К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 25
31%
Страница 25
25

Через минуту он вскочил в землянку обратно бледный и растерянный. Начался бешеный артобстрел. Чтобы легче было забыть о себе, я принялся считать разрывы. Досчитал, сбиваясь — когда удар получался сдвоенный и строенный,— до пятидесяти и бросил. Тут же иссяк и артналет.

Коблик написал записку и отдал ее связному. Я посмотрел на него вопросительно.

— Сегодня доклада не будет! — сказал он с подчеркнутой твердостью, словно боялся, что я начну его уговаривать.

Мне стало нестерпимо противно. Я вышел под открытое небо. На берегу Робьи горел длинный, как сарай, стог сена. От дождей стог промок насквозь, а сырое сено, когда оно горит, дает много дыма, но ветер дул от нас и дым относило к немцам.

23 сентября.

Из-за нехватки спичек бойцы делают кустарное приспособление из жестяной трубочки, ватного фитиля и осколка кремня для высекания искры. Этот карманный инструмент они называют тоже «катюшей». Что может быть чудесней такой очаровательной иронии?

Язык:

«Холим пулемет».

«У Иванова мозги замедленного действия».

«Целовались так, что с погонов звездочки летели».

Младшая жена пишет саперу-татарину: «Чем я тебя обидела? Почему старшая жена видит тебя во сне, а я нет?»

«Живы будем — не умрем, а если умрем — не воскреснем, а если воскреснем — нам же лучше будет».

Вечером долгая прогулка с Аней Павличенко по высокому берегу Робьи. Исповедь с поразительной откровенностью, до дна. Аня после ранения работает в парткомиссии. Она рассказала мне о своей любви на фронте и дала прочесть несколько писем. А в тылу — муж, и это ее терзает. Разговаривая со мной, она плакала. Когда мы прощались, благодарила: «Мне стало гораздо легче после того, как я вам все рассказала».

Об этой исповеди надо писать повесть. Я так и сделаю когда-нибудь.

24 сентября. Медсанбат № 122.

Пришел поговорить с Жемчужниковой, но ничего не получилось: привезли раненых — несколько санитарных машин.

Ветки небольших сосен кажутся стеклянными — так блестит на них под луною хвоя. Между ними палатки, палатки, палатки. От одной к другой — настил по грязи, шириной в три плоско затесанных бревна.

Начальник медсанбата обходит палатки и будит врачей. Раненых в большую операционную палатку вносят санитары и кладут их вместе с носилками на пол, устланный деревянными щитами, в щелях досок сквозит песок.

Санитар гигантского роста, с лицом древнего римлянина, в белом халате и в докторском колпаке, берет раненого на руки, как ребенка. Тот просит:

— Родненький, не надо — больно!

Санитар молча кладет его на самодельный, грубо сколоченный и покрытый клеенкой операционный стол; кладет прямо в том, в чем принесли: в облепленных грязью ботинках, брезентовых, как на пожарнике, штанах и куртке.

Врачи волнуются: нет электричества — никак не удается запустить движок. На всю палатку одиноко, как свеча, светит ставшая классической для этой войны медная гильза — стакан из-под артснаряда с узенькой полоской огня.

Суетливый врач с мелкими чертами лица, недоступный за черной широкой оправой очков, как за решеткой, вытаскивает из кармана халата карточки на прибывших раненых и торопливо читает:

— Еще брюхо — здесь! Еще брюхо — здесь! Осколочное, слепое — здесь! Опять брюхо — здесь!

Я беру у него из рук карточку:

«Ильин Петр Степанович. 371 с. п. рота связи. Диагноз: ранение осколочное, слепое, множественное, рана не рваная — костей, груди, живота, конечностей—правой, нижней». (Переписываю то, что подчеркнуто чернилами среди длинного перечня ранений, отпечатанного типографским способом.)

Дали свет.

Женщина-врач щупает живот у раненого:

— Твердый. Нет мочеиспускания. Мочились после ранения?

Раненый молчит.

Врач:

— Дайте катетер!

Висящими на тонких шнурах простынями палатка разделена на отделения для разных ранений: черепных, полостных, конечностей, газовой гангрены и т. д. На железной печурке уже кипит вода в никелированном ящике-автоклаве, загруженном хирургическими инструментами. Стоящий перед ней на коленях санитар подбрасывает в устье короткие поленья.

Сестры разбинтовывают на трех столах раненых. Бинты протягивают санитарам, и те скатывают их на колене.

Черные дырки ранений. Спину обтирают большими тампонами ваты, обильно смоченными в спирте и йоде. Все стонут — жидкость попадает на раны.

Наркоз. Врач вслух отсчитывает секунды, ждет, когда раненый потеряет от наркоза сознание.

Слышу слова за соседней занавеской:

— Десятое ребро перебито.

— Господь с ним!

— Ира, помогите мне на пневматораксе.

Я не могу решить: присутствовать ли при операции или пощадить себя?

