26 мая. Коломна.
Война — народная трагедия и величайшее напряжение всенародного сознания.
Писателю необходимо обнажить, раскрыть как можно шире все свои чувствилища и всею силой своего разума и чувств войти в ощущение жизни и смерти.
У меня нет стремления писать много. Хотел бы написать только одну книгу, одну-единственную, но большую и окончательную — итоговую для моей жизни.
Моя тема трагическая с лирической прослойкой. Моя стихия — это торжественное и приподнятое, но неразрывно связанное с обыденным,— в самой земле, а не над нею. Показать в обыденном глубокую сущность явлений, разъять обыденное и обнажить в вечно изменяющемся всемирном бытии то, что непродолжительно живущему человеку кажется незыблемым и вечным: так он ощущает это всем своим оуше-ством в лучшие мгновения своей жизни, поднимаясь до такого состояния, как на горную вершину, с ее вечными, нетленными снегами.
Не забывай, что и «вечный снег» недолговечен. Ледники ползут с гор, тают и уходят в землю, а снег непрерывно обновляется. И там, на вершине, непрерывная диалектика жизни, исчезновение и возникновение.
А та горная точка, которую ты наметил как наивысший подъем духа, мерило высшей морали и вдохновения,— это не какая-то сверхъестественная сила, нет — она воздвигнута тобою же самим под влиянием всего, что ты изучил и усвоил в движении вперед всего человечества. Это — сама же природа (то есть материя), переработанная в твоем мозгу тобою же самим и подаваемая себе же самому под видом твоего убеждения и веры.
Но самое важное в том, что, стремясь к этой наивысшей вершине (пусть созданной тобою же самим), ты становишься лучше, ценнее, благороднее, ты способен принести больше пользы твоему народу. А раз ты существуешь и духовно и материально за счет труда и сознания всего твоего народа, то отдавать все свои силы народу это и есть твой наивысший долг.
27 мая.
Кричит под сараем петух. Три часа ночи. Рубельников будит меня (я и так не спал) и сдает дежурство. Теперь моя очередь.
Обуваюсь (спим мы в одежде), перекладываю из кобуры в карман маленький бельгийский браунинг № 2 и выхожу на крыльцо.
Моросит дождик, а жаворонки поют себе, поют в утренних дымящихся сумерках, и соловьи поют, точно у них у всех есть плащ-палатки. Еще темновато, но все-таки заметно, что деревья продолжали трудиться и ночью: в теплой ночной тишине на их ветвях еще больше распустились листья. Повсюду влажный шепот дождя, тихое бормотание водяных струек: капает с крыш, капает с каждого листика, стебли молодой травы тянут взасос, пьют влагу. Все разбухает, распускается в такой теплыни, поднимается, как на дрожжах, пузырится, бродит, разрывает материнское зерно, прет из земли, жаждет света. А жаворонки поют, славят жизнь, и соловьи стонут от наслаждения, захлебываются от нестерпимого желания рассказать о своем великом счастье.
Делаю несколько упражнений, открывается глубокое дыхание, и сердце начинает работать в одном ритме с окружающей меня природой. Надо что-то делать, нельзя, чтобы переполняющая душу полнота рассосалась в бездумии, в ленивом ожидании чего-то значительного, что должно произойти само по себе.
Становится светло, уже отчетливее краснеет «мексиканский» обрыв на другом берегу Ловати. Но в небе еще темно. Все спят. Поджигаю фитиль в медной гильзе из-под снаряда и принимаюсь за свои дела.
Вчера было много смеха. Коблик подшивал белый воротничок к летней гимнастерке. С первого захода он наглухо зашил крючки, так что ворот нельзя было застегнуть. Распорол. После второго захода обнаружилось, что с одного края подворотничок торчит на два пальца больше, чем надо. Пришлось пороть второй раз. Потом Коблик и вовсе проткнул иглой палец и подкрасил своей кровью злополучный подворотничок. Хорошо, что у меня оказался запасной. Я тоже не большой мастер в таком рукоделии, но, конечно, сам справляюсь с этим делом, сумел пришить и Коблику.
