Остаток ночи мы провели с ним под одним одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, которое где-то сохранила, сберегла бабушка, а теперь вытащила его для нас. Бабушка больше не засыпала и проплакала до самого рассвета. А утром, сливая над лоханью воду из корца мне на руки, она сказала, что ее сын — отец обоих мальчиков — погиб в Ленинграде, под развалинами дома, во время бомбежки.
Трудно было уходить из Фомина. У младшего внука все время, пока мы пили пустой кипяток с сухарями, сохранялось на лице напряженное и почему-то злое выражение. Я положил возле его кружки кусочек сахара — он не взял. В последнюю минуту, перед нашим уходом, малыш забился в дальний угол, за печку, и не захотел со мной попрощаться.
Дорогою, когда мы уже ушли, Урюпин сказал:
— Давно я так сладко не спал, как у этой старухи! Все дела на сегодня покончены — никаких забот. Что еще надо солдату? Правду я говорю, капитан?
Невероятно! Ночью он ни разу не проснулся, и маленькая трагедия на полу не имела ни одного постороннего зрителя.
8 мая. Козлова.
Выдался свободный час. Я попробовал заманить на крыльцо нашего агитатора Королева — ничего не получилось: из него не вытащишь ни слова.
Лицо у Королева простецкое, худощавое и слегка скуластое, глаза небольшие, карие; смотрит он на всех очень внимательно, даже на знакомых людей, как будто видит их в первый раз и хочет понять: что за человек перед ним.
По-моему, это тип задушевного беседчика — друга бойца. Внутренне он очень близок простым людям из деревни.
Безусловно, умница, но умный не через энциклопедический словарь, а простым, практическим умом, умом народной совести и правды. Очень русский. Часто смотрит на нас с Кобликом с нескрываемой иронией. Многие из наших сомнений ему кажутся детскими. Но он, безусловно, добрый. Совершенно не честолюбив — ему безразлична похвала. Он даже порой прибедняется, заранее согласен, чтобы его считали простаком. Не в этом, мол, суть — «идет война, и надо отдать для победы все свои силы».
Мне очень бы хотелось процедить, пропустить через глаза и мозг Королева все, что я вижу вокруг себя, что слышу. Но почему-то большого разговора у нас с ним не получается. Пробовал расшевелить его воспоминаниями о детстве,— нет, вдруг становится упрямым и тяжелым, как камень у порога,— не сдвинешь с места, не дается он мне в руки.
13 мая. Великое Село.
Вчера не мог удержать слез. Не плакал, нет, но слезы как бы сами по себе существовали.
Я отправился в 129-ю стрелковую дивизию — должен был провести в ротах беседы, собрать новый материал для истории армии: хотелось встретиться с разведчиком Жмуровым и сапером Ромашкиным — о них на днях писала наша газета.
В дивизии я встретил делегацию из Молотовской области, она привезла бойцам и командирам собранные в тылу подарки.
Одна из делегаток, женщина лет сорока, крепкая, волевая, с крупными, мужественными чертами лица, во что бы то ни стало захотела передать лучшим бойцам портсигары с выгравированными на них лозунгами и всяческими сердечными пожеланиями, но передать из рук в руки и обязательно «там» — на передке, на самом рубеже, где дальше одни только враги.
Командир дивизии и начальник Политотдела переглянулись. Вид у них был невеселый — они отвечали головой за жизнь каждого делегата. А тут еще не кто-нибудь, а женщина, и немолодая...
Решили провести ее в первую роту того полка, который держал оборону против Великого Села
Крутой берег Редьи позволил скрытно подойти до последних блиндажей, которые были вырыты в глинистой толще берегового обрыва. До немцев оставалось не более двухсот метров. Генерал попросил громко не разговаривать. Дальше тянулись только хода сообщения к пулеметным гнездам, вынесенным вперед, и траншея боевого охранения.
— Парад будет коротким,— тихо сказал генерал.— Я вызову только четырех человек: разведчика, автоматчика, сапера и связиста. Мария Павловна, вы скажете им речь,— только не обижайтесь: попрошу вас покороче, закругляйтесь быстро!
— А где же фашисты? — спросила Мария Павловна.— Я хочу их видеть.
— Ну, с фашистами дело имеем мы, а вам это ни к чему.
— Товарищ генерал! — сказала Мария Павловна.— Они убили моего сына...
Я стоял сзади нее и не видел ее глаз, но генерал потупился под взглядом этой женщины и долго не поднимал головы. Помолчав, он сказал стоявшему рядом с ним начальнику Политотдела дивизии:
— Ну что ж, веди, показывай, с кем ты воюешь! А я пойду к проводу.
Марии Павловне дали посмотреть в стереотрубу, замаскированную над накатом блиндажа командира роты. Она увидела то же самое, что увидел и я, когда поднялся после нее по лесенке и прильнул к окулярам.
