К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 17
21%
Страница 17
17

25 июня.

Солнце! Зыбкие, прозрачные хлеба, еле-еле шевелятся сиреневатые с пепельным налетом колосья. Тихая, безлюдная дорога. Младенческие всходы овса. А рожь уже в мой рост!

Дорога ведет к древнему кладбищу. Это островок во ржи, возле самой Шутовки. Ветки огромных сосен переплелись, прикрыли могилы сплошным куполом хвои. Она глухо поет при малейшем прикосновении ветра. Стоят обомшелые русские кресты, и среди них старинные, с резьбою по дереву такого высокого мастерства, что их стоило бы перенести в музей.

Жаворонки в поле. Войны не слышно,— немцы, напоровшись на мины, не торопятся занимать оставленные нами пепелища.

Вечером гуляли с Кобликом по дороге к кладбищу.

Был чудесный вечер, но Коблик ни разу не поднял головы, смотрел себе под ноги и ничего не видел — ни ржи, ни заката, ни древней рощи кладбища с оградой вокруг него, сложенной из толстых бревен без единого гвоздя: концы бревен переплелись друг с другом, как пальцы рук.

На днях Коблик поднялся после обеда ко мне на чердак. Я расшевелил его, заставил рассказать о детстве.

Мать — акушерка. Принимала иногда на дому. Коблик в ту пору уже многое узнал от ребят, с родами у него связывалось представление о тайном, стыдном, запретном. Маленькому Коблику казалось, что мать не должна бы иметь к этому отношения.

Жил он в Одессе. Улица, порт, блатная компания, культ моряков, преклонение перед ними. Ребята, товарищи — все ниже по развитию. Любили Коблика. Им нравилось, что он много знает, начитанный, но доступный, не показывает своего превосходства.

Учился с трудом, но по русскому и по истории — отлично. Кончил школу тринадцати лет; потом — профтехническая школа. Бросил ее, потому что не любил технику. Два года бездельничал. Поступил на завод, работал подручным у литейного мастера. Лепил стержни из глины для отжига форм. Получалось плохо — мастер ругал.

Поступил в технологический институт. Сразу же увлекся диаматом, прикрепился к кафедре диамата. Начал преподавать диамат в институтах. Добился приема в ИФЛИ в Москве. Стал кандидатом философских наук.

Он считает, что жизнь для него началась в семнадцать лет (встреча с любимой девушкой). Все, что было в его жизни до этого события, он вспоминает как что-то смутное, «до-алювиальное, доисторическое». Радостей в детстве не помнит. Жизнь с семнадцати лет. (Все это я вытянул из него почти насильно.) О самой девушке — ни звука.

25 июня.

В нашей Шутовке военторг организовал-таки столовую. Все наладилось: обедаем с сухариками, чай пьем с вареньем. Агитатор Саша Королев сказал: «Варенье или сахар — все равно это не влияет на загробную жизнь». Вчера даже давали красное вино, но мы с Кобликом наслаждались баней и прозевали: неопытная подавальщица просчиталась, и мы остались без вина.

Шайка в бане была только одна — я уступил ее Коблику, а сам мылся из немецкой каски.

Ночью разбудил меня Коблик:

— Товарищ Ковалевский, товарищ Ковалевский, у меня что-то прыгает в ухе! Я решил обратиться к вам. Понимаете, что-то скачет в ухе!

Сообразив, что происходит, я говорю ему:

— Надо налить в ухо теплой воды или масла, лучше масла.

— Прыгает, стучит там!

— Это блоха. У вас есть ложка?

— Нет.

Я приподнимаюсь. Рядом стоят мои сапоги, из левого достаю свою алюминиевую ложку. Прошу Коблика:

— Принесите воды.

Он приносит из сеней, зачерпнув там кружкой из ведра. Я наливаю в ложку и держу ее на ладони, чтобы хоть немного согреть. Коблик ложится, я становлюсь около него на колени. Несколько капель попадает на раковину его уха, он вскакивает.

— Что вы делаете, вы же меня облили!

Я молчу. Молчит и он, потом снова укладывается. Я выливаю воду теперь уже в самое ухо. Коблик опять приподнимается на койке и упрекает:

— Вы же меня оглушили!

Успокаиваю его:

— Ну конечно, вы минут пять будете хуже слышать, пока не выльется из уха вода.

Коблик опять укладывается и до конца терпит всю процедуру. Белая ночь. В избе так светло, что я даже вижу, как в глубине уха всплывает пузырек воздуха; выливаю до конца все из ложки, и минут через десять Коблик уже посапывает носом, как ребенок.

Вчера под вечер, когда я отдыхал на кипах льна на чердаке, Коблик поднялся по стремянке и позвал меня пройтись в Озерки( его вызвал Куницын).

Когда шли в Озерки, неприятно звякала в такт нашим шагам крышка полевой сумки Коблика — у нее оторвалась застежка-ремешок. Я попросил его что-нибудь сделать, чтобы избавиться от навязчивого звука.

Коблик решил заменить ремешок каким-нибудь прутиком-затычкой. Он нагнулся к придорожной канаве и схватил рукой крапиву. Тотчас отдернул руку и удивился:

— Так ведь это же обжигает!

