К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 1
1%
Страница 1
1

Я с полевой сумкой, карандашом и бумагой ищу на фронте Человека. Хочу понять механику поведения человека на войне, механику всякого рода его побуждений, которая помогла бы мне понять что-то более общее и в то же время более глубокое». Под таким углом зрения и написаны фронтовые тетради Вячеслава Ковалевского, писателя, который начал свой литературный путь еще в двадцатые годы. Его записки — это как &ы дневник-эпопея о народе на войне. Они вобрали в себя множество людей и событий, массу наблюдений и размышлений. Из записей, которые делались по горячим следам, во время боев, встает картина вздыбленной России, воюющей, движущейся, живущей в землянках и в окопах. Героика и быт войны, ее кочевые тяготы, ее холод и голод, психология воюющих, отношения женщин и мужчин на фронте — обо всем этом в записках В. Ковалевского рассказано с мужественной правдивостью

7-3-2 42—67

ОТ АВТОРА

События и размышления, которые автор предлагает вниманию читателя, записаны по горячим следам. «Тетради из полевой сумки»—это мой военный дневник. Так все оно и было, как записано на страницах тетрадей. Теперь я только обработал то, что записывал на фронте, многое сократил, оставил только самое интересное и важное. При этом я ни на йоту не посягнул на суровую правду незабываемых, трагических дней Великой Отечественной войны. Многие фамилии действующих лиц, однако, пришлось заменить: я не имел возможности спросить у них разрешения обнародовать эпизоды с их участием.

в. к.

Эту тетрадь надо доставить в Политотдел армии, чтобы она была передана в Военную комиссию Союза писателей: Москва, ул. Воровского, 52, а потом — моей семье.

В. Ковалевский

Февраль, 1942 г. Давыдово.

Работаю над историей Ударной армии. Читаю папки оперативных сводок и приказов.

Из Новой Удрицы добрались сюда с трудом, записывать не было сил.

Бесконечная вереница машин и лошадиных упряжек. Лыжники, горбатые от торчащих под маскхалатами автоматов, впряглись в лямки по двое и тянут волокуши. На волокушах—лыжи, винтовки, разобранные минометы. А волокуши-лодочки предназначены для раненых. Лыжники очень молоды. Устали. Идут шестые сутки. Некоторые вскакивают на борт сзади. Их прогоняют.

Какой-то автоматчик ухитрился прицепить к нашей машине лямки сзади и сам лег в лодочку-волокушу, оставляя за собой широченную колею в снегу. Он ныряет на ухабах, как в волнах.

Навстречу все время попадаются раненые. Многие в маскхалатах,— должно быть, разведчики. У кого голова в бинтах, у кого рука на перевязи. Бинты в крови, маскхалаты тоже в кровавых пятнах.

Ехали день и ночь, пока не иссяк бензин. Оставили свою машину в лесу, пошли пешком. Не шли, а плелись. Редактор то и дело призывал рассредоточиться, держать дистанцию. Еще накануне над дорогою начали летать немецкие бомбардировщики. По рассыпчатому, морозному снегу идти трудно, как по песку.

Увидел первого убитого, потом еще двух, и пошло...

Меня поразило, что лица их не бескровные. Как был человек румяным, так мороз и в смерти закрепил на лице этот цвет. В лицах вместе с румянцем есть даже какая-то смутловатость. Говорят, это влияют на цвет кожи дымные костры: незадолго до смерти люди грелись у огня, измазались в саже и копоти.

Я смотрел на них только секунду. Внутри какая-то смутная возня мыслей и толчея сомнений: надо смотреть, привыкать или нельзя это делать так буднично, мимоходом? Я еще ни к чему не готов.

Валенок с оторванной ногой. Голая костяная чаша пустого черепа. Еще трупы...

Навстречу—все время раненые. Где-то идет наступление. Под ногами на снегу то и дело попадаются пятна крови. Особенно много ее вокруг прорубей на льду — раненые сходятся туда пить. Отдыхая, они лежат прямо на снегу.

Ничего более неуютного я не видел на свете, чем эта деревня под Старою Руссой — Давыдово. Три избы, оставшиеся после боев и бомбежек. По ту сторону реки Редьи пять изб. Там штаб нашей Ударной.

Несколько часов провел в шалаше в сосновом лесу. Впрочем, это даже не шалаш, а укрытие, что-то вроде маскировки от «воздуха» — поставленные шалашиком сосновые ветки,— от ветра и мороза они не защищают.

Коблик вообразил, будто здесь можно писать историю армии. Это — армейский лектор. Он должен мне помогать. Образованный товарищ, с широким кругом интересов, сталинский стипендиат — докторант Академии наук. Он кончил аспирантуру ИФЛИ по кафедре философии, кандидат философских наук.

Яркое морозное солнце, безоблачное небо, пестрые тени в шалаше от пронизывающих его насквозь лучей солнца. Мерзнут руки, ничего не идет в голову. Неизвестна форма истории армии. Одно только для меня ясно: мучительно болит голова, и писать под открытым небом, на морозе нельзя.

