Тогда Вагнер составляет на бумаге вопросник для фашиста. Двенадцать вопросов. Все было гладко, пока речь шла о возрасте, профессии, образовании, но когда дело дошло до военных вопросов, бортмеханик написал: «Как солдат, я давал клятву сохранять военную тайну».
Вагнер спокойно сказал ему, что его расстреляют, если он не будет отвечать на вопросы. Тогда бортмеханик написал, что он ответит на все вопросы, но сейчас ему трудно сосредоточиться. Пусть его посмотрит и перевяжет врач, тогда он ответит. Он просит сохранить ему челюсть, для него это очень важно, так как он педагог и хочет остаться педагогом.
Здесь же, при нас, военфельдшер вытащил у него щипцами из неба несколько осколков зубов, а потом его повели к врачу.
Иногда у меня возникает острое желание жить, ясное представление о том, что надо будет сделать после войны, что написать. Но чаще всего — будто я под огромной толщей воды: воспринимаю окружающее тупо, и нет у меня такого ощущения и надежды, что мои записки когда-нибудь пригодятся.
Дело не в том, что иногда возникают естественные мысли о смерти, нет, не в этом суть: кажется, что пережитое на войне износит все твои ткани, ты обветшаешь для больших желаний.
Я оглушен новизною и огромностью того, что предстало мне на фронте. Кажется, что я потерял самого себя. Надо восстановить свой внутренний мир, способность мыслить, невзирая ни на какие обстоятельства, быть все время зрячим.
Чтобы по-настоящему работать над историей армии, мне нужны все штабные документы — только так я смогу создать широкую картину событий. До сих пор работали мы с Кобликом вслепую, и наша слепота начинает тяготить меня все больше и больше.
22 марта.
Забрался наконец и я в щель — уж очень густо падают бомбы: пикировщики только что снесли две избы рядом с нами. Они все время крутятся над Малыми Горбами, и колокол звонит почти не переставая.
В щели я стоя дремал. Труднее всего мне стоять — болят ноги, а сесть не на что. Сначала я жалел свою новенькую шинель, но, устав, присел на корточки и привалился к стене. Наверно, я задремал, потому что через некоторое время оказался с пустыми руками. Вот эту самую тетрадь я нашел ощупью в темноте у своих ног, а ведь она все время была у меня в руках.
До сих пор у меня нет полевой сумки. Дело кончится тем, что я опять потеряю свои записки, как потерял уже самую первую фронтовую тетрадь.
Сотрудник отдела кадров Шолбин (вроде делопроизводителя) стоит на коленях на верхних ступеньках лесенки, которая ведет в щель. Он слегка высовывается, вертит головой и торопливо говорит: «Заходят три!», «Пикируют на Бо-лавино!», «Разворачивается над нами!», «Сбросил две!». Этим он нервирует всех сидящих в темной щели.
С передовой доносятся звуки боя—длинные, заливистые пулеметные очереди и короткие «быр... быр... быр...». Гул и рев самолетов. Утробное вздрагивание земли от груза сброшенных бомб. На зубах похрустывает песок, осыпающийся с потолочного наката нашего укрытия.
Шолбин кричит:
— Заходят! Два, нет, три. Пересекают деревню, пикируют!
Все сидящие в щели инстинктивно жмутся в дальний ее угол, подальше от Шолбина, от входного отверстия, как будто это может иметь какое-либо значение. А Шолбин все торопливее комментирует:
— Пикирует на зенитку. Вот уже бросил, другую бросил!
Теперь и он вобрал голову в плечи, просунулся вниз по ступенькам. Мы съежились внизу. Слышен нарастающий свист падающей бомбы. Взрыв! Снова свист и разрыв второй бомбы. Звук очень похож на щелканье гигантского пастушеского кнута.
— Зажег! — кричит Шолбин. — Нашу деревню зажег!
Политруки из резерва потушили пожар.
Озяб в укрытии. Вышел на волю и ослеп от мартовского снега, освещенного солнцем. Без рези в глазах можно смотреть только себе под ноги, на тропинку, ведущую из укрытия в избу, желтую от притоптанной глины, которую выносят на ногах из этой норы.
Любопытно, что тот, кто старается спастись от немецких самолетов, когда они идут на бреющем полете, продолжает бежать за пролетевшим уже над ним самолетом — реакция запаздывает.
Одинокий труп нашего бойца уже несколько дней лежит на льду на речке. Идешь на станцию полевой почты, чтобы опустить письмо, — он лежит, возвращаешься — он все так же лежит одинокий.
Как хороша музыка «катюши», когда слушаешь ее издали: серия клокочущих взрывов — могучий воцль огня, стали и ненависти против рабства и свинства, какая-то радостная оратория ликующих мстителей, охватившая полгоризонта.
Но как неуютно стало вдруг, когда одна из «катюш», застигнутая на марше светом, остановилась на день в Малых Горбах и прижалась прямо к нашей избе. Бойцы из ее расчета набросали лопатами снега поверх брезентового чехла, чтобы укрыть «катюшу» от дурного глаза. Но ведь немецкие разведчики ходят в воздухе прямо над крышами; черные бомбардировщики снова и снова появляются над нами. От соседства милой «катюши», этого лакомого для немцев кусочка, становится прямо-таки невтерпеж.