— Это крапива.

— Не может быть! — Он еще раз попробовал дотронуться до нее и опять обжегся.

Я срезал березовую веточку и сделал на его сумку затычку.

Когда мы возвращались из Озерков, каждая лужа, каждая впадина на дороге и каждая полянка в лесу дымились испариной.

— Это, кажется, называется туман? — спросил Коблик.

Вскоре, вдобавок к туману, среди деревьев редкого леса задымили красноармейские костры.

— Почему же дым не идет вверх, а остается на земле? —> спросил Коблик.

— А что такое дым?

— Это несгоревшие мельчайшие остатки вещества, материи.

— Ну так вот, они отсырели в тумане^ пропитались влагой, стали тяжелее воздуха и не могут подниматься вверх.

Коблик почему-то расхохотался, как счастливый ребенок, глаза его засверкали.

— Пожалуй, вы совершенно правы!

Туман и дым стлались по мокрой от росы траве, их подсвечивала долго не затухавшая заря. Воспаленное пламя костров, босые, осклизающиеся в грязи бойцы с ботинками и обмотками под мышкой и мы сами, бредущие по колено в воде,— все казалось сквозь этот туман призрачным, мреющим, нереальным, готовым исчезнуть при первом же дуновении ветра.

В Шутовку мы вернулись зверски голодные. Ужинали воблой и сухарем. Изголодавшись, все мы старались обсосать каждую косточку. А Коблик выгрыз что-то внутри жалкой рыбешки, а самое ценное — нетронутую тушку — бросил на стол.

Ужинавший рядом с нами киномеханик спросил его;

— Что же вы не едите рыбу?

— Я уже съел,— ответил Коблик.

Мы с киномехаником беззвучно засмеялись. Коблик сказал:

— Я съел, не знаю, что можно еще в ней есть.

Киномеханик взял со стола его воблу и с наслаждением съел. Коблик смотрел на него почти с ужасом, ему было стыдно за киномеханика, словно тот вытащил что-то из помойки и смакует.

Белая ночь. Мы опять гуляли с Кобликом во ржи, мимо кладбища.

Вечером у нас в отделении завели патефон. Среди слушателей была и родственница нашей молодой хозяйки, восемнадцатилетняя Рипа (Агриппина), золотоволосое яркое существо, похожая на осязаемо-земных, как зрелые плоды, девушек Тициана. Прослушав две-три пластинки, Рипа взяла на кухне, где она спит вместе с хозяйкой, свой полушалок и ушла с Рубельниковым на улицу.

Вот это-то своеобразное, живое создание с прекрасной плотью и было причиной резкой тоски Коблика; оно возбудило глубоко загнанные им вовнутрь неукротимые токи, одним только видом своим напомнило Коблику, что он одинок.

Половина второго. Белая ночь. В воздухе так сыро, что казалось—возьми его в горсть, сожми кулак, и начнет капать... Но видимость хорошая. Во всяком случае, видно, что одного полушалка хватает на двоих.

Спящая рожь — ни один колосок не шевелит усиками, ничего не шепчет.

Луна при такой светлой ночи не имеет никакого самостоятельного значения; она висит около самого горизонта, как тяжелая, золотая капля,— кажется, что видишь, каких огромных усилий стоит ей не сорваться и не упасть.

Неожиданный для такого позднего часа гулкий крик кукушки. Километра за два от Шутовки ей отозвалась другая. А когда мы проходили мимо крестов кладбища, в гуще сосен вдруг раздался тревожный, резкий голосок какой-то птицы, напоминающий плач девочки.

Я сказал:

— Разве для пожилого деревенского жителя, который когда-то молился в церкви, иди он здесь сейчас один,— разве это не вопль неприкаянной души покойника?

— Ну слушайте, вы! — упрекнул меня Коблик.— У меня даже слезы появились на глазах от вашей неуместной эрудиции.

Прогулка оправдала себя: пока мы болтались вдоль ограды кладбища, Коблик постепенно начал освобождаться от давившего его груза. Он уже несколько лет одинок, у него нет близкого друга — женщины. Обещал когда-нибудь рассказать об этом, а пока то и дело говорит:

— У меня ничего нет — пустота. За работой забываешься, а вот в такие свободные минуты ощущаешь пустоту.

Мне не удалось узнать, что у него было в семнадцать лет (сейчас ему — тридцать).

На болоте перекликались два коростеля, по-украински — дергачи. Я спросил Коблика:

— Какая это птица кричит? Как будто работает рашпилем, дергает что-то.

— Не знаю.

Далеко над лесом немцы почти неподвижно подвесили на парашюте осветительную ракету. Ее плавленый, металлический блеск словно бы напоминал нам: «Эй вы, бродячие философы, не забывайте, что половина земного шара охвачена войной!»

Перед самым порогом нашей избы Коблик неожиданно сказал:

— Я не знаю, что бы я здесь делал без вас.

25 июня.

Севастополь все еще держится.

Недавно в армейскую газету прибыл поэт Михаил Светлов.

29 июня.