Чернила в пластмассовой баночке замерзли. Я развожу костер внутри шалаша (ни Коблик, ни другой армейский лектор, Фрейдинзон, не умеют этого делать).

На нас налетают «мессершмитты». Хлещут пулеметными очередями по веткам.

Еще несколько налетов. Часовые запрещают разводить костры. Коблик и без часовых уже разбросал мой костер.

Вот так начинается наша работа по истории армии.

Хочется спать. Холодно. Хочется есть.

Скоро вечер, мороз крепнет. Где будем спать? Начальник отделения агитации и пропаганды батальонный комиссар Губер где-то ходит в полушубке по начальству.

Время идет, мороз усиливается. Налеты с воздуха все реже и реже.

Я отпущен из редакции армейской газеты в отделение агитации и пропаганды. Это приказ начальника Политотдела нашей армии Куницына. Таким образом, Губер теперь и мой начальник. Он заискивающе любезен со мною, уважает в моей персоне писателя, но как начальник ничем себя не проявляет. Я пока что чувствую себя как в гостях. Коблик и Фрейдинзон ведут себя так, как будто бы нас должны на ночь куда-то пригласить.

Уже сумерки. Сильнее морозит. Небо необыкновенно чистое, оно настежь распахнулось для морозной ночи. Губер, Коблик, Фрейдинзон уже давно получили полушубки, я один в короткой шинели — в Москве, в ГлавПУРККА, по росту мне не нашлось. Хорошо, что хоть в валенках.

Кто-то сказал, что надо самим искать землянки, они есть кругом в лесу. И вот мы трое ищем их. Кое-где уже дымят трубы среди деревьев. Куда ни сунемся—всюду занято. Наконец нашли. Без дверей. В углу большая железная бочка из-под бензина Это печка. Но трубы нет. В потолке вместо трубы — дыра, через нее видно небо.

Я наломал немного сухих веток, пока глаза еще что-то различали в сумерках. Потом уже ничего нельзя было разобрать, ветки гнулись, но не ломались. В землянку принес жалкую горстку. Хвоя и тонкие веточки быстро прогорели. Большие ветки не лезут в узкую дверцу, прорезанную в бочке. Изрубить нечем.

Коблик и Фрейдинзон сидят на земляных нарах и ждут, что у меня получится. Но у меня, конечно, ничего не могло получиться.

Всю ночь я безобразно мерз. Спать не мог. Мороз стал неотвратимым, вездесущим... Он пахнул железом и могильной глиной. Тьма в землянке была совершенная. Полная неизвестность, что будет завтра. С редкою ясностью стояли перед глазами картины погасшего дня: слепящее снежное солнце, трупы по берегам Редьи, кровь около прорубей.

В темноте слышен неумолкающий шум движения: танки, кони, голоса. Все движется к передовой. Оттуда изредка доносится пулеметная стрельба.

А утром куда же? Опять в шалаш. Кроме сухарей, есть нечего.

18 февраля.

Живем в одной из трех изб, уцелевших в Давыдове. Трудно сказать, сколько в нее набилось людей. Полным-полна коробочка... Днем еще туда-сюда — многие уходят от налетов в землянки, а на ночь все жмутся под теплую кровлю, собирается несколько десятков человек.

Днем на столе даже можно разложить материалы. Пытаюсь их изучать.

Из любопытства со второй половины дня начал подсчитывать, сколько раз часовой из комендантской команды пробьет воздушную тревогу железкой по подвешенному к дереву пустому стакану от снаряда: за полдня—шестнадцать. На другой день с утра насчитал опять шестнадцать, потом сбился со счета и бросил — надоело.

Я гораздо спокойнее относился к тревоге, чем другие. По неопытности. Но потом увидел, что наши летчики во время тревоги убегают в лесок или ложатся в снег возле своих У-2.

На третий день наконец я испытал на себе бомбежку.

Не знаю, от чего, от слабости ли (всю неделю я болею) или от отвращения к таким переживаниям — не могу все записывать...

Свист падающей бомбы прижал нас всех к доскам пола в избе. Изба зашевелилась от взрыва. Информатор армейской газеты Белкин, лежа возле порога, то высовывался за дверь, то вползал в избу обратно.

Для памяти отмечу смешливость, которая напала на меня в тот момент, когда только что начали рваться бомбы и я увидел, как все, кто был в избе, а с ними и я, кинулись на пол. В антракте между разрывами бомб, между спазмами ошеломленности мы с Белкиным не могли без смеха смотреть друг на друга.

Вторым взрывом вдавило в горницу рамы и дунуло так, что поднявшийся было с пола Белкин повалился опять, а с ним и я. После этого мы ринулись на улицу.

Страшно ли мне было? Конечно, страшно.

Я перебежал дорогу (уже один), нашел удобную яму.

