Возле санпропускника навстречу нам шел опередивший нас Дзюбарский.
— Опоздали! — громко сказал он еще издали.— Ваш снайпер два часа назад отдал концы на операционном столе.
30 мая. Лобыни.
В госпитале меня накормили таким сытным обедом, что стало совестно: вспомнил передний край, вспомнил Рыто, вспомнил конские туши, вспомнил я и Казань: что там едят сейчас моя жена и восьмилетний сын? После обеда удалось поспать часа полтора в крошечной чистенькой комнатенке медсестры, совершенно свободной, потому что сегодня сестра дежурит.
Проснулся и увидел на подоконнике книгу. Вы прочтите только название этой книги:
«Друг животных
Книга о внимании, сострадании и любви к животным. Гуманитарно-зоологическая хрестоматия.
Пособие для преподавания в школе и в семье основных начал человеческого отношения к животным и правильного обращения с ними».
Какая горькая ирония — найти и читать эту книгу на войне!
1 июня. Коломна.
Уходил я из госпиталя безоблачным утром. Сверился с картой и решил сократить дорогу — идти не вдоль берега, а по прямой.
Теперь уж я шел один.
Все канавы, впадины и ложбинки были переполнены водой; она была чистая, совершенно прозрачная, и сквозь ее толщу виден был каждый стебелек. Порою из теплых, стоячих и прозрачных, как стекло, травяных луж поднимались желтые купальницы, их еще называют бубенчиками,— они и в самом деле похожи на круглые бубенцы; называют их кое-где и «коровий напор», потому что к тому времени, когда они расцветают, у коров прибавляется молока.
Не доходя до Кошелей, я наткнулся на пепелище сожженных немцами выселков. От выселков ничего не осталось, кроме маленькой баньки, сиротливо черневшей над краем оврага.
В первую минуту, когда я переступил порог, мне показалось, что в непроглядно черной от сажи бане нет никого. Я хотел было уже податься назад, но вдруг услышал старческий голос:
— Уважаемый, не откажи табачку!
Я оглянулся и увидел, что с закопченных полатей спускает босые ноги дед. Вид его меня поразил: лицо, руки, впалая грудь старика — все высохло, потеряло объем и стало невесомым. Но это была не изможденность, а та старческая легкость, когда человек как бы оставляет на земле все лишнее, уже не греющее ему душу, все, что может обременить его в дальнем пути. Борода у старика тоже была хоть и длинная, но необыкновенно редкая, как ветхая, много раз стиранная, истончившаяся косынка.
Я протянул ему табак. Дрожащими тонкими пальцами старик начал разминать его и сыпать на бумагу. Он был такой ветхий и такой высохший, что. казалось, у него не хватит слюны, чтобы заклеить папиросу.
Пока он скручивал, я смотрел на него, и меня удивило, что по его синей рубашке были рассеяны какие-то аккуратные дырочки, через которые на плечах и на груди сквозило тело. Я насчитал одиннадцать дырочек.
— Считаешь? — спросил старик.— Считай, считай!
Он повернулся ко мне спиной. На спине у него тоже были дырочки, но уже не такие аккуратные — рваные.
— Ношу как память,— сказал старик.— Кровь смыл, а зашивать не стал. Так легче душе. Пускай ветром остужает, а то сгоришь от тоски.
Старик глубоко затянулся табачным дымом и сказал:
— Если служба тебя не торопит, сядь, отдохни. Дай еще на закурку, а я тебе разъясню, как оно было дело.
Я отдал старику всю пачку и сел на березовый чурбак около теплой каменки.
— Прошлой зимою,— сказал старик,— партизаны убили в трех верстах отсюдова немецкого генерала. На другой день прилетел на ероплане другой генерал. Согнал весь народ в нашей деревне в кучу и сказал: «Вы не простого генерала убили, вы убили моего брата. Мой брат, говорит, был неприкосновенный. Семь войн воевал и не имел ни одной раны. А вы его убили. Не брала его никакая пуля: ни английская, ни французская, ни американская никакая, а ваша русская — взяла. За эту вашу смелость мы, говорит, с Гитлером порешили наложить на вас великую казнь и терзания».
Как стоял немец, так рукою и показал на все четыре стороны: на север, значит, на полдень, на заход и восход, и сказал, что все вокруг, в каждую сторону на пять верст, он предаст огню. Так и сделал. Спалил все деревни, а жителей, которые от шестнадцати лет до шестидесяти пяти, приказал расстрелять, собака.
Старик замолчал, отвернулся от меня и поставил греть босые ноги на крайний валун каменки. Забытый окурок погас в его руке. Потом он как бы очнулся, вытащил не боящимися ожога пальцами уголек из-под валуна, опять задымил самокрутку и продолжал совсем тихо:
— Теперь спроси меня — зачем же я остался жить после всего такого... Был у меня единственный внучек, тихий голубь, родная кровиночка. Со страху, когда, значит, немецкие солдаты начали убивать его отца, метнулся внучек по огороду, оступился и упал в колодец.