Новости немецкой техники: корректировщик-наблюдатель «костыль» («хеншель») начал сбрасывать бомбы и мины; то же делает и двухфюзеляжный «фокке-вульф» — «ворота»; наконец и «мессершмитт» тоже начал бомбить. В Бору «костыль», сбросив мину, оторвал крыльцо у церкви. Иногда, для устрашения, они сбрасывают простой рельс—он зверски воет.

У капитана Здюмаева самый наипростецкий вид из всех нас. Наша хозяйка, увидев его в первый раз, сразу же позвала:

— Иди сюда, подержи корову: сладу нет, не дается доить, должно, сиськи потрескались.

У коровы болит вымя — она не стоит спокойно. А тут еще новый человек — Здюмаев. Хозяйка, ни слова не говоря, сняла с него пилотку и повязала ему голову своим платком. Здюмаев покорно держал корову за рога. Чай мы пили с молоком.

Здюмаев сказал мне, что в 364-й дивизии во время лекции Коблика над головами слушателей начали пролетать немецкие мины и что Коблик продолжал как ни в чем не бывало читать лекцию.

Я не стал разочаровывать Здюмаева, но убежден, что Коблик, увлекшись своей лекцией, просто не понимал, что происходит.

Мы часто говорим с Кобликом о том, что после войны невозможно будет читать книги о войне. Уже сейчас я не могу читать в газетах про боевые эпизоды. Писатель окажется в трагическом положении.

Коблик сказал:

— Человечество было бы бесконечно благодарно тому писателю, который после войны подарил бы миру веселую, смешную книгу.

26 июня.

Вернулся Саша Королев из 44-й бригады. ^Рассказал о Феде Чистякове. Когда Федя доложил комбату Славнову, что он из утильсырья собрал пулемет, комбат очень обрадовался:

— Молодец, Федя, вовремя испек пулемет. У нас не хватает оружия. Завтра отправим пулемет в Астрилово. Там весь гарнизон—двадцать один человек — при одном ручном пулемете. Молодец, доложу командиру бригады.

— Товарищ комбат,— попросил Федя,— отпустите меня на передовую. Пулемет в Астрилово, и я — в Астрилово. Вы же знаете, у меня отец оружейник и мать оружейница. Мне неприлично быть поваром.

— Хорошо,— сказал Славнов,— поваром больше не будешь. Говоришь, отец — оружейник и мать — оружейница. Так тому и быть, станешь и ты оружейником. У нас плохо с оружием. Пойдешь в оружейную мастерскую. Если из навоза сумел родить пулемет — стыдно зарывать свой талант в землю.

У Феди на глазах выступили слезы. Он попробовал возвысить голос:

— Это несправедливо, товарищ комбат. Куда пулемет, туда и я. Мое место на передке!

— Слушай, друг,— сказал Славнов, сильно покраснев.— Если ты еще хоть раз попросишься на передовую — заработаешь взыскание!

Саша Королев был при этой сцене. Когда Федя ушел, он стал просить за него комбата. Славнов сказал:

— Как можно посылать вперед такую горячую голову? Он в первый же день попадет под дурную пулю. Я уже не одного такого мальчика похоронил. Почему-то все думают, что Славнов слепой, будто я не знаю, какие у Феди золотые руки. Нам не хватает оружия и слесарей не хватает. Поработает в мастерской недели две-три, а потом, чтоб не скучал, я его возьму к себе в связные — вместе будем ползать по передовой. Если немец будет вести себя тихо—пошлем Федю на краткосрочные курсы младших лейтенантов. У него голова без мусора — сразу схватит зту науку. А под пулю так сразу, СДУРУ я его не отдам, и не просите. Вы лучше скажите, почему ваш писатель не приходит к нам в батальон? Есть о чем поговорить — расскажу о боях под Москвой.

Юнкера немецкой офицерской школы пошли в атаку против 1216-го полка 364-й дивизии. Бойцы уничтожили их штыками.

Один из них погрузил во врага штык до отказа, стряхнул немца. Бежит дальше. В этот момент из кармана выпал завернутый в обрывок газеты хлеб. Боец подобрал хлеб с земли и только после этого побежал со штыком наперевес. Заколол еще одного немца.

1 июля.

Опять дождь! Дороги вышли из строя, в низинах на них всплыли доски, бревна, хворост. Старики, как им и полагается, конечно, «не запомнят» такого мочливого, многоводного лета. Лет тридцать тому назад, говорят, было что-то похожее. В соседней с Грехневкой деревне от избы к избе ездят на лодке. В ста пятидесяти метрах от деревни в болото провалилась и утонула женщина — ее до сих пор не нашли.

Июль.

Опять начались свирепые бомбежки. У нас зудят в ознобе стекла: где-то недалеко сбрасывают крупные.

Отделение зашевелилось. Вырытые нами щели давно уже доверху полны водой. Ничего неожиданного в этом нет: надо было заглянуть в любой колодец — до воды можно достать рукой, и тогда не пришлось бы заставлять саперов заниматься бессмысленной работой.

Губер серьезно обеспокоен: где нам укрываться при бомбежках?

Предыдущая главаГлава 17 из 80Следующая глава