Смеяться было приятно, потому что Коблик хохотал вместе с нами.
С приездом Коблика из командировки на столе, на подоконниках, на комоде, даже на полу валяются газеты и брошюры. Этот рассеянный человек постоянно все забывает, но первую страницу книги Спинозы «Этика» знает наизусть. Лекции по международным вопросам с кучей цитат и цифр он читает, не заглядывая в свою тетрадку.
Прошу эту тетрадь срочно передать в Политотдел армии, с тем чтобы она была отослана моей семье.
В. Ковалевский
28 мая.
Тяжелый наш фронт: конец мая, а дороги все еще не дают наладить снабжение. На аэродромах тоже ни посадка невозможна, ни взлет. Опять серьезные перебои с питанием. Писем не получаем. Самолеты сбрасывают только газеты и сухари.
Неожиданно я узнал, что снайпер Бурилин, который истребил несколько десятков фашистов, работал поваром у Алексея Максимовича Горького. Тотчас же я взял командировку от Политотдела армии и пошел на передний край.
Там я узнал, что накануне Бурилин был тяжело ранен. Оставалась надежда догнать его в эвакогоспитале.
Я сверился с картой: до деревни Лобыни, где расположен госпиталь, надо одолеть еще двадцать два километра. Все бы ничего, если бы не ужасающие весенние дороги под Старой Руссой.
Неожиданно на пути попался глубокий овраг — заповедник соловьев и черемухи, которую некому дарить, некому ломать и некому ею любоваться. Соловьи одурели, опьянели от черемуховой горьковато-терпкой духоты. Так давайте ж хоть я выпью за всех до дна этот глубокий, как чаша, овраг с черемуховым отваром и соловьиной приправой.
Пять часов утра. Пасмурно, но необыкновенно красиво. Я сижу на седом валуне под сосною, ствол у которой прихотливо закручен — как рыжий канат. Хороши валуны: своими узорами из пятен лишайников — ржавых, белесо-зеленых и черных — они напоминают картины Рериха с древнеславянскими мотивами. В овраге глухо,— точно боится, как бы его не услышали немцы, бормочет ручей.
Серое небо. Но склоны берегов ярко-зеленые. В овраге зелень тоже еще не очерствела, не слилась в общий зеленый покров.
Будь вы прокляты,— до чего же вы хороши, соловьи!
Встал, сделал несколько шагов и тут же споткнулся своими задрызганными сапожищами о гнезда фиалок.
Как я благодарен природе за эти минутные антракты на войне! Не знаю, как для других, а для меня это—лекарство.
Так легче сохранить в себе художника, быть верным своим заветам в ощущении природы и всего мироздания.
Удачная встреча: в лесной деревушке Кошели познакомился с главным хирургом нашей армии Дзюбарским. Он обследует госпитали — тоже пешим порядком. Его «козлик» застрял, заплыл грязью чуть ли не до самых фар.
Я рассказал, зачем иду в госпиталь, как важно для меня во что бы то ни стало застать там снайпера. Ведь каждая черточка из жизни великого Горького драгоценна. Может быть, этот человек расскажет о Горьком что-нибудь никому еще совершенно не известное.
Из Кошелей в Лобыни мы отправились с Дзюбарским вместе. Нас сопровождает боец лет тридцати семи, очень изможденный и бледный,— наверно, из команды выздоравливающих.
Особенно бледным он кажется рядом с хирургом: лицо
у Дзюбарского густо-красное, словно раззуженное ветром; нижняя челюсть одутловатая, а губы так сложены, что кажется, будто Дзюбарский набрал в рот воды и сейчас на тебя брызнет.
Попался нам ручеек, а над ним на ветке молодого дуба сидел соловей, видный нам, можно сказать, весь насквозь, и самозабвенно пел.