Женщина-врач кромсает что-то на столе скальпелем. Твердо решаю не освобождать себя ни от чего: «Я должен знать все!»

Самое тяжелое зрелище — ампутация руки: обнажили кость, отпилили руку и бросили в таз. Потом я увидел, как делают глубокие разрезы по живому мясу, как запускают туда пальцы в поисках пули. Увидел рыхлое, обильное тампонирование скатышами марли между полосками раскромсанной, кровоточащей ткани. Увидел рассечение грудной клетки, обнажение ребер, вскрытие брюшной полости. Очкастый врач, растянув края разреза никелированными скобами, запускал туда руку так глубоко, что скрывалась вся кисть, и шарил там, искал следы осколка. Оказалось, что врач ошибся — не надо было вскрывать: осколок ушел так глубоко, что его следовало вынимать со стороны спины. Но кто мог это угадать без рентгена, здесь, в полевых условиях?

(Когда перед началом операции врач натянул перчатки, туго натянутая резина сделала его маленькие руки похожими на девичьи.)

Этот несчастный раненый долго не засыпал под наркозом: когда врач попробовал сделать разрез на коже — он дергал ногами. Для меня—новичка — тяжело было слушать, как очкастый острил над распластанным человеком, увидев размеры его печени: о количестве выпитой водки и прочем другом.

Меньше всего на меня действовала кровь. Сначала я боялся увидеть глубокие разрезы, потом с содроганием думал об обнаженных человеческих костях. Самым тяжелым зрелищем оказалась ампутация руки, раздутой и зловонной от газовой гангрены.

Руку потерял покорный, рыженький, заросший щетинкою мужичок. Спросили его, согласен ли он на ампутацию. Он посмотрел в глаза каждому из тех, кто стоял около операционного стола, как бы надеясь найти хоть одного, кто скажет: «Ни за что не соглашайся!» Не найдя в наших глазах того, что он хотел бы увидеть, он сказал одно только слово:

— Заморозьте!

Когда было все кончено, наркоз испарился и настал срок просыпаться, мужичок начал изобретательно, со вкусом материться. По мере того как сознание его прояснялось, он становился все веселее и заносчивей, чем напомнил мне героя фильма «Златые горы», поющего: «Когда б имел я златые горы и реки, полные вина!..»

Падают листья. На рубеже идет жестокая канонада. Что это, самовнушение или в самом деле листья падают чаще, если снаряды рвутся гуще? Ведь от старой березы, под которой мы сидим на опушке с медсестрой Жемчужниковой, до разрывов метров восемьсот — девятьсот. В полном безветрии листья падают все время: мелкие, желтые березовые листья с черными дырочками, прогрызенными какими-то жучками. Листьев уже много у меня на коленях, на голенищах сапог, на полевой сумке, которая лежит рядом в поблекшей траве. Один из листьев, как в паутине, застрял в пушистых, белокурых тонких волосах медсестры. Она сняла с головы узкую марлевую косынку и, сама не замечая, растаскивает ее по волокнам, выдергивает из косынки нитку за ниткой. А листья падают и падают, и при каждом разрыве снаряда мысль: разорвался снаряд — упало несколько листьев,— значит, там, на рубеже, оборвалось еще несколько жизней, как будто, обрывая листья, кто-то ведет счет погибшим бойцам.

Выдергивая из косынки нитку за ниткой, Жемчужникова рассказывает мне о Наташе Ковшовой и Маше Поливановой. У нее спокойное крупное лицо, белое, мучнистое, без загара, выцветшие брови и очень большие, немного выпуклые, голубые глаза с влажным блеском.

А листья все падают, и все длинней становится легкая, белая ниточка, потому что Жемчужникова все, что выдергивает,— одну к другой — связывает вместе.

— О них можно рассказывать целый день,— говорит Жемчужникова.— Обе подстрижены, как мальчишки. Наташа — высокая, стройная, глаза жгучие,— похожа на итальянского мальчика. У моей мамы висела на стене такая картинка в золотой рамочке. А Машенька совсем в другом роде: лицо широкое, в ней было что-то монгольское, хотя глаза холодноватые, серые, но девчонка тоже огневого характера. Вы не можете себе представить, как они были дружны,— как одно существо. Казалось, если Наташа пообедала, значит, Маша может ничего не брать в рот — сыта только оттого, что сыта Наташа. И так во всем. Снайперить они тоже всегда ходили на пару.

Жемчужникова замолчала и, не замечая, что делает, принялась скатывать в клубочек длиннющую нитку — все, что осталось от марлевой косынки.

