К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 3
4%
Страница 3
3

— А большой он у вас был?

— Он в армии был. Руку ушибло — дали ему отпуск. Я-то по нем плакала, когда в армию брали. А пришел домой — тут его и убило. И теперь плачу... Дочка звала его: «Идем!» А он: «Ну тебя, никуда не пойду!» Она убежала, а он сгорел. Значит, такая судьба!

10 часов.

Все-таки у немцев что-то не получается. «Блицкриг» не удался и здесь. Самолетов против одной только нашей Ударной армии брошено столько, сколько обычно обрушивается на весь фронт. А продвинулись немцы за все эти дни только километров на восемнадцать — двадцать.

От 16.30 до 18 часов с винтовкой «стоял на часах» (была моя очередь дежурить). Во время дежурства началась бомбежка.

Я раскрыл дверь в избу и сказал с порога:

— Кто хочет, может спокойно идти в убежище.

Коблик и Фрейдинзон сразу побежали в блиндаж, вырытый посередине деревни, у самой дороги. Во время бомбежки матери тащат туда детей. Дети повзрослее бегут туда сами. В этот же блиндаж ушли все из нашей избы.

Чернобрюхие самолеты со свастикой и с желто-оранжевыми полосами на крыльях долго кружили над Реддами, стреляли из пулеметов. Два раза бросали бомбы, похожие на черное семя.

Первый раз я смог так хорошо видеть весь путь бомбы. Падая, устремляясь к земле, черные бомбы покачиваются в воздухе из стороны в сторону. Постепенно они выравниваются, принимают вертикальное положение и уже летят по прямой, как стрелы.

28 марта.

Мы с Кобликом едем в глубокий тыл — во второй эшелон армии, километров семьдесят от переднего края. Он командирован на краткосрочные курсы младших командиров — должен читать курсантам лекции о международном положении, а я — в госпиталь, расположенный в Мануйловском лесу, буду расспрашивать раненых, собирать материал для истории армии.

Дорога была нам как отдых. Ехали в автобусе-фургоне армейской кинопередвижки. Хороший спутник Коблик. Очень начитанный человек, интересный собеседник. Редкая память у этого кандидата философских наук. Когда мы беседуем об истории философии, создается такое ощущение, будто у меня под рукой энциклопедический словарь.

В госпитале, в Щечкине, меня удивил своим сходством с молодым Бетховеном латыш Сирмайс Янис. У него вдохновенное лицо, как бы озаренное тихой радостью. В мирное время он работал якорщиком на сплаве леса.

Двое раненых спорили, чей автомат лучше — немецкий или наш.

Один сказал:

— Простая арифметика говорит за нас: ППШ бьет на пятьсот метров, а немецкий—на двести. У ППШ — семьдесят один патрон, а у немцев — тридцать два. Чего ты споришь?

Другой ответил:

— Я не спорю, только ихний не отказывает даже на морозе.

В этот момент Сирмайс сказал:

— Вы лучше послушайте меня, а потом будете спорить. Когда мы отходили из Ожегова, я остался последним. Нас было трое: Петров Васька, Хохолков Геннадий и я. Нам было приказано прикрывать отход. Их обоих убило осколками мины, а я заскочил в какой-то сарайчик на огороде и запер ворота на засов. Немцы навалились на ворота и давай их раскачивать. Кричат: «Рус, сдавайся!»

«Ну, —сказал я сам себе, — твоей бабушке пришла хана! Сложишь ты здесь свои кости, Сирмайс». Потом посмотрел я на свои руки, и жалко мне стало самого себя! Неплохие, черт возьми, клешни. Сколько я заторов разбил у себя на реке этими руками. Ими я обнял свою мать, когда уходил на фронт. В горле у меня пересохло от предсмертной тоски, губы запеклись. Облизал я свои губы и сказал: «Нет, не пришло еще твое время! Держись, Сирмайс!»

Зная, что перед ним писатель, Сирмайс немного рисовался.

— При мне был простой карабин, лента с патронами, и оба кармана набиты патронами. Приложился я к карабину — ударил один раз, другой. Немцы завизжали. Я лег на землю, высунул дуло под ворота и начал прижигать фрицам ноги из карабина. Который упадет — тут же прикончу. Начал вкладывать новую обойму, слышу сзади — немецкая речь. Заглянул через овечье оконце — смотрю, на огороде, метрах в десяти, стоит офицер с солдатом. Ударил я из карабина, и нет офицера. Ударил еще — упал солдат. Я калитку открыл, подошел к офицеру, хотел снять с него парабеллум. И вот вам, товарищи, ответ, можете больше не спорить: убитый офицер был с нашим автоматом. Они гоняются за нашим ппш, понимают, что с ним надежней. Спасибо этому немцу, из-за автомата я остался живой. Взял наш ППШ, дал очередь, осадил немцев, которые погнались за мной, и пробился к низинке, а там уже наши лежали, в кустарнике.

Янис Сирмайс рассказывал очень складно. Я без труда, минут за сорок, написал о нем очерк для нашей армейской газеты, редакция которой тоже находится здесь, во втором эшелоне.

