательно и неизбежно напал бы на Германию. Если бы большевики победили Германию, вся Европа, включая Англию, стала бы советской, а немного погодя эта участь постигла бы и Америку. В настоящее время в Англии развита, как никогда, опасность большевизма. Судьба английского правительства во главе с Черчиллем решена. Оно будет ликвидировано в обоих случаях: в том случае, если победит Германия, но и в том случае, если победит Россия.
Черчилль рассчитывает ослабить Россию и реально помочь ей лишь тогда, когда, по его расчетам, русские будут так слабы, что не смогут самостоятельно вести наступательные операции в пределах Западной Европы. Однако силы германского оружия опрокидывают все расчеты Черчилля. Россия может быть побеждена Германией прежде, чем ее союзники придут ей на помощь. В этом случае участь Англии решена».
На вопрос о том, как он расценивает то, что Гитлер часто давал обещания немецкому народу, но не выполнял их, Бух заявил:
«Каждый политический руководитель должен вводить свой народ в заблуждение и лгать ему, иначе он не может править массами. Это делают все вожди во всех странах, не только Гитлер».
Очень неглуп старший инструктор седьмого отделения Вагнер. Он ведет допрос умело. Во всяком случае, он не дает немцам никакого повода чувствовать их превосходство, быстро сбивает их наглый тон умелой иронией.
Прошу сдать эту тетрадь в Политотдел армии для отсылки ее моей семье: Москва, Чистые пруды, 23, кв. 3...
В. Ковалевский
Еще одна тетрадь... В сумку больше ничего не лезет. И все это я каждый раз ношу с собой в командировку и выходя хотя бы на прогулку, а ночью кладу в головах, прижав ремень подушкой. Надо будет договориться — оставить мои записи на хранение в общем отделе. Страшновато это делать — могут пропасть.
19 октября. Шутовка.
Среди ночи у Коблика пропали сапоги вместе с выданными ему в ЭП-68 портянками. В темноте заходил боец, якобы раненый, просился ночевать. Ему отказали, направили к коменданту. Он и украл,— света не зажигали, даже лица его никто не видел.
Это легкомыслие — спать в избе, не накидывая на дверь даже крючка,— ведь около нашего жилища часового нет.
Кунин видел бойцов-казахов, севших в кружок. Перед ними на земле — узор из горошин.
— Что вы делаете?
Долго никто ничего не отвечает. Потом признаются: гадают — когда кончится война.
— Горох обещает: «Скоро».
Я хуже стал видеть. Вероятно, надо переменить очки для работы. Дневного света все меньше и меньше, а наши медные светильники очень утомляют глаза.
Но больше всего беспокоит другая слепота — неосведомленность. Приближается роковой, трагический момент. Ясно: союзники хотят нашей крови. Нам «помогут», когда наши мышцы станут вялыми.
20 октября.
Коблик опять заговорил о вступлении в партию. Я рассказал ему о своем происхождении. Он рассмеялся. Полушутя я сказал:
— Но ведь я не читал даже «Капитал» Карла Маркса.
Он расхохотался до слез. Тогда мне пришлось признаться:
— Но ведь и Ленина я почти совсем не читал!
Коблик вдруг посерьезнел:
— Литературу для вас я подберу—не беспокойтесь. А вы сегодня пойдите с заявлением в партучет к майору Аронову. Он даст вам анкету.
...И вот я сижу над анкетой. Мало того — надо написать автобиографию. Хоть убейте меня, не могу написать просто: «Родился в 1897 году в городе Рыльске, Курской области, в семье священника». Во время гражданской войны и в первые годы революции это значило: «сын попа». Помню, как трудно мне было, когда в Москве началась первая кампания по перерегистрации паспортов. Мою мать переспросили: «Вы попадья?» Ей пришлось несколько раз приходить к одному и тому же служащему, так как у него не было инструкции, как поступать с женами попов. В 1921 году, уже после смерти отца, всю нашу семью — «как не трудовую» — выселили без предоставления жилплощади из четырехэтажного дома, в котором мы несколько лет снимали квартиру. Весь дом был отдан рабочим.
Нет, не могу я начать свою автобиографию со слов: «Я сын священника». А ведь я до сих пор отношусь к своему отцу с глубочайшим уважением и любовью.
«Детство мое и отрочество прошли на чистой и глубокой реке Сейм в городе Рыльске. Здесь я и родился осенью 1897 года. Семья наша жила на Верхне-Сеймской улице, спускавшейся от городского собора вниз, к речушке Рыло, недалеко от того места, где она впадает в Сейм.