Мы находимся в узком коридоре между Старой Руссой и 16-й немецкой армией, которая полностью окружена нашими войсками в районе Демянска.
Вчера, 21 марта, немцы начали вырываться из Демянского котла. На выручку окруженным дивизиям со стороны Старой Руссы двинуты крупные силы. На переднем крае сейчас все кипит. Танки фашистов стремятся поломать нашу оборону. С воздуха наступление танков поддерживает авиационный корпус.
Немецкая авиация летает на любой высоте, как хочет и где хочет. Оранжевые кончики крыльев у чернобрюхих бомбардировщиков резко выделяются, словно они сквозят против солнца (говорят, что это — итальянские).
Немцы рвутся из котла. Наша Ударная армия стоит как раз на том пути, по которому немцы хотят пробиться на соединение со своими. Обстановка очень сложна, или, как сказал инструктор по информации Астафьев, «получилось некрасиво». К вечеру со стороны Старой Руссы немцам удалось продвинуться на пять километров. Теперь от нас до переднего края осталось километра три-четыре.
Хозяйки опять начали закапывать на огородах свой домашний скарб, вытащенный было на свет божий, когда немцев прогнала отсюда 34-я армия.
23 марта.
Среди ночи нас всех подняли. Началась погрузка на машины — Политотдел покидает Малые Горбы. Отходим
Тревожная ночь.
Коблик и Фрейдинзон (за весь день я не видал, чтобы кто-нибудь из них хотя бы один раз поднялся из щели наверх) сильно нервничают. Правду сказать, веселого-то вообще мало —обстановка усложняется.
На рассвете выехали в Борисовский лес.
Отъехали не больше километра — стоп! Где-то впереди пробка. Становится светлее — вот-вот появятся самолеты. Напряженно ждем, прислушиваемся к воздуху.
Мы с Кобликом соскочили с машины и пошли вперед, подальше от скопления машин, которое немцы так любят бомбить. Уже так светло, что видно, как в боковой колее разъезженной дороги в сухом снегу копошится мышь: она хочет выбраться из колеи, но срывается и начинает карабкаться снова.
Борисовский лес — густой, старый, — береза и ель, и весь он забит машинами и обозами на санях; и все это жмется, лезет туда, где лес погуще. Вот в эту гущину он и принялся освобождаться от бомб. Прежде чем сбросить груз, бомбардировщики, пикируя, включают устрашающую сирену и хлещут лес пулеметными очередями. •
Коблик заметался: боком, боком, поминутно озираясь, он пошел куда-то в сторону. Запрокидывая голову, он шарил по небу своими темными, в густых ресницах, совершенно круглыми от страха глазами. Огромные валенки мешали ему — рыхлый снег был слишком глубок. Коблик напомнил мне мышь, которая барахталась в глубокой колее. Он слепо натыкался на деревья, падал, споткнувшись о сбитые осколками бомб ветки. В рукава его полушубка набился снег, он потерял варежку. Идя по его следу, я подобрал ее.
Бомбы ложатся все гуще и гуще, ближе, ближе... Вокруг вой сирен, свист бомб, короткое утробное вздрагивание земли и длинный, раскатистый треск, хруст, судорожные толчки от падающих деревьев.
Мы прямо с ходу бросаемся в снег—за дерево, которое потолще и может защитить от осколков, хотя на поляне, наверно, безопаснее — ведь дерево может нас придавить.
Когда бомба легла совсем близко, Коблик приподнялся, стал на колени и посмотрел на меня умоляющими глазами. Несмотря на ушанку с красной звездой и военный полушубок, все сейчас в нем беспомощно-детское: круглые глаза и румяные на морозе и тоже круглые щеки. Плачущим голосом он спрашивает:
— Ковалевский, ну что же делать, что?
Я молчу. На нас обоих медленно оседает поднятая воздушной волной снежная пыль.
Я молчу. Все мои мысли, вся сила, внимание отданы продирающему ознобом свисту бомб и вою сирен. Я жду еще одной бомбы, теперь уж обязательно «нашей».
Оставаться здесь нельзя. Надо подальше убраться от опушки, где сбились в кучу машины и обозы.
Фашисты налетают волнами, эскадрильями. В промежутках мы с Кобликом короткими перебежками уходим в лес все дальше и дальше. Коблик и в этой передряге остается философом, но, конечно, на свой лад. В один из коротких антрактов между спазмами страха он спрашивает меня:
— Вы читали книгу английского философа Юма «О бессмертии души»?
— Нет.
— Там есть одна мысль, которая прямо относится к нашему положению: «Смерть в конце концов неизбежна; однако род человеческий не мог бы сохраниться, если бы природа не внушала нам к смерти отвращения».
24 марта.