29 марта.

Зимний вечер.

В лесу около большой дороги немецкое кладбище. Над строем аккуратных березовых крестиков возвышается огромный центральный крест. Он сделан из высоких чернобелых березовых стволов с неободранной корой.

На перекладине — черная надпись масляной краской: «Камрады! Наш последний призыв: «Вперед!»

Фашисты заставляют агитировать за дело Гитлера даже мертвых.

Во всем выдержан строгий стиль. Кладбище воспринимается как мрачное художественное произведение. Ограда тоже сделана из аккуратных березовых жердей.

Но возле нее свалены как попало (это поработали уже наши ребята) кучи промороженных трупов фашистских солдат. Немцы сумели-таки заставить, чтобы мы их возненавидели.

30 марта.

Лес возле Мануйлова. Тут же, недалеко, деревня Щеч-кино.

Подтвердилось, что штаб нашей армии переехал в Глухую Горушку. Второй эшелон тоже снимается с места. Наше командование вывело КП из коридора, из самого узкого места немецких клещей, которые очень медленно, но неуклонно сжимаются, чтобы окончательно перекусить коридор

Уехала из Мануйловского леса редакция армейской газеты. Снялся с места и отдел культснаба. Мы остались одни в землянке: Коблик, шофер кинопередвижки, киномеханик и я.

Легкомыслие. Мы в лесу совершенно одни среди пустых землянок. До Политотдела тыла не менее полутора километров. Связи — никакой. Охраны тоже нет. Недалеко от нас второй батальон, но никто там нас не знает и, конечно, в случае какой-либо тревоги не предупредит.

Еще одна лунная ночь в лесу. Бухают батареи около развилки фанерного завода в Парфине. Если выйдешь на порог землянки и поднимешь голову — в прогалинах между верхушек деревьев чуть заметно в белесом от лунного света небе вздрагивают мгновенные вспышки от орудийных залпов.

У Коблика и у меня есть водка, она выдана нам из подарков от трудящихся тЫла. Но, против своего обыкновения, Коблик не прикоснулся к ней. Верный признак страха. А может быть, на него подействовал дневной разговор. Я сказал ему, что никогда не стал бы пить ради желания забыться, «залить свое горе» или ради чего-либо подобного. Особенно нестерпима для меня мысль быть убитым, когда сознание одурманено алкоголем. Точно так же считаю обидным умереть во сне, — словно тебя кто-то обманул. Хочу встретить смерть с ясным сознанием.

Шофер и киномеханик анекдотически, преступно беспечны. Машина одна-одинешенька стоит под открытым небом, и в ней — беспризорная винтовка, одна на четверых. Я заставил убрать ее в землянку, — так бы и ночевала в машине.

31 марта.

«Только дух слабого может сломиться от больших потрясений; человека сильного глубокие переживания могут лишь возвысить, сделать благороднее и целеустремленнее».

Хотел бы я послушать сейчас симфонию Шостаковича. Ойстрах напечатал о ней статью в «Известиях». Из нее я и взял цитату: это — слова Ленина

Надо напрячь все свои силы, чтобы сохранить в себе художника.

Ближайшая ниточка, за которую я хватаюсь, — родимый мой сын. Отсюда я и начинаю приучать себя к выкармливанию веры в будущее.

Были, конечно, и закаты зимнего солнца, чистые восходы, звезды, лес, поле и снег, голубоватый, как рафинад на изломе, но я проходил мимо всего этого глухой и слепой, потому что все ткани моего тела, все чувствилища, все человеческое существо мое было занято войной «на постой», во мне ни для чего уже не оставалось свободного места. На время я даже как бы отменил в своей жизни пейзаж.

Пейзаж для меня сейчас как книга, написанная на языке, которого я не понимаю. Я даже не пытаюсь ее читать. Только к «нашим неподвижным братьям» — отдельно стоящим деревьям — я не был равнодушен; рисунок их обнаженных ветвей, четко проступающих на фоне светлого неба, всегда меня притягивал, волновал.

1 апреля. Заробъе.

Вчера покинули тихий лес — с трудом. Уже точно договорились об отъезде, вдруг Коблик сказал:

— Я плохо себя чувствую, ложусь спать.

Теряя самообладание, я сказал ему:

— Никогда больше не поеду без командирских прав. Я бы вас всех просто по морде бил, вынул бы пистолет и заставил делать что надо. Вас вместе с Фрейдинзоном надо выгнать из армии!

— Вячеслав Александрович, вы даже не спросите, что у меня.

— Ну что у вас? Медвежья болезнь? От мысли, что надо ехать через Рамушево?

Немцы, стремясь через нашу армию прорваться к Демянскому котлу, пытались захватить именно Рамушево.

Я не дал спать Коблику, заставил его собрать вещевой мешок. Двинулись в путь ночью. Днем немцы бомбят.

И вот утро. Мы остановились на дневной отдых в деревне Плотица.