Медленно оглядев черные бревенчатые стены бани, .старик сказал:
— Вот теперь я весь здесь, один, без остатка. Снял кровавую рубашку с убитого сына, смыл в речке невинную его кровь и ношу, как святую икону. - •
Он помолчал немного, потом добавил:
— Вот я тебе и говорю: нет у меня права умирать, пока враг на нашей земле. Не смотри, что я ветхий. Молитва моя крепкая, и проклятие дойдет куда следует! А ты, если, как говоришь, обучен грамоте и можешь писать, опиши наше горе. Да не забудь приписать — сына моего звали Василий Иванович Трубачев, председатель колхоза.
2 июня.
В Коломне ждала меня новость. Наш хозяин-рыболов выловил в лесу двух немцев-парашютистов. Одного из них он зарубил топором, а другого привел живым. Все поражаются, как он смог дойти с таким здоровенным немцем — в лесной схватке один из немцев нанес ему в бок глубокую рану ножом ( поэтому рыболов и зарубил его). Милый наш богатырь так много потерял крови, что даже не смог взойти на крыльцо избы, где помещается седьмое отделение, и упал у порога. Сейчас он лежит в госпитале — ему делают переливание крови.
3 июня.
Умер наш хозяин — не спасло переливание крови. Сегодня пришла его жена и спросила:
— Который здесь писатель?
Она принесла мне три удилища, леску и крючки.
— Очень убивался,— сказала мне она,— горевал, что остался в долгу.
Увидев мое смущение (зачем мне все это?), жена хозяина сказала:
— Берите, берите — все равно пропадет.
В обеденную пору Рубельников приволок с Ловати здоровенную щуку, изловил ее на эту самую снасть. Но поджарить не сумел, только сжег щуку,—уж лучше бы сварил.
4 июня.
Я, кажется, сдаю... Неужели не хватит сил пойти с партизанами в тыл врага? Болит сердце и желчный пузырь. Устал. Никак не могу отоспаться — мешают комары. Вся изба полна их, а мне достаточно и одного: если он прозудит над ухом, 102
я проснусь, и тогда уже вступит в права моя многолетняя бессонница, такая закоренелая, что хочется сказать: многовековая.
Моя бессонница — это обычное среди нервных людей неумение выключить сознание: бессонница как продолжение дневной работы, но уже ночью и в уме (без бумаги и пера) и в лежачем положении.
Устал. Запускаю свои записи, отстаю, не успеваю. Не хватает «физической силы ума».
Изнашивается нервная ткань, а ведь это, кажется, единственное, что в человеке не восстанавливается: срастаются кости, приживается новая (даже чужая) кожа, можно пересадить радужную оболочку глаза, снова развить ослабевшую мускулатуру, но клетки нервной ткани, если она изношена, потрепана, восстановить или омолодить нельзя. Это первое, что начинает стареть в человеке и умирать.
Когда здесь, на войне, люди думают о своих близких, они вспоминают хорошо знакомую им обстановку и те взаимоотношения с окружавшими их людьми и со своими родными, которые сложились уже давно, и, вспоминая, они думают, что вернутся после войны именно в тот мир, который они оставили, уходя на войну, за своею спиною. Нет, никогда, никогда этого не будет! Мы не вернемся такими, какими ушли, и не найдем того, что мы оставили. Все будет по-другому!
Саша Королев становится со мной все откровеннее. Мы уже на «ты». Сегодня он спросил меня:
— Ты любишь блины?
— Люблю.
— Ну, раз ты такой лакомка, сходи к лыжникам в сорок четвертую бригаду. В батальоне Славнова стряпухой работает слесарь из Ленинграда. Любопытный паренек, знаменит в батальоне: может спечь блины на саперной лопатке. В какие бы переделки ни попадали лыжники, всюду найдет и накормит. Маленький, как воробышек, всюду пролезет. И между прочим, сбил из пулемета немецкий самолет. А раз пробился через немцев к своим лыжникам с автоматом,— принес на горбе термос. Отвинтили крышку — пар как из паровоза,— всех накормил горячими щами. Нет, кроме шуток, Вячеслав, побывай у лыжников. Они тоже просятся в историю: сражались под Москвой. Этот мальчик проклинает поварешку — просил меня замолвить слово перед комбатом, помог бы попасть на передовую. А комбат — ни в какую: «Не пущу! Такой повар дороже пулеметчика!»
б июня.
Куницын вызвал всех политработников к себе и прочитал приказ Военного Совета: выселить из прифронтовой полосы поголовно всех жителей. Причины: 1) избежать напрасных жертв, 2) легче будет бороться со шпионажем и предательством.
Допускаю, что на нашем участке ожидаются чрезвычайные события.