В конце улицы, под пригорком, через заболоченную пойму Рыла, каждую весну после половодья настилались длинные кладки — мостки из нескольких десятков досок, с будочкой посередине, стоявшей на курьих ножках над самой водой. В будке сидел седобородый старик и не торопясь плел сети для рыбаков из суровых льняных ниток, а если кому-нибудь надо было перейти по кладкам из города в монастырскую слободку или обратно, он брал с каждого человека по две копейки.
У нас была своя лодка, стоявшая на приколе возле будки. Лодка с самых малых лет была как бы живым, дружелюбным существом, помогавшим мне познавать ту часть огромной вселенной, которая начиналась около светлой реки с ее густотравными, заливными лугами и лесочками-дубравами, подходившими к самой воде.
Здесь все, что было поймано детским глазом первый раз в жизни, полюбилось и уже вошло с той поры в мою память на веки вечные: мир белых лилий и желтых кувшинок, со сладковатою, клейкою кашкой, если раскусить зеленый, тугой кувшинчик; мелодичное вечернее гуканье — перекличка лягушек: «кум — кума» и влажное их кваканье днем; глухая стена камышей, осота и ситника; пряный запах аира и пузырящейся, преющей болотной тины; синие стрекозы на розовых, шершавых шишечках водяного перца; вечерние крики коростелей-дергачей; уханье, как в бочку, никогда не видимой выпи и жалобный плач чибиса, точно он потерял что-то безвозвратно; белые гусиные стаи на лугах, которые вдруг спохватывались все сразу и мчались в полуполете с резкими, трубными криками, быстро-быстро, едва успевая перебирать оранжевыми лапами зеленую мураву влажного берега, чтобы со всего разгона плюхнуться на воду.
Я на всю жизнь полюбил полевые цветы: васильки во ржи, кукол, повилику-вьюнок, «воловье око» — ромашку, стройный, золотой царский скипетр и дикий лен, похожий на львиный зев, мелкую темно-красную гвоздику, мышиный горошек, склеивающую пальцы «липку» и белые цветочки звездочкой, с неизвестным названием, которые можно надувать как пузырьки и давить на лбу друг у друга, так чтобы они лопались с треском; дикую рябинку — пижму.
Я родился в семье «крамольного» священника Александра Васильевича Ковалевского, которого в 1905 году черносотенцы называли «красным попом» и которому в конце концов пришлось навсегда оставить Рыльск из-за преследования церковных властей, особенно знаменитого курского мракобеса, епископа Питирима, убитого рабочими во время революции 1917 года.
Отцу моему не могли простить то, что он помогал политическим заключенным, посаженным в рыльскую тюрьму( среди них — поэт Леонид Семенов, убитый впоследствии кулаками): пользуясь правом легальной передачи продуктов, мой отец помогал заключенным наладить конспиративную переписку с товарищами и родными.
Мало того, как учитель хорового пения в приходской школе и в женской гимназии, отец имел в своем распоряжении гектограф для размножения нот. Ёот на этом самом гектографе отец и предоставил возможность местной революционно настроенной молодежи печатать прокламации и листовки, призывающие свергнуть ненавистную власть царя и помещиков.
Во время еврейских погромов и во время избиения черносотенцами и полицией гимназистов в Курске мой отец обратился в Никольской церкви к своим прихожанам с речью и горячо убеждал их не принимать никакого участия в погромах, разъясняя им, в каком диком противоречии с. евангельским учением находится все, что творят черносотенцы.
Когда прошел слух о готовившемся еще одном погроме, отец укрыл несколько семейств евреев в монастырской слободке, у своих прихожан, очень его любивших. А чтобы черносотенцы не перешли через Рыло, он уговорил старика кладочника снять на ночь, разобрать несколько досок».
Дальше я писал, как во время наступившей после 1905 года реакции отца водворили в Путивльский монастырь «на покаяние». Начал писать о своей матери: она научила меня любить природу, музыку и литературу. Но дальше не пошло — подумал: зачем все это я пишу? Зачем я это делаю?
Меня подвела мнительность. До сих пор я считал, что путь в партию для меня закрыт моим социальным происхождением. Значит, для того чтобы снять барьер, надо рассказать о поведении моего отца во время революции 1905 года и дать картину жизни нашей семьи в Рыльске. При этом соблазняла меня и честолюбивая мысль: автобиография не должна быть рядовой, серой — ее отдает в партучет писатель.
Я не знал, что мне делать дальше. Подошел к Коблику и положил перед ним то, что написал. Я сказал:
— Вот начало.
При этом я подумал: он рассказывал мне кое-что о своем детстве — теперь пусть узнает о моем.