Лежа в снегу, уже на самом берегу Редьи, вдруг увидел, что на дороге посередине реки стоит лошадь — у нее три ноги. Сделает корпусом движение вперед, но как бы споткнется на отсутствующую ногу и все-таки устоит, удержится на трех ногах и опять выпрямится. Внешне лошадь совершенно спокойна. Вместо ноги—тонюсенький ремешок, кончается он лежащим на дороге копытом. Когда лошадь пытается шагнуть — она как бы спотыкается, а ремешок сильно прогибается, потом лошадь выпрямляется, и ремешок натягивается опять. А от костей ноги не осталось и следа.

Когда я бежал на берег, слышал стоны. Всего пострадало семнадцать человек, трое из них убито. Тяжело ранен заместитель командарма, генерал Галицкий.

Нас бомбили три пикировщика.

Как выяснилось потом, бежал я уже после того, как разорвалась последняя бомба, и как раз туда бежал, где больше всего их упало.

Ночью я забрался на широкую печку и впервые за много дней снял шинель и валенки.

Было темно, когда вокруг избы начали рваться снаряды. Нас обстреливала немецкая артиллерия.

Все ушли в лес. Я ушел последний, так как был единственным, кто спал раздетый и без обуви. Долго искал в темноте папку с документами, которую взял под расписку из оперативного отдела штаба армии.

Потом уже, когда мы перебрались в Малые Горбы, ложась спать, я подкладывал папки себе под голову вместо подушки. Для мягкости папки накрывал ватником.

14 марта.

Во время воздушной тревоги обычно никуда не ухожу. Надеваю только шапку-ушанку, чтобы смягчить удар, если свалится какая-нибудь доска, полка или что-нибудь в этом роде. А от пули истребителя где же тут уберечься? Конечно, идеально сидеть в щели. Но при частых тревогах, при постоянном звоне в небольшой колокол, подвешенный на крыльце комендантской команды, пришлось бы весь день сидеть в щели.

Хозяин нашей избы, старик в очках с металлической оправой,— умелый мастер на все руки и очень приятный человек. Он умеет делать буквально все, что требуется в колхозном хозяйстве: пахарь, слесарь, столяр, сапожник, бондарь, каменщик, печник, охотник, шорник...

В своей деревне он желанный гость в каждой избе. Повсюду у него должники. Когда он идет по деревне, уж обязательно кто-нибудь заманит его в свою избу, угостит водкой, чтобы хоть так его отблагодарить, расквитаться с ним. За это его журит старуха жена.

Хочется называть его не стариком, а старичком: очень скромного роста, по росту же не слишком большая и не маленькая седая борода, аккуратный, опрятный черный пиджачок, ладные сапожки, небольшие, неторопливые, но всюду поспевающие руки, никакой суеты, на всех и на все смотрит внимательными, тоже небольшими, но, кажется, ничего не пропускающими, доброжелательными глазами.

И как охотник он тоже вдумчивый. Даже на своей усадьбе, в самой деревне он успешно промышлял — ставил на кротов и хорьков до пятидесяти капканчиков. В день попадалось от пяти до двадцати штук. Относил в Старую Руссу, там в «Охотсоюзе» платили за шкурку крота—1 рубль, за хоря —15 рублей.

Интересен говор старика, характерный для здешних мест: «Езда была безутешная» (часто запрягали, ездили, лошади не стояли—постоянно в работе. Быстро изнашивались хомуты, которые шил старик). «Эта игра гораздо медленная» (наблюдая, как мы играем в Шахматы с Губером). «Подними ложку с назёми» (с пола).

У него две внучки. Младшая (лет девяти) — белобрысенькая, с бледным вытянутым личиком, с которого почти никогда не сходит выражение смертельного испуга, в голубых, запавших уже глазах ее постоянный страх, напряженное ожидание налета. Она и ходит пригнувшись и даже сидеть боится прямо — жмется, никнет к земле, к полу. Говорит только об одном — о самолетах и бомбежках.

Инструктор по работе среди войск противника капитан Вагнер допрашивает немцев в комнатенке военфельдшера. Он всегда ведет допрос безукоризненно тактично, культурно.

Иногда сидит с нами и другой инструктор седьмого отделения, Острой, сам немного похожий на немца.

На столике горит быстро оплывающая свеча. Порою от нее остается один лишь фитиль, он плавает в стеариновой лужице и продолжает гореть.

Острою девятнадцать лет. В манере вести допрос у него еще много мальчишеского, петушиного.

Надо сказать, что подавляющее большинство пленных без всякого давления сразу же начинают говорить. Упорствуют— да и то только сначала—одни летчики, которых Гитлер поставил в привилегированное положение.

Вагнер допрашивал бортмеханика с того самого самолета, на котором летал унтер-офицер. Подбитый самолет был охвачен пламенем, но командир сумел посадить его в расположении наших частей. На земле экипаж отстреливался, когда наши пехотинцы брали его в плен. Вот в этот момент бортмеханик и был ранен в челюсть.

На допрос его привели с забинтованной головой. Весь низ повязки, вокруг подбородка, набряк, пропитался кровью. Когда Вагнер задает вопросы, немец, пытаясь ответить, производит какой-то напряженный гортанный булькающий звук. Видно, что он не может разговаривать.

Предыдущая главаГлава 1 из 80Следующая глава