Это то самое Великое Село, которое безуспешно старался отбить у немцев Поростаев, когда я сидел у него в блиндаже под Онуфриевом. Прежде всего бросился в глаза огромный крест из ствола столетней березы,— он стоял на кладбище, которое немцы устроили на пепелище села. Вокруг центрального креста весь бугор был утыкан маленькими крестиками из строганых досок. Как полагается у немцев, они были расположены по шнурку идеально правильными рядами.
Все это через стекла казалось пугающе близко — протяни руку и зацепишь за перекладину креста.
На тропинку из-за бугра выскочили двое немецких солдат — лицом к нам, согнувшись, пробежали несколько метров и юркнули в какую-то норку. Хорошо было видно, как болтаются у них на поясе котелки. Наши от них лежат не больше чем в ста метрах,— поневоле согнешься.
Но почему же эти немцы остались живыми? Где же наши снайперы? Ах да, я же сам слышал, как генерал, пока Мария Павловна поднималась к стереотрубе, скомандовал из блиндажа по проводу:
— Авдеев? Говорит Первый! Замри на полчаса. Если даже он заговорит — молчи, не отвечай! Понятно? Я здесь не один. Быстренько сообщи на все точки.
Мария Павловна передала каждому из четырех бойцов — разведчику, автоматчику, саперу и связисту — портсигар, набитый папиросами, и каждому сказала что-то совсем нам не слышное, и каждого обняла и поцеловала. Это и была ее «речь», которой так боялся генерал — как бы она не затянулась.
Я не мог скрыть выступивших на глазах слез.
Было что-то поразительное, хватающее за душу в том, что «оттуда», из далекого тыла, где у каждого из нас были свои родные, пришла вдруг сюда, на самый передок, без винтовки и без автомата, обыкновенная женщина-мать, чтобы поблагодарить и благословить разведчика, автоматчика, сапера и связиста.
В соседних дивизиях — справа и слева — не было покоя: гремело, лязгало зубами и звякало каленое железо войны. А здесь, на нашем участке, время вдруг обронило, как прозрачную каплю, минуту необыкновенной тишины, такой же невозмутимой, как зеркальная гладь Редьи, у кромки которой стояли четверо юношей — мальчики восемнадцати-девятнадцати лет: разведчик, автоматчик, сапер и связист.
А вечером на берегу этой же речки Редьи, только отойдя от рубежа уже километра на два, у меня был разговор с разведчиком Жмуровым.
Мы сели на самом берегу, а в береговом обрыве понарыто много маленьких ниш — всегда есть где укрыться, если начнут визжать осколки.
Жмуров рассказал мне, как он со своими разведчиками ворвался в Великое Село. Он-то, Жмуров, и раздобыл тогда приказ генерала Зейдлица о наступлении для выручки 16-й армии.
Разведчики незаметно подобрались по мягкому снегу к немецким блиндажам и по сигналу Жмурова одновременно сбросили туда гранаты через трубы топок. Это была великолепная новинка. Все немцы в блиндаже погибли, кроме троих,— их взяли в плен.
Хотели оставить в живых, взять с собою и офицера, но он укусил одного из разведчиков в руку. «Что, кусается? — спросил Жмуров.— Тогда кончайте его!»
Выйти из Великого Села оказалось труднее, чем ворваться в него. На грохот взрывов к немцам подоспела подмога. Кончилось это дело, по словам Жмурова, так:
— Шли туда весело, с шутками, а назад — дал он нам жизни! Ногу мне задело, правда, чуть, а контузило здорово. Оттого ли, что в голове у меня получилась муть, только рота не поняла моей команды: ребята с пленными — в одну сторону, я — в другую. Я вернулся один, всех своих людей потерял. Оставался только один выход: идти в Особый отдел дивизии. Не стал даже перевязываться — полон валенок крови, а я пришел в отдел и поднял панику: «Арестуйте меня! Я потерял всех своих людей. Пришел один. Все погибли!»
Начальник Особого отдела спрашивает:
«Ты докладывал своему военкому?»
«Нет».
«Так вот, ступай сначала умойся, потом покажись ему».
Только я вышел из землянки, а моя рота вот она — топает уже по дороге...
Жмуров замолчал. Я чувствовал, что ему не хочется продолжать.
Он мне нравился. В коротком ватнике, массивный, как кубышка, как окованный железом чурбак для забивания свай. Железная сила в мускулатуре и милая, добродушная улыбка душевного человека-добряка. До войны он жил в Москве, любил рисовать и мечтал поступить в архитектурный институт.
Не очень далеко от нас разорвался снаряд. Мы встали, ожидая второго. Вскоре он зашелестел на подходе к нам, и, когда звук начал переходить в зуд, как бы нагнетая воздух, мы оба кинулись вниз и нырнули каждый в свою нишу (для двоих они были малы). Снаряд разорвался на другом берегу, но мне успело-таки влепить в спину комом земли — заныла лопатка — и волной вдавило меня в нишу с такой силой, что я ткнулся головой в стенку — шапка смягчила удар. Потом мы вышли из норок и отряхнулись.
