К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 30
38%
Страница 30
30

— Боюсь, что после всей этой музыки меня не удовлетворит ни один концерт в Москве.

Сейчас интереснейший, исторический для Красной Армии момент: политработники взбудоражены указом о введении единоначалия, о переаттестации, о присвоении общих, единых воинских званий. В слове «комиссар» до сих пор еще звучит романтика первых лет революции и гражданской войны. Не так-то легко с этим проститься. Тяжкий удар по стольким самолюбиям. А тут еще переаттестация—докажи, что ты способен стать строевым командиром,—для этого многим предстоит дополнительная учеба и, возможно, даже снижение зарплаты. У многих это отразится и на бюджете всей семьи. И все это — в самый разгар кровавой войны, когда враг дошел до Волги и рвется дальше.

После собрания Коблик сказал мне, что присутствовали только члены партии. Мне стало стыдно, точно я кого-то обманул. Я упрекнул его:

— Что же вы никого не предупредили, что я беспартийный?

Коблик расхохотался.

— Кому же могло прийти в голову, что вы беспартийный? Сами виноваты — вы же не даете никакого повода считать вас беспартийным.

— Но вы-то знали, что я беспартийный!

— Ничего, Вячеслав Александрович, это дело поправимое. Теперь вам не остается другого выхода, как вступить в партию.

Никогда еще не ночевал в такой тесноте: с одной стороны навалился Коблик, с другой — сдавливал ребра какой-то политрук. Жара. Чтобы остыть, вышел под осенние звезды. Созвездие Лебедь как алмазный крест, подвешенный к черным веткам деревьев.

Среди ночи немец начал швырять в нашу сторону мины. Я засек время—шестнадцать штук за одну минуту, и так до самого рассвета. Ни одна не разорвалась ближе ста метров.

Вернулся в землянку и сначала не мог сообразить, почему вдруг на нарах стало свободно. Потом посветил фонариком под нарами: оказывается, Коблик передислоцировался от мин уже туда — такие у него глубокие познания о сопротивлении материалов.

12 октября.

Какой-то политрук рассказывал, как он встретил в лесу военкома батареи «катюш» и работника из Особого отдела. Они спрашивали дорогу на Коровитчино. Оказывается, во время отступления там брошены снаряды для «катюш» на восемнадцать залпов (!). Комиссар и особист шли взорвать эти снаряды, чтобы те не попали в руки к немцам.

Политрук предупредил, что там немцы и что оттуда не выйдешь. Комиссар ответил:

— Я и не собираюсь выходить оттуда живым!

«Война мышей и лягушек».

На берегу Заробской Робьи вырыта узкая щель. В нее свалилось множество лягушек. Я пробовал сосчитать и после ста шестидесяти сбился. Они пытаются выкарабкаться, цепляются за стенки, но срываются обратно, перекувыркиваются, вываливаются в песке, как в муке. По углам щели они лежат, напластовавшись в несколько слоев. У них обреченный вид смертников.

В этой же щели промышляет семейство мышей: одна взрослая мышь и трое мышат с блестящею, добротною шерсткой. Похоже на то, что они здесь процветают. Вид у них жизнерадостный, деятельный, они усиленно потрошат лягушек. Когда я наклонился к ним, послышался бисерный писк, и мыши мгновенно исчезли. В углу у них уже оборудована норка.

По дороге к Черному ручью на кустах справа и слева то и дело попадаются веточки, перевязанные обрывками марли. Это страдальческий путь в медсанбат, чтобы легкораненые сами могли найти дорогу.

На лесной дороге мы с Кобликом увидели восемь могил погибших бойцов. Когда мы проходили мимо, я сказал ему:

— Надо издать приказ по армии, чтобы все, кто проходит мимо могилы, отдавали бы воинское приветствие. Ведь каждый человек, как сказал Гейне, зто целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним. Под каждым надгробным камнем —история целого мира.

Коблик мне ответил:

— Это слишком будет сосредоточивать внимание на могильных вопросах и не будет действовать так, как вы того хотели бы.

Я не согласился:

— На войне так много поводов к могильным мыслям, что то, что я предлагаю, будет действовать именно так, как я хотел бы.

Помолчали. Прошли по грязи еще шагов десять. Я опять возобновил разговор:

— Я ждал, что вы мне так возразите. Мы не можем добиться, чтобы приветствовали как следует живых, как же нам удастся заставить приветствовать мертвых?

— Это верно.

— А боец мне ответил бы на вашем месте так: «Сколько бы ты его ни приветствовал, это не заставит мертвого подняться из могилы».

— Это тоже верно.

Мы разговорились о союзниках. Коблик сказал, что если Англия просто нас обманула, в ближайшие месяцы что-то произойдет. У нас и у Германии силы примерно равны. В конце концов обе стороны увидят, что дело идет о постепенном истреблении друг друга к выгоде третьей стороны и, может быть, придут к какому-то соглашению.