Второй день у нас в Коломне над Ловатью идет смотр армейской художественной самодеятельности. Надо отобрать самых достойных: лучшие из лучших поедут на смотр фронтовой самодеятельности. Коблика и меня включили в жюри. Сначала у нас возникла мысль: а не стыдно ли заниматься этим на войне? Ложное чувство,— вскоре оно испарилось без следа, словно его сдунуло ветром.
В этих песнях и плясках, в остроумных издевках над фашистами есть что-то неповторимо своеобразное, возможное только здесь, около передовой, когда идет Отечественная война!
Бойцы, медсестры поют, играют, пляшут, тоскуют о любимых, о тех, кто далеко, вспоминают убитых, проклинают врага, клянутся отомстить, верят в победу и опять тоскуют о любимых и верят в радостную встречу.
Что-то щемит душу. Радостно, горько и больно. Некоторые песни трогают до слез. Два номера не состоялись, потому что накануне были убиты их исполнители. Хор разведчиков поет о своем погибшем товарище-баянисте. Баянист теперь новый, но играет он на том самом баяне, на планках которого погибший разведчик выцарапывал счет захваченных им языков.
Здорово нас взбудоражила цыганская пляска. Ее исполняли в ярких, пестрых костюмах молодюсенькие санитарки, почти девчонки, и такие же парни — бойцы, а среди них — их главный заводила командир взвода бронемашин младший лейтенант Гулин. Все комично загримированы под цыган. Конечно, здесь был и бубен, и гитара, и баян, и кастаньетное щелканье деревянными ложками. Смехотворная, заразительно веселая смесь бесшабашной, дикой удали с едким окари-катуриванием, пародией.
Гулин — талантливый режиссер. Разыграл он, каналья, и меня,— да еще как! Но об этом после.
Перед самой войной Гулин кончил танковое училище, но на фронт он попал как командир противотанковой пушки: по его словам, не хватило танков. Он все время тосковал по могучей машине.
Однажды Гулин явился к военкому бригады и сказал, что в лесу под Торопцом своими глазами видел подбитые немецкие танки и бронемашины. Командир дивизии послал на разведку воентехника. Тот доложил, что танки годятся только на утиль, а две бронемашины отремонтировать можно. Так Гулин оказался командиром взвода бронемашин— на каждой машине у него восемь человек экипажа.
Подбирал людей Гулин придирчиво — искал себе соратников с огоньком. Однажды он стал свидетелем спора: два бойца ругались из-за дележки мяса. Проезжавший мимо них ездовой-татарин горестно покачал головой и пристыдил:
— Ай-я-яй! Завтра тебя убьет, сегодня меня убьет, а ты, умный, дересся за кусочка мяса? Ай-я-йяй, какой ты умный! На, возьми мое мясо!
Гулину татарин сразу понравился. Он расспросил о нем у начхоза. Оказалось, ездовой томится от безделья, все время просится на передний край. Гулин предложил татарину:
— Хочешь ко мне на бронемашину?
Татарин едва не заплакал от радости. Гулин спросил его:
— А почему тебе так хочется? Жить надоело или хочешь получить орден?
— Зачем надоело жить? Кому надоело жить? Разве можно надоело жить? В тылу надоело. Война нету, ничего нету — сидим с лошадим и кушаем травку!
Из татарина получился прекрасный подносчик снарядов, скоро он сможет заменить и наводчика.
Однажды, узнав, что нужен язык, Гулин попросил пустить его. Он захватил с собой дымовую шашку и вырвался на бронемашине к переднему краю. До немецкого дзота оставалось метров сто, семьдесят. Его обстреляли немцы. Гулин поджег шашку, сунув ее под мотор, и симулировал пожар бронемашины. Приоткрыв люк, он начал хлопать кожаной курткой по мотору, делая вид, что пытается погасить пожар. Немцы поверили и прекратили обстрел. Гулин приказал одному из членов экипажа убежать из бронемашины. Тот повиновался: спрыгнул на землю, упал и пополз.
Немцы подумали, что только этот человек и спасся — остальные сгорели в машине. Они попробовали осторожно к ней подползти. Гулин подпустил их вплотную. Когда они поднялись во весь рост, Гулин приказал стрелять по ногам. Немцы разбежались, но один из них упал. По команде Гулина дверца отворилась, выскочил татарин, сгреб раненого немца и втащил его в бронемашину. Язык был захвачен прежде, чем немцы опомнились и возобновили обстрел.
Татарин, к сожалению, перестарался: он стоял в машине на раненом, упираясь в него коленом. Когда немца принесли на КП, он смог сказать всего несколько слов и умер.
Гулин так хорошо рассказывал о своем взводе бронемашин, что мне захотелось обязательно побывать у него.
Начпоарма Куницын охотно подписал командировку. Он улыбался, довольный тем, что я так увлечен сбором материала.
— Только не забывайте о докладах,— сказал он.— Ведь вы не были в сорок седьмой бригаде? Сделайте, пожалуйста, два-три доклада, — как раз вчера в бригаду пришло пополнение.
На полпути, в Речицах, я заночевал.