Все пленные абсолютно убеждены в победе Германии, во второй фронт никто не верит. Радист сказал:
— Англия вас бросила на произвол. Мы разобьем вас одних, а потом заключим мир с Англией.
Держался он бодро, хотя был убежден, что мы его расстреляем. Когда Пшибельский закурил — попросил у него:
— А не дадите ли вы стопроцентному фашисту сигаретку?
С наслаждением, жадно затянувшись пахучим дымом, фашист впился глазами в Пшибельского и, как бы дразня его, сказал:
— Англия бросила Россию, как бросают котенка в воду.
Пшибельский остался равнодушным к нахальному, пристальному взгляду пленного. Тогда тот возвысил голос:
— Вы еще можете сомневаться в победе Германии? Гитлер овладел даже вашим внутренним аппаратом: у нас всюду свои люди, и Гитлер может убрать со своего пути, как пешку, любого из ваших военачальников. Самое лучшее, что я могу вам посоветовать: сложите оружие, станьте на колени и просите пощады!
Пшибельский выхватил из кармана пистолет и трахнул рукояткой по столу так, что на доске осталась глубокая вмятина.
Я посмотрел на Коблика. Он сидел растерянный, с широко раскрытыми глазами. Почувствовав на себе мой взгляд, Коблик поднялся со скамейки и потянул меня за рукав. Я чуть было не упал — мой край скамейки покачнулся — и тоже встал, чтобы устоять на ногах.
— Выйдемте отсюда! — потащил меня Коблик.
Пшибельский оглянулся на стук упавшей скамейки и крикнул, не соображая от раздражения, что он обращается к нам, как будто и мы с Кобликом пленные:
— Выйдите из помещения,—вы мешаете вести допрос!
Я хотел было осадить Пшибельского, но Коблик тянул меня за рукав:
— Я вас очень прошу — идемте! Вы мне очень нужны.
В сенях все еще был слышен голос фашиста:
— Сталин завидует нашему фюреру; так же как ваш Александр Первый завидовал Наполеону.
Когда мы отошли от избы подальше, Коблик стал меня просить:
— Дайте мне слово, что вы никому не будете рассказывать о том, что мы здесь с вами слышали. Обещайте мне!
Я молчал. Мы долго шли, не проронив ни одного слова. Дошли до конца деревни, повернули обратно. Наконец Коблик не выдержал:
— Что же вы молчите? А что, если правда — фашисты проникли даже и в наш аппарат?
— Знаете что, Семен Маркович,— сказал я.— С такими мыслями невозможно победить. Ясно только одно: стопроцентные фашисты, даже попав к нам в плен, стараются нас разложить, обезоружить. Давайте дадим друг другу слово не говорить об этом на войне. Баста! Вернемся к этому разговору только после победы.
Неистребима доброта русского человека. Я вошел в полуразрушенную, кое-как заштопанную избу, где поместили пленных. Один из них, без шапки и без сапог (обгорели при пожаре в упавшем самолете), курит самокрутку, такую же, как у часового. Спрашиваю:
— Кто дал?
Часовой признается:
— Я дал. Все-таки жалость какая-то...
Этот летчик, зябко переступающий теперь с ноги на ногу в шерстяных носках, бомбил нас ежедневно, взламывал лед на «дороге жизни», на Ладожском озере, под Ленинградом, топил там машины, которые везли умирающим от голода ленинградцам продовольствие, бомбил не раз, наверно, и этого совестливого часового.
6 октября.
Черная Аня принесла Коблику томик Блока. В книге оказалась пачка писем влюбленного в Аню человека, которому на пятнадцать лет больше, чем ей. Ясно, что Ане хочется показать письма нам.
Острые, но пошлые письма. В прошлую нашу встречу она сказала нам, что уехала, не простившись с этим человеком, так как не хочет сделать его жену несчастной.
Я устал от «изучения» людей,— меня не хватает. Лучше изучить глубоко две книги, вместо того чтобы галопом перелистывать всю библиотеку. В письме — цитата, взятая не знаю откуда:
Не потому, что с ней светло, Но потому, что с ней не надо света.
Коблик тоже не помнит, откуда она. Он попробовал меня рассмешить, когда я пожаловался, что не в состоянии освоить всех людей, которых наблюдаю. Он ответил мне:
— Освойте Аню! Ей будет приятно, а вам интересно.
Аня на редкость некрасивая: очень близко посажены глаза, а лицо вытянуто, сплюснуто с боков. Она существует как бы только в профиль. Если быть злым, можно было бы сказать о ней: у нее тонкий профиль — нечто среднее между Марией-Антуанеттой и молодой крысой.
Лай собаки во фронтовой деревне, какою бы злой она ни была, на войне звучит таким же милым напоминанием о мирной жизни, как крик петуха.
Из окна нашей избы вижу Михаила Светлова. Трудно придумать что-нибудь несовместимее, чем воинская дисциплина и этот сгорбленный человек со впалою грудью, с грустными прищуренными глазами, у которых каждая добрая морщинка говорит, как ему бесконечно жаль несчастное человечество, захворавшее фашизмом.