Я сказал:
— Вы думаете, я забыл, на чем мы остановились? Вы сказали: «Я вышел наверх из землянки, а моя рота топает уже по дороге...» Теперь скажите, что было дальше?
Жмуров молчал.
— Ну, Жмуров, мне можно все сказать — я же не ваше начальство, я писатель.
— От этого, товарищ капитан, мне не легче,— сказал Жмуров.— Но я вам скажу. Только пускай будет тайна: я, вы и начальник Особого отдела — больше никто! Договорились?
— Договорились.
— Я не пошел к военкому,— сказал Жмуров,— не хотел, чтобы кто-нибудь знал о моем позоре. Я пошел на медпункт, перевязался, а потом прямо к начальнику разведки — положил ему на стол приказ Зейдлица. Он меня поблагодарил за пленных и представил к ордену. Но самого-то себя не обманешь, товарищ начальник? И я теперь буду помнить на всю жизнь: из Великого Села пришел один, как баран, потерял свой отряд.
Жмуров помолчал и спросил:
— Что вы обо всем этом думаете, товарищ капитан?
— Я думаю, что редакция оторвет у меня с руками очерк, как вы уничтожили немцев. Ведь это же великолепный материал! Гранатами — через трубы блиндажей! Пускай другие поучатся, как это делать.
— И это все, что вы можете мне сказать? — Жмуров явно искал примирения со своей совестью.
— А еще я думаю, что вас наградили справедливо,— приказ Зейдлица очень важный документ. Но я не понимаю, как он попал к вам, если ваш отряд пошел с пленными в одну сторону, а вы — в другую?
— Я вытащил его из кителя того самого кусаки, которого мы пристрелили. Ведь это для разведчиков—закон: срезать погоны, петлицы и вынуть все документы.
А на другое утро на этом же самом месте, над Редьей, я говорил уже с другим разведчиком — сапером, рядовым Ромашкиным.
Ромашкин совсем не такой, как литой, а потом кованный и отчеканенный крепыш Жмуров: он истощенный, очень худой и как бы весь отсыревший от постоянного ползания и лежания в грязи. Глядя на него, поневоле вспомнишь библейскую легенду о том, что бог сотворил человека из глины.
Ромашкин работает в одиночку, как охотник-любитель. Награжден медалью «За отвагу». У немцев в тылу прогуливался раз двенадцать. Осторожен, вдумчив, работает с серьезной подготовкой. Ни разу еще не был ранен.
Разговаривать со мной ему было неинтересно. Работает он не для славы и не любит хвалиться. С сотрудниками газет встречался не раз — надоело. Скучно и монотонно рассказал он мне о подрыве моста на Редье — то, о чем я уже знал из газеты,— рассказал так же бездарно, как изложил его подвиг унылый сотрудник армейской газеты.
А дело было так. Ромашкин выполз ночью на передний край, замаскировался в кустарнике и остался лежать днем, на виду у немцев. Чтобы ничем себя не обнаружить, Ромашкин не только ничего не брал в рот — опасно было опустить руку в карман,— но даже «ходил под себя». И все-таки немецкий снайпер сделал по нему два выстрела. Ромашкин спасся только тем, что притворился убитым и не поднимал головы. У снайпера был какой-то изъян в оптическом прицеле— обе пули вырвали у Ромашкина вату из ушанки в одном и том же месте. Возьми снайпер сантиметром пониже, и Ромашкин не вернулся бы из этой разведки.
Но до этих выстрелов Ромашкин успел разведать все, что ему было надо: высоту моста и число пролетов. По его указанию саперы сколотили плот, положили на него неразорвав-шуюся немецкую авиабомбу и взрывчатку.
Ромашкин дождался темной дождливой ночи, сел верхом на авиабомбу и поплыл. Несколько раз плот садился на мель, Ромашкин спускался в воду и стаскивал его. Приходилось сгибаться по грудь в студеную воду.
Метров за сто Ромашкин поджег шнур и тихо поплыл к берегу. Взрыв произошел точно по его расчету, и мост вместе с часовым взлетел на воздух. Все!
Я чувствовал, что у меня нет ключа к этому человеку. Имей я этот ключ, может быть, я и добрался бы до сердцевины, и Ромашкин получил бы облегчение в беседе со мною. Я всегда стремлюсь не паразитировать на нервах и психике человека, не высасывать из него соки, а наоборот: беседа должна давать ему больше, чем мне. Но на этот раз ничего не получалось — я ничем не мог быть полезен Ромашкину.
Я сказал:
— Извините меня, товарищ Ромашкин. Если бы мне сказали, что вы отдыхаете после разведки, я не стал бы вас вызывать и будить. Получилось нескладно. Ну хоть закурите на прощанье.
Он взял папиросу, но не поблагодарил.
Мне бы тут же и уйти, но не хотелось уносить с собою тяжелый осадок. Мне показалось, что и ему как-то неловко, и я сказал (авось клюнет)*