— Я вместе с Наташей училась, а вот хоть убейте меня, кроме как анкеты, биографии, ничего не могу сказать. Вам бы с Новиковым поговорить. Он был вместе с ними. Он видел, как они погибли. Новиков был тяжело ранен, немцы подумали, что лежит труп, и не трогали его, а он все видел, все. От него-то мы и узнали, как погибли наши девочки. Дорого они обошлись фашистам: ведь у обеих — снайперские винтовки. Когда все патроны вышли, они обнялись и зажали между собой две гранаты. Немцы кричат: «Сдавайся!» Наташа и Маша не шевелились. Тогда немцы подошли к ним, столпились, а двое из них ухватились — один за Наташу, другой — за Машеньку,— хотели растащить их в разные стороны, разнять. В это время ахнули обе гранаты, сработали запальники. Обе погибли, и немец тоже больше не поднялся ни один. А Новиков спасся благодаря их подвигу — уполз в лес, где погуще. Он бы вам все рассказал,— только его увезли из эвакогоспиталя в тыл.

Вот все, товарищ писатель. Все! Больше никто ничего вам о Наташе и Маше не расскажет. Все умерло вместе с ними. Если бы я умела... ах, если бы я только умела — о них надо писать поэму.

— То есть как все? — удивился я.— Ведь вы вместе воевали, а с Наташей даже учились в одной школе. Почему же вдруг «все»?

— Ну конечно! — сказала Жемчужникова.— Я имела в виду их гибель. А так о Наташе и Маше можно рассказывать целый день.

У Наташи в семье — все герои: дедушка погиб за советскую власть; трое дядей — три брата ее матери — тоже погибли за советскую власть. А мать Наташи — красногвардеец. Это у них в крови. Наташа родилась для подвига. У нее на роду было написано: отдать жизнь за других, за счастье Родины.

Товарищ капитан,— сказала Жемчужникова с новой интонацией, как бы удивляясь тому, как она могла об этом забыть,— у вас в газете обязательно должен быть поэт,— расскажите ему про Наташу и Машу. Если у него есть совесть, он обязательно должен сложить про них былину. Расскажите ему, что на их счету было сто пятьдесят девять убитых фашистов. Обе они были инструкторами по снайперскому делу. Двадцать шесть учеников у них было, двадцать шесть снайперов. Вы подумайте! Ученики убили более трехсот немцев. Вы подумайте! Вот какие это были девчонки!

Я не все еще сказала вам. Был такой случай. Это еще на канале Москва — Волга. Немецкий наблюдатель вел корректировку с колокольни. Их орудия не давали нам подняться. Наташа сняла немца с колокольни одним выстрелом. Это утром, а в полдень такой же случай с «кукушкой». Сидел, подлец, на елке и выбивал из цепи, кого хотел. Этого сбила Маша. А вообще они уже в первом же бою убили тринадцать немцев.

Неожиданно Жемчужникова заплакала, нисколько не стесняясь своих слез и не вытирая их,— она только слизывала их, когда они скатывались на ее губы.

Жемчужникова обернулась в ту сторону, где была врезана в косогор землянка полевого медпункта, поднялась и, стряхнув с халата желтые листья, сказала:

— Мне пора — несут раненых.

Она подняла левую, свободную руку, чтобы поправить косынку, и, не нащупав ее на голове, осмотрелась по сторонам, думая, что обронила ее на траву.

— Ой, что ж это я! — чуть вскрикнула она и с горькой усмешкой посмотрела на жалкий клубочек у себя на ладони правой руки.

— Отдайте его мне на память,— попросил я.

Жемчужникова протянула мне клубочек и пошла быстробыстро, а через несколько шагов и вовсе побежала вниз по скату, шурша кирзовыми сапогами о побуревшую, поникшую траву.

27 сентября. Шутовка.

Итак, я опять в Шутовке. Пока я был в 130-й дивизии, наступила глубокая осень.

Сегодня день моего рождения. Вечером, чтобы побыть наедине с собой, ушел в лес. Сошел с лежневки в сторону и сел на поваленное ветром дерево. Прелый валежник, папоротники, мхи. Среди старых елей и берез золотые маленькие липки. Одна из них как-то особенно близко пришлась мне по сердцу. Я призвал к себе моих дорогих умерших — отца и моего близнеца — сестру Ирину и сам потянулся к ним навстречу. Нас было трое в осеннем темном лесу, а золотая липка — как бы непременное условие, при котором и могла только произойти такая встреча.

Я сидел в лесу и вспоминал Петровское под Москвою, где все мы так часто бродили в осеннем лесу.

В лесу стемнело. Погасла золотая липка. Я остался один.

28 сентября.

Мы живем привычной фронтовой жизнью. Мы как слепцы — ничего не знаем о будущем. Может быть, все наши мечты и старания — наивная суета с точки зрения того, что предстоит нам еще испытать.

Появилась немецкая авиация. Стекла зудят, жалуются, как будто у них не попадает зуб на зуб от страха.

Вчера вечером немцы опять захватили Великое Село. Пленный показал: есть приказ — в двухдневный срок дойти до Пинаевой горки. Конечно, они не дойдут. Но потеря Великого Села — прямая угроза для наших дивизий, засунутых в самый дальний угол у перешейка, который нам так ц не удается перерезать.

Обидно, что мы нигде не можем вести наступательных действий: Крым, Харьков и, наконец, наш миниатюрный эпизод — Великое Село.

Предыдущая главаГлава 25 из 80Следующая глава