Чудесная погода. Солнце. Идет свирепая бомбежка соседней деревни. В нашей избе плачет маленький ребенок на руках у отца, кричит:

— Папа, немцы пламбят, дём в окоп!

Я вышел на крыльцо. От слепящего света солнца и синевы больно смотреть на небо. Там ноют пикировщики. Вот вижу — пикируют. Сыплется черное семя бомб. Над деревнею дым.

Возвращаюсь в избу. Минут через десять — всеобъемлющий нарастающий гул: резонирует вся изба, кажется, что на гул отвечает каждое бревно, бумага, которою застлан стол, вибрируют, зудят стекла в рамах, вибрируют листья фикуса и каждый волосок на головке ребенка, оставленного на полу.

Возвращается со двора отец, говорит, что насчитал семьдесят немецких самолетов.

Я опять вышел на крыльцо и увидел воздушную «психическую атаку».

Пикировщики шли четким строем, как бы намеренно медленно, в полном убеждении, что им ничто не грозит. Устрашающая, какая-то злая осиная черно-оранжевая окраска.

Бросали листовки. В синей пустыне неба листовки возникали как бы из ничего, вспыхивая вдруг ярко-белыми мотыльковыми роями, наискось сносимые ветром.

Страшное зрелище!

На горизонте эскадрилья повернула обратно и опять прошла над территорией нашей армии.

На Коблика это зрелище так подействовало, что он чуть не плакал. Каждый винтовочный выстрел в нашей деревне (всегда найдется кто-нибудь на земле, кто захочет отвести душу — хоть из винтовки «пукнуть» по нахальному немецкому самолету) — каждый такой выстрел Коблик воспринимал как что-то катастрофическое.

Мы обедали, когда появились пикировщики, и я вышел из-за стола с ложкой в руке. Считая самолеты, я помогал себе ложкой. Коблик крикнул:

— Бросьте размахивать своей ложкой!

Я опять грубо на него накричал: до чего страх может помрачить рассудок человека...

Около пяти часов вечера стали бомбить и нас. Коблик начал упрашивать меня пойти в укрытие, и я согласился.

Жалкая нора — щель на огороде. В это убежище забились, съежившись по углам, несколько колхозниц с малыми ребятами. Снаружи тает снег, и с потолка все время капает. В самом дальнем от меня углу прилажены в глиняной стенке две деревянные иконки.

Самолеты опять пошли в разбойничий облет по деревням. Женщины горячо, истово молятся. Они торопливо крестятся и тихо умоляют: «Матерь божия, спаси и помилуй! Спаси нас и помилуй!»

Мальчик лет четырех тоже принимается торопливо, беспрерывно креститься. Он подражает жестам матери и тоже молится и просит: «Спаси и помилуй!»

Много дикой, своеобразной прелести видели мы во время движения по лунной предвесенней дороге. Попадались длинные участки, когда мы долго ехали в траншее, как бы прорубленной в голубом рафинаде: мраморные лунные кубики были нарезаны лопатами из снега и сложены вдоль дороги высокой стеной — выше борта машин. Это потрудились саперы и местные жители. Кое-где эти стены поразительно напоминали ограды в Крыму, сложенные из белого камня.

Накатанное резиной полотно дороги зеркально блестит против света. Если едешь прямо на луну, на нем сверкают, играют переливчатыми искорками ледяные корочки. А порою сверкнет зеркалом и вся поверхность поля, льдисто залакированного ночным морозом, сковавшим то, что успело расплавить за день мартовское солнце.

И все время неотступный запах бензина, необыкновенно острый на свежем воздухе и до того студеный, будто он порожден тем же самым морозом, от которого замерзли лужи на дороге и все поле покрылось ледяным пластырем.

А в ушах непрерывный шум и звон от усталости и непреодолимое, навязчивое желание умыться горячей водой, и обязательно с мылом, и выпить горячий чай, обязательно сладкий.

Избу нашего Политотдела мы отыскали в Козлове. Стояла глубокая ночь. Какой там чай, — зажигая одну спичку от другой, мы с трудом нашли себе местечко на полу. Всюду спали люди, где только можно было приткнуться,— большинство на грязном полу, кое-как притрусив его соломой. Спящими людьми были заняты все скамейки, все ящики с документами, все столы. На печке угрелись две старушки: хозяйка и ее сестра.

Воздух в избе, «давление атмосфер» вполне соответствовало известному выражению — «хоть вешай топор в воздухе». Но это не спасало от холода — сильно дуло из щелей пола.

Удалось поспать всего лишь каких-нибудь часа два. К утру под нами ходуном заходили половицы — народ начал подниматься.

Дикая головная боль: то ли не выспался, то ли в избытке нанюхался бензина за две ночи в дороге.

2 апреля. Козлова.

Восьмое отделение (по работе с партизанами и местным населением) работает под одной с нами крышей. Мы узнали, что в деревне Голузово, в десяти километрах от нас, стоит группа партизан, побывавшая в немецком тылу. Вечером идем туда — надо не упустить возможности, раз уж они попали на нашу территорию.

Предыдущая главаГлава 3 из 80Следующая глава