Эти рассуждения меня возмутили. Я спросил, стараясь сдержать раздражение:

— Что с вами? Вы устали? Надо совершенно ничего не понимать, чтобы думать о примирении с Германией. Вы ли это, Семен Маркович?

— Вы правы,— сказал Коблик.— Со мной происходит черт знает что. Откровенно говоря, от усталости у меня даже темно в глазах и кружится голова.

14 октября.

Куницын попросил меня сделать несколько докладов о традициях Ударной в 86-й бригаде —она только что вошла в нашу армию и еще не сделала ни одного выстрела. Коблик рад — ему приказано отправляться с лекциями в эту же бригаду. Я тоже доволен — в Шутовку вернемся вместе.

Когда мы как следует размялись и вошли в ритм неторопливой ходьбы, рассчитанной на многие километры, я сказал Коблику:

— Можно было бы написать книгу под названием: «Два слепца на военных дорогах». Слепцы, которые не знают своего будущего.

На привале я развернул одну из своих фронтовых тетрадей и наткнулся на запись о единоначалии: политработник обязан помогать строевому командиру, но ни в коем случае не подменять его,— командир должен отвечать за все, в том числе и за политработу. Как я был прав! Показал Коблику. Он сказал:

— Вы пророк!

Я ему ответил:

— Это пророчество мухи, жужжащей в пустом стакане.

Какое исковерканное, дикое место — Речицы, где расположился штаб бригады. С тех пор как я переночевал здесь однажды, деревню нельзя узнать—не осталось ни одного бревна: срубы разобраны на блиндажи, кирпич фундаментов — на печурки. Стоят одни только растопыренные, как рыбьи скелеты, остовы обгорелых ракит и кое-где валяется битый, раскрошенный, ни на что не пригодный кирпич.

В 86-й бригаде настроение у многих политработников подавленное: боятся занижения и ущемления тем, что теперь они не равны в правах с командирами, а всего лишь их заместители.

Бригадный военный инженер сказал мне, что комиссар саперного подразделения ведет себя как больной. В такой же

8 В, Ковалевские депрессии и комиссар санитарной части. Теперь, когда его подпись больше не требуется, все обращаются прямо к начальству, минуя его — бывшего комиссара.

225

Мне так нравится хорошая землянка, что иногда приходит в голову: вместо дачи под Москвою, которую я не имею средств построить, вырою где-нибудь на откосе, на склоне горы землянку. Стены — бревенчатые, печурка, окно в двери и, может быть, река под горой.

Коблика поражает моя жажда к людям, стремление все видеть и наблюдать. Он говорит—такая жажда может быть только у человека, который стремится во что бы то ни стало наверстать упущенное. Он предполагает, что этой жажды раньше у меня не было, что я придерживался флоберовского принципа «башни из слоновой кости». Недаром, по его мнению, на меня так подействовали слова Сократа: «Деревья и горы ничему меня не научили, пойду-ка я к людям».

Он прав: в юности у меня было лирическое, импрессионистическое восприятие действительности, и я мало обращал внимания на людей. Во время гражданской войны я мог бы сделать куда больше наблюдений и, может быть, даже записей, если бы уже тогда у меня был вкус к прозе. Но случилось так, что как раз в ту пору я был целиком под влиянием символистов.

У нас с Кобликом огромная разница в годах: ему — 33, мне — 45. Надо удивляться не тому, что на многое мы смотрим по-разному и что у нас несхожие характеры, а тому, что у нас так много общего.

Коблик—человек целиком нового «издания», а я несколько старомоден — отягощен и обогащен в то же время влиянием символистов и быта старой интеллигенции. Он тянется к коллективу, не может оставаться в одиночестве более получаса; я впадаю в депрессию, если мне не удается побыть в течение дня одному. Коблик все время тянется к людям. В дороге он ищет локтя. Мне нужно чувствовать воздух вокруг себя. Я немного отстраняюсь, а он ищет прикоснуться своим плечом к моему плечу. Идем по тропинке рядом — он все время отжимает меня в грязь, на обочину, если же я перехожу на другую сторону дороги, он—за мной. Я ступаю на бревно, положенное на топкое место, он тотчас же ступает на него, еще не дав мне перейти, и бревно тонет под нами в грязи, тогда как одного человека оно выдержало бы.

Я с полевой сумкой, карандашом и бумагой ищу на фронте Человека. Хочу понять механику поведения человека на войне, механику всякого рода его побуждений, которая помогла бы мне понять что-то более общее и в то же время более глубокое.

Рано утром я тороплюсь просушить портянки, пока связной топит печку, до появления первых вражеских самолетов. Коблик присоединяется. Здорово пахнет портянками! Начинается обычный проблемный разговор.

Коблика преследует мысль, что что-то должно измениться, надо изменить — так продолжать нельзя. Но кто это сделает? Ему кажется, что нужно было бы послать в редакцию центральных газет какую-то необыкновенную статью или серию статей, правдивых, искренних, очистительных, от которых сразу же стало бы легче и лучше.