Мы прыгаем по камням, переходим ручей. Соловей над самой головой. Можно протянуть руку и взять его в горсть со всеми его «кукушкиными дудками», «оттолчкой» и «раскатами». Глазки закрыты, мелко дрожат оттопыренные на горлышке перышки, словно на них кто-то дует.
Может быть, солист не слышит наших шагов из-за бормотания ручья? Впечатление такое, что он совершенно не боится нас.
Довольно долго мы шли мелколесьем, но вот взобрались на высокий берег, и перед нами распахнулся широкий плес Ловати. Я вспомнил, что именно здесь, мимо этих берегов, некогда проплывали «из варяг в греки» торговые суда наших предков — славян.
— Какая все-таки тут прекрасная природа! — сказал я.
Дзюбарский промолчал, а связной сказал:
— Какая же здесь может быть природа? Грязь и вода. Воды много, а жратвы не хватает,— какая же это природа? Сухари и те получаем с воздуха, как манну небесную.
— Нет крови для переливания,— сказал Дзюбарский.— В Валдае, на станции, пропадает донорская кровь, а доставить нельзя. Мы могли бы спасти жизнь сотням раненых, если бы эта кровь была под рукой!
С полкилометра прошли молча. Но дальше уже не мог молчать хирург:
— Кровь, кровь... Всякая бывает кровь...
И Дзюбарский рассказал такую историю.
Во время боя в медсанбат сообщили: ранен в голову командир полка. Срочно нужна помощь. А как раз в этом медсанбате работала его жена. Она взяла с собой санинструктора, двух санитаров с носилками и сама пошла вместе с ними спасать мужа.
Немцы вели сильный огонь. Подползти к раненому было невозможно. Но жена приказала вытащить его с поля боя на плащ-палатке. Санинструктор пополз, но его тут же убило. Пополз за раненым санитар — тоже был убит. Второй санитар отказался лезть в пекло.
Тогда поползла сама жена-врач. Она тащила с собой санитарную сумку, чтобы помочь на месте. По кустарнику, метров тридцать, она проползла благополучно, но на открытом месте и ее прошило пулями. Второму санитару стало стыдно, и он спас ее — втащил обратно в кустарник. Отсюда уже нетрудно было донести ее до санбата.
У нее обнаружили несколько ранений — все, к счастью, не тяжелые. Грудная клетка оказалась как бы в коридоре между полетом двух пуль: первая пуля попала в мякоть левой руки, пробила обе груди и правую руку; вторая пуля автоматчика прошла опять через левую руку и через мускулы спины, не задев костяк.
А муж ее, командир полка, как вскоре выяснилось, продолжал руководить боем. Пуля пробила мочку его левого уха. От шока он упал. В мочке уха множество мельчайших сосудиков, и командиру мгновенно залило кровью все лицо. Адъютант отправил связного сообщить о тяжелом ранении. А командир полка скоро пришел в себя и, прижав носовой платок к уху, продолжал командовать.
— Годится вам такой сюжет? — спросил Дзюбарский.
— Не знаю,— ответил я,— не могу сразу сообразить...
— А по-моему, это находка для писателя, не то что соловей на ветке.
Я сказал:
— Сюжетов существует десятки и сотни. Можно придумать сколько угодно сюжетов. Не в этом дело... Мне нужно знать человека, его характер. Я не видел командира полка и не знаю его жены. А может быть, убитый санитар, которого жена командира заставила ползти, куда интереснее как человек, чем командир полка и его жена, вместе взятые. Я их не знаю, не вижу. А без этого писатель слеп и глух, как соловей на ветке.
Неожиданно связной попросил:
— Товарищ военврач, разрешите обратиться к капитану.
— Вольно! — с усмешкой сказал Дзюбарский.