Вот он идет по Шутовке своею старческой походкой, едва приподнимая над грязью ноги, и новое обмундирование висит на нем, как тряпочка.
У меня с ним почему-то ничего не получается, хотя он прекраснодушный, снисходительный, благородный человек. Нам вместе обоим скучно и как-то неловко,— может быть, оттого, что он «шибкого поведения по поводу вина», а я в этом деле — круглый дурак. Вот только теперь, на фронте, мало-мало приучаюсь на всякого рода слетах или где-нибудь на передке, когда не хочется обижать гостеприимных хозяев и нарушать фронтовое братство.
На днях Светлову надо было побывать в АХО, что-то там дополучить из одежки. Ему дали высоченного костлявого белого коня, чтобы он не утонул в грязи. Держась за луку седла, Светлов все время подавался вперед и гнулся к шее, как будто ему хотелось заглянуть коню в глаза и попросить у него прощения за то, что он заставляет его тащиться по такой непролазной грязи.
«То, что расширяет горизонт философа, и то, что полезно простому человеку,— две весьма различные вещи, потому что разум философа проясняется чем-нибудь вредным и затемняется полезным» (Дидро). Написано как будто именно по поводу Светлова.
Очень холодно в избе — рамы во всех окнах щелястые, по углам сруба, меж прогнивших бревен, сквозит небо. Надо бы законопатить хотя бы куделью льна с моего чердачного ложа. У голландки нет пока что трубы, и мы еще не подтапливаем ее.
Я вышел, чтобы согреться в ходьбе. Дойдя до болотистого леса, решил поискать клюкву, о которой не раз говорила хозяйка избы. Ее на болоте оказалось видимо-невидимо! Нет ни одной моховой кочки, чтобы она, как ворсистая плюшевая подушка, не была сплошь обшита, как пуговками, розоватою, еще недозрелою клюквой. Длинный стебель ее, тонкий как нитка, необыкновенно изящен: он усажен парными миниатюрными листочками, каждый из которых куда меньше самой ягоды.
После обеда мы опять пошли с Кобликом под стог, хотя начал моросить мелкий дождик.
На какой-то его вопрос я ответил, что в моей жизни было время, когда я больше нуждался в уединении, чем в людях. Природа меня интересовала больше, чем люди.
Коблик вспомнил чудесные слова Сократа (Платон, «Пир»): «Деревья и горы ничему меня не научили — пойду-ка я к людям». И Сократ занялся вопросами этики.
Отход от поэзии к прозе привел меня к людям. Но и теперь, если я не могу в течение дня побыть немного наедине с самим собой, мне бывает тяжело.
А Коблика тяготит одиночество, он не может оставаться один и полчаса.
Вечный предмет угнетения Коблика — наша ограниченная осведомленность. Мы ничего не знаем о большой политике. Сегодня впервые за восемнадцать месяцев войны — карикатура на нерешительность англичан («Правда»).
В армии я смог наконец правильно ориентироваться в своем возрасте. Я слишком долго чувствовал себя молодым человеком. Для личного самочувствия лучше и желать нечего, но когда ты в коллективе, правильный ориентир совершенно необходим. Мне помогло здесь то, что я оказался самым старшим не только в отделении пропаганды, но и во всем Политотделе армии.
Спрашиваю Коблика:
— О чем вы думаете?
— Я думаю о величайшем даре доброты. В глубоком понимании слова, доброта и мудрость — одно.
Обычно Саша Королев возвращается из командировки улыбающийся и умиротворенный. А тут он вошел как ночь, будто совершил какой-то тяжкий грех. Никто из нас не произнес ни слова, мы только переглянулись между собой: Коблик, Артемьев и я. Чувствовалось, что произошло что-то непоправимое. Все мы молчали. Первым, казалось, должен заговорить сам Саша, и он заговорил:
— Братцы, что же вы никто не скажете мне: Королев, здравствуй?
Но все продолжали молчать. Тогда Королев сказал:
— Вчера я своими руками закопал нашего нового товарища, Резниченко.
И Саша Королев, обычно такой молчаливый, принялся подробно рассказывать, как все это произошло. Говорил тихим, ровным голосом, ни к кому не обращаясь, словно в избе он был один и просто предавался воспоминаниям.
— Ну, задачу вы знаете: предстояла атака, надо было взять две рощицы, помочь выйти тем, кто еще оставался в мешке. Рощицы — по обе стороны мешка. На карте они выглядывают наподобие каски и репы. Штабные так их и окрестили: «Каска» и «Репа». Резниченко поднимал боевой дух у тех, кто пойдет на «Каску», а я помогал сколачивать народ для «Репы». Люди не ели по три дня, истрепаны бомбежкой. Бомбежек он не прекращает, треплет нервы и днем и ночью,— ночью кидает мины или же тяжелые чемоданы. Но ребята опять же золотые. С такими воевать можно. В общем-то это остатки двадцать шестого полка седьмой гвардейской, того самого, который принял на себя удар, когда дивизия играла свадьбу — справляла юбилей.