Вместе с тем он сознается, что и сам еще не нашел, что именно могло бы все изменить к лучшему, привести к скорейшей победе и улучшению нашего общества.

Я ему сказал, что в том-то все и дело, что неизвестно, что же предложить. Ведь не газетной статьей перестраивается мир. Тот, кто знает, что предложить, нашел бы способ довести это до сведения ЦК партии.

Как долго я уже на войне. Алюминиевая тусклая ложка, которую я засунул за голенище в начале войны, уже блестит, как серебряная,— отшлифовалась в походах, все время трется на ходу о байковую портянку.

Язык:

«— Знаешь, раз уж нас двое, давай осилим такое дело!

— Какое?

— Умоемся».

«Поел — отдохни: пусть кусочки улягутся».

«Дух вон, лапки кверху».

«Все немец сжег. Не осталось аржаной соломинки в зубах поковырять».

«Ты долго будешь стучать мне в виски?» (машинистке). «Раз пошла такая пьянка — режь последний огурец!»

По дороге в Шутовку нас застала темнота. Это было в лесу, по моим соображениям, километрах в двух от Бора. У комля огромной ели я расстелил на выпиравшие из земли корни плащ-палатку и предложил Коблику посидеть.

Придя немного в себя, Коблик сказал:

— Жаль, что мы с вами не знаем адреса профессора Кор-бовского. Мы могли бы у него отдохнуть.

— Какого такого профессора? — спросил я. У меня похолодела кожа на темени, и показалось, что я ощущаю по отдельности каждый волосок у себя на голове. Неужели у Коблика от усталости начинается что-то вроде того, что произошло с четырнадцатью партизанами, которые «погибли от одной только галлюцинации»?

— Это психолог, невропатолог. Он хорошо знает философию девятнадцатого века.

— Ну и что же? Ведь вы еще лучше, чем он, знаете историю философии?

Коблик удивленно спросил:

— Разве я еще не говорил вам о нем? Это мой московский знакомый. Мы хорошо знаем друг друга по ИФЛИ. Недавно мне сказали, что он—в нашей армии. Он — начальник эвакогоспиталя ЭП-68. Между прочим, говорят, что это где-то около Бора. Фрейдинзон читал у него для раненых лекцию. Корбовский просил его передать мне привет.

Я вскочил на ноги.

— Так что же вы молчали до сих пор? Вставайте, идемте к нему.

— Что вы, Вячеслав Александрович,— госпиталь где-то в лесу. Сейчас ничего не видно.

— Как ничего не видно? Мы только что прошли с вами мимо фанерной стрелки — под ней нарисован красный крест. Я каждый раз прохожу мимо этой указки, когда иду в командировку.

— Все равно сейчас ничего в лесу не видно. Давайте посидим здесь до утра.

— Хорошо, вы посидите,—я найду профессора и вернусь за вами.

Коблик сейчас же встал и даже подхватил мою плащ-палатку с земли. Он боялся остаться один.

А дальше было как в книге «Тысяча и одна ночь». После злой грязи на дороге и непроглядной темени столетнего бора мы вдруг попали в ярко освещенную (от движка) чистую, теплую палатку «Шахеразады» — медицинской сестры Тамары— застенчивой приятельницы профессора, с матовой кожей лица и глазами ничуть не хуже, чем у знаменитой владелицы замка «в теснинах Дарьяла». С этой минуты, пока все мы — хозяева и гости — не пожелали друг другу покойной ночи, Коблик не сводил с нее глаз.

Нас с Кобликом вымыли в бане, остригли, побрили. Взамен нашего более чем подозрительного бязевого белья нам выдали по комплекту командирского белья, и все наше обмундирование прожарили в вошебойке — в железном шкафу с перегретым, раскаленным воздухом. Жаль было совать обкрученные чистыми, теплыми портянками ноги в совершенно мокрые, липкие изнутри от грязи сапоги.

Не обошлось без смешного. Начальнику эвакогоспиталя, профессору Корбовскому, очень хотелось, чтобы мы убедились, в каком образцовом порядке его хозяйство. Он показал нам буквально все, и всюду, где бы мы ни появлялись, все вытягивались перед Корбовским и рапортовали.

После такого парада банщик вообразил, что мы с Кобликом— это по крайней мере комиссия от санитарного управления армии. Банщик-профессионал решил блеснуть своим мастерством. Он мял нас по очереди — начав с Коблика,— массировал, выворачивал локти, трепал по шее, щекотал и под конец, делая массаж моей физиономии, нечаянно оцарапал мне нос до крови.

День закончился поразительным, прямо-таки сказочным ужином. Лежа на койке с безукоризненно чистым, свежим бельем, Коблик вспомнил, как он отговаривал меня от поисков госпиталя, и сказал:

Предыдущая главаГлава 30 из 80Следующая глава