— Если бы я был Лев Толстой или, допустим, Шолохов,— сказал изменившимся, восторженным голосом связной,— я бы написал такой роман! Главное, я и себя хорошо знаю и того дурака — тоже как облупленного. Тоже мне дружок называется! Пришлось нам вместе идти в разведку. Разведали мы, что от нас требовалось, убили двух фрицев — несем их погоны и документы. А дружок этот и просит меня в лесу,— до нашей разведки уже недалеко:
4 В* Ковалевский
97
«Стрельни мне, браток, в плечо! Если в руку, подумают — самострел. А потом я, если хочешь, и тебе так сделаю».
«Как так,— спрашиваю,— зачем же я буду в тебя стрелять?»
«Я плохо себя чувствую, хочу получить отпуск».
Какая язва, думаю,— считает меня за подлеца. Начинает меня бить лихорадка: зуб об зуб колотится и пот глаза заливает. Неужели у меня на лбу написано, что я предатель? Кто ему сказал, что я подлец?
«Хорошо, говорю, становись!» А сам рукавом утираю глаза от пота, чтоб не промахнуться.
Дело было, как я уже объяснял, в лесу. Он прислонился к березе и раскорячил ноги, чтоб не упасть. Я ему ударил в самое сердце! Он было закричал: «Постой, куда ж ты целишься?!» Но я — жжах, и срезал!
Пока связной рассказывал, он жадными затяжками испепелил две папиросы, прикурив одну от другой. Дзюбарский молча протянул ему третью. Только докурив ее до самой ваты, он растоптал окурок на глинистой тропке и кончил:
— Пришел я к себе в роту, положил перед командиром на стол погоны обоих фрицев, а поверх — винтовку этого дружка.
Командир потемнел в лице, спрашивает:
«Один, значит, вернулся?»
«Значит, один...»
«А где же Петухов?»
«Нет Петухова!»
«А где же он?»
«Я, говорю, дал ему вечный отпуск!»
Мы долго молчали и шли гуськом вдоль Ловати: связной — впереди, за ним — я, Дзюбарский последним.
— Да, это действительно вроде «Войны и мира»,— сказал он уже без всякой иронии.— К какому же ордену вас за это представили? — он неожиданно перешел на «вы».
— Представили к трибуналу. Прокурор начал мне пришивать: «Вы могли убить своего товарища по низким соображениям: ревность из-за какой-нибудь юбки, или зависть, или еще хуже — он знает о вас какую-нибудь преступную тайну, и вы хотели убрать с дороги опасного свидетеля, иначе вам грозила мертвая стенка. Отвечайте, говорит, чем вы способны доказать трибуналу обратное?»
В общем, была бы мне там глухая стена и та же могила, если бы не командир батальона и комиссар — дали характеристику. Трибунал присудил: за самосуд — штрафная рота. А через два дня я уже лежал под Волоколамском весь покалеченный — попал под пулеметную струю. Там у немцев по всему берегу Ламы танки были закопаны в землю — одни только башни снаружи. Штрафная рота взяла берег с ходу, а я остался на льду. Резали меня, резали и еще будут резать— не все пули вынули. У меня после этого получилось короткое дыхание. Годен только для прогулок, а чтобы там в атаку или долго ползти — ни-ни! Идет кровь горлом. Завтра бросаю курить, между прочим!
Дзюбарский отвернул обшлаг рукава, взглянул на часы и сразу же пошел быстрее. Я старался поспевать за его широким шагом. Но связной отставал. На повороте тропинки я обернулся: наш связной побледнел еще больше, он хватал воздух широко открытым ртом — его мучила одышка. Бросить связного одного я не мог. Вскоре Дзюбарский скрылся в кустах орешника, куда снова уводила нас от Ловати тропинка. Но до госпиталя оставалось теперь совсем недалеко,—■ не больше чем через полчаса мы вошли в сумрачную тень столетнего бора, он хорошо укрывал от недоброго глаза с воздуха серые брезентовые палатки госпитального хозяйства.