Землянка Политотдела. Вечер. Бомбежка прекратилась. Духота. Электрической лампочки, свисающей с потолка, на всех не хватает. Кто-то приладил на своем клочке землянки керосиновую лампу. С потолка капает — тает снег. Чтобы стекло не лопнуло, над лампой растянута плащ-палатка.
Под нарами — вода. Она такая чистая, что ее тут же, кому надо, черпают кружкой и пьют. Толстенные сосновые столбы подпирают накат потолка, как колонны, и это придает блиндажу вид архитектурного сооружения.
Мы с Кобликом сидим на низких нарах, как на полу, и ведем философские разговоры — о труде в будущем обществе, о смертности человеческого рода, о том, что он может исчезнуть, как всякий ограниченный биологическим сроком животный вид...
И это — война?
Такие разговоры, оказывается, возможны? А раньше мне казалось выдумкой, если что-нибудь похожее попадалось в книгах.
25 марта. Редцы. Река Ловатъ.
Первый в моей жизни отход.
Я в армии всего только два месяца с половиной. Много еще будет у меня первых, раньше не пережитых вещей.
Дорога почернела. Падает, сеется мелкий снег, похожий на дождь. Две дымящиеся, потные лошади с трудом тащат розвальни. На них — двое раненых, спеленатые ватными одеялами так, что не видно лиц. Третьему нет места в санях, его привязали к ним сзади, тащат на волокуше-лодочке. Он тоже спеленат.
Тает. Валенки мокрые, ноги тоже мокрые.
Наш блиндаж демаскирован оттепелью. Из-под снега обнажился ярко-рыжий квадрат кровли. Но здесь все-таки тише, чем было в Борисовском лесу. Ну и бомбил же он его! Два дня подряд... Никто не мешал его хамской, изуверской работе. Ни разу мы не наблюдали хоть бы какого-нибудь подобия воздушного боя. Немецкие самолеты кружили над нами и на выбор отыскивали себе самую лакомую цель, снижались и шли на нее с глухой колотушкой автоматических пушек и «быр, быр, быр...» — бормотанием пулеметных очередей. Потом — неумолимо нарастающий свист бомб и разрыв. Издали он не мгновенный по времени, как удар от разрыва снаряда, а хрустящий, долгий, как будто спрессовывают в комок гигантские жестко-металлические детали.
Новость для нас — пронзительно завывающие сирены, они подражают вою падающих бомб. Придумано психологами: поднявшихся в атаку бойцов условный рефлекс укладывает обратно на землю; тот, кто пережил лишь одну бомбежку, теперь будет ложиться на землю от одного только воя сирены.
(Мысль прервалась. Только что сообщили: в Малых Горбах, у хозяина той избы, где мы жили, убита при пулеметном обстреле младшая внучка — Нюра, та самая, что все время была в ознобе от страха, чуть ли не билась в припадке от одного только звука мотора где-то там пролетавшего самолета.)
Итак, 20 марта началось весеннее наступление, о котором немцы столько кричали.
Видны уже кое-какие перемены.
В начале войны бывало, что наши бойцы бежали от небольших отрядов немцев. Теперь же, хотя бы в районе Ожегове — Шапкино, небольшая группа наших бойцов вот уже несколько дней не дает немцам идти вперед. И это не единичный случай.
Губер подавлен. Он участвовал в организации обороны под Шапкином. Он не раз хвалился, что может спать даже при плохих делах. Теперь я понимаю причину: при плохих делах и вгоняет его в сон депрессия. Сейчас он спит.
Ночью, когда большинство из нас уже улеглось (кто на полу, кто на скамейках), в нашу избу, распахнув дверь, порывисто вошли три автоматчика. Шапки сдвинуты с потных лбов, вороты распахнуты, лица у всех возбужденные.
Спросили, нельзя ли переночевать.
Добряк Губер упрекнул их за неряшливую заправку. Тогда один из них, самый высокий и широкоплечий сержант, с тихою горечью проговорил:
— Если бы вы были там, где были мы!..
Губера это задело, он повысил голос:
— Вы думаете, только вы одни вояки?
Оглянувшись на своих двух спутников, сержант тихо сказал:
— Это все, что осталось от четырнадцатой...
Больше никто из них ничего не сказал — опять раскрылась дверь, и они ушли в ночь. А у нас в избе теплым, ласковым светом ощупывала бревенчатые стены керосиновая коптилка и нестерпимо душно было от стыда...
Тает сильнее, с крыш течет. Старуха хозяйка раскопала на огороде яму, достала из нее спрятанные от немцев вещи и поволокла на печку сушить. Лицо у нее как на замке, не раскрывает рта, за весь день не услышишь ни слова; глаза— точно она спит с открытыми глазами; шаги и все движения — словно ходит не по земле. И вдруг заговорила, услышав, как мы проклинаем самолеты немцев:
— У каждого своя судьба: одного убьет, другого нет. Мой сыночек лежал на печке. Упала бомба — дом сгорел, и сынок сгорел. Собрала одни только косточки,— цельный ящик собрала и похоронила. И головочку собрала: так промеж кирпичиков лежит и шапчоночка, и волосики...