Прочитав так мучительно давшиеся мне страницы, Коблик долго сидел молча. Я сказал ему:
— Можете ничего мне не говорить. Я ошибся. Просто увлекся воспоминаниями о своем детстве и раскис.
— Но я вам очень благодарен за вашу ошибку,— сказал Коблик.— А в партучет действительно надо написать страницы три-четыре.
Так я и сделал — упомянул только узловые события: год и место рождения, социальное положение родителе^ переезд в Москву в двенадцатилетнем возрасте (гимназия, университет), первая работа при советской власти (секретарь уездного отдела народного образования — опять в Рыльске). Упомянул и о том, что мой первый рассказ был напечатан Максимом Горьким в его альманахе «Год XVI» и что мой роман «Хозяин Трех Гор» только потому и появился на свет, что Горький привлек меня к работе для издательства «История фабрик и заводов».
Анкету и автобиографию я отнес Аронову сегодня же.
Воспоминания о Рыльске меня взволновали. Никогда не забуду ночевок под открытым небом, когда мы на трех подводах, вместе со всеми учреждениями Рыльска, уходили от белогвардейских банд Деникина: одноглазый мужик Ёгор Пашков — заведующий отделом народного образования, учитель математики Малышев и с ними я.
Мы расстилали на обочине дороги персидский ковер из театрального реквизита, ложились на него все трое навзничь и, глядя на осенние звезды, заводили беседу о самых высоких материях. Под этими звездами я первый раз в жизни услышал от Малышева об относительности пространства и времени и о теории Эйнштейна.
Малышев был более чем влюблен в математику — это была его религия. Он утверждал, что все античные вазы греков и статуи из мрамора оттого так прекрасны, что они сотворены по законам высшей математики, формулы которой — бессмертны, ибо выражают истинную сущность вечной красоты. Неважно, что греки не знали этого,— их величие в том, что они бессознательно, благодаря своему гению, подчинялись высшим законам меры и числа.
Мне было всего только двадцать два года, я не очень много понимал в высшей математике. Но я считал своим долгом протестовать, не хотел отдавать живую душу искусства мертвой логике математики. Однако все, что я говорил, разбивалось о ледяную скалу Малышева, как детский, косноязычный лепет. И все-таки эти ночи, эти яркие звезды осени, перед которыми мы лежали как распятые на земле, и разговор о чем-то, как казалось мне тогда, самом главном делали меня счастливым.
21 октября.
У нас в отделении увлекаются стихами почти все. Вообще одно из отраднейших наблюдений на фронте — тяга к литературе, жажда художественной литературы.
Саша Королев переписывает в свою тетрадку с лекциями и докладами стихи Есенина. Этот человек несколько дней тому назад был на волосок от гибели, выполнял задание Куницына.
22 октября.
Вторых рам у нас нет, стекла битые, всюду щели и посвистывание ветерка.
Сегодня мы утепляемся. У Артемьева ничего не получается: заколачивал раму — разбил стекло; принялся затыкать щели куделью, но только разлохматил ее и бросил.
Мы вдвоем с ним напилили дров, затопили печь, а я развел на кипятке клей. В работу включился и Губер: я утеплил одно окно, он — другое. Он сказал:
— Чтоб вы не говорили, что клеили только вы.
Кропотливое рукоделие. Надо обклеить, окантовать полоской газеты каждую дольку стекла, так как замазки нет, а свищет отовсюду.
Губер в юности был сапожником,— физический труд для него не в диковинку: захоти — он мог бы один обклеить всю избу сверху донизу своими руками,—у него хорошо получается. Помню, как в Малых Горбах, увидя старика — хозяина избы за починкою сапог, Губер взял суровые нитки, навощил их, всунул в концы по конскому волоску и стал помогать старику. Хозяина удивило, что Губер так ловко сделал дратву,— всучить волосок считается в этом ремесле одной из самых трудных процедур: надо, чтобы оба конца дратвы выдержали вместе с волоском продергивание через кожу несколько десятков раз.
Пока мы утеплялись, соревнуясь с Губером в оклейке окон, Коблик в чужих сапогах ходил в Озерки с актом о пропаже сапог. В АХО ему выдали новьХе.
Передовая «Правды»: «Преступную гитлеровскую клику— к ответу» — позволяет догадываться, как велика опасность нашей изоляции.
Ясно, что в Англии есть очень сильная партия, которая стремится к сепаратному миру с Германией. Неважно, какую роль играет Гесс — прямой ли он агент Гитлера или же предпочитает заменить Гитлера собственной персоной,— неважно.