Было, конечно, два-три меланхолика. Они знали, что некоторые части выведены из боя на отдых и ворчали: «А мы что, хуже других?» Но этих уняли свои же. В общем, к моменту атаки мы с Резниченко со своей работой управились и сошлись в блиндаже КП полка. Сели на полу в угол и подобрали ноги, чтобы никому не мешать и маленько отдохнуть. Я было начал дремать, а он мне говорит: «Королев, у меня к тебе просьба: я не умею плавать. Я ничего не боюсь, вот только не умею плавать».
Я его успокоил: «Во-первых, говорю, вода не такая уж холодная. Это раз. Во-вторых, говорю, это не бассейн для плавания,— здесь с тебя никто не спросит ни а-ля браса, ни кроля. Видел, сколько половодье понакидало коряг промеж кустов? Выбирай, которая ухватистей, и спускай на воду; работай ногами по-собачьи, как ребята в деревне балуются,— коряга тебя сама на другой берег вынесет. А главное, говорю, «Каска» и «Репа» будут наши,— про Ловать забудь. Думай только, как бы нам не поплыть в собственной крови. Делай короткие перебежки, следи за дыханием, прячь голову, когда надо,— вообще ты уже ученый, не в первый раз,— соблюдай технику безопасности».
Однако, братцы, разговор мне этот не понравился. Не знаю, как вы, а я замечал, что товарищей с таким предсмертным настроением судьба не любит: вроде как бы они получаются в игре лишние. А работал Резниченко по политическому обеспечению боя отлично. Мне об этом говорил сам командир полка.
Во время этой нашей беседы по водному спорту вдруг входит в блиндаж наш командарм Борановский и сразу же с порога упрек:
«Что-то слишком много здесь штабных командиров!»
Мы с Резниченко приняли это как директиву и перешли в соседний блиндаж к заместителю по строевой. Здесь и нам пришлось заняться философией. Бывают такие моменты. У вас, я уверен, тоже не раз это было. В самом деле, работу свою перед боем мы выполнили; оружия у нас, кроме пистолетов, нет. Опять же, никакой группой мы не руководим. Никто никаких указаний из штаба полка нам не дает. Но если мы уйдем перед самой атакой., кто же не обвинит нас в трусости?
Да и в самом деле, если говорить правду, вполне возможно, что мы оба здесь понадобимся. Со мной это уже бывало не раз.
Артемьев перебил Королева:
— Такая философия в жизни называется идеализмом. А по-русски — вы сваляли дурака. Обычная игра самолюбий: кто кого пересидит, кто храбрее: Резниче ко или Королев? Вот почему надо ходить в командировку одному, без близких знакомых. Политработники гибнут — летят как семечки. Выполнил работу — обязан уйти, не путайся под ногами,— ты необходимо нужен в другом месте.
— А я, братцы, в таких случаях,— спокойно продолжал Королев,— советуюсь со своим сыном. Он у меня парень уже большой — шесть годиков. Посоветовался я с ним по беспроволочному телефону, и он мне сказал: «Папа, иди в атаку — спасай нашу Родину и выручай товарищей из окружения,— мне ведь через год надо будет идти в школу!»
Да и некуда было уходить, такая шла с воздуха обработка: минут сорок никто не мог выйти наверх из блиндажа, а если кто лежал в обнимку с землей — не мог поднять голову.
— Саша,— очень тихо спросил Королева Артемьев,— как же все-таки погиб наш товарищ?
— Очень даже просто погиб наш товарищ. Когда разорвалась последняя серия бомб и немец ушел на заправку, наверху раздался крик командарма. Он орал как в трубу: «Все — в атаку! Все, все — в атаку!»
То же кричали и командиры двадцать шестого полка. Мы тоже стали кричать. Мы пошли со всеми — сначала ничем не командовали, никем не руководили. Но работа нашлась сразу. Он начал нас трепать минами. Винтовок можешь подбирать сколько хочешь — уже многие товарищи воткнулись в землю на веки вечные. Между прочим, с винтовкой бежать в атаку как-то веселее: в ней больше весу и сам становишься тяжелей, крепче на ноги, и удар штыком выходит солиднее. Тем более немцы в таких случаях, сближаясь, стреляют автоматом с живота. Никакой прицельности — только трепотня. Мы нести потери от мин, а не от автоматов. Несколько командиров уже выбыли из строя. Смотрю, около моих петлиц группируется партия бойцов, у Резниченко — другая: обычная картина, когда твой командир погиб. Сначала мы потеряли друг друга, потом опять сошлись вместе. Это когда мы взяли «Репу» и получилось что-то вроде антракта. Резниченко командует взводом, у меня похоже на роту. Он, увидев меня, ужасно обрадовался, но тут же испугался: заметил на моих руках кровь, говорит: «Королев, давай я тебя перевяжу».
Я его успокоил: это кровь фашистская, я двоих приколол штыком к березе, а с третьим пришлось покататься по земле, этот, собака, кусался, чуть меня не задушил.