К книге
Колыбельная для рейхаГлава 28
47%
28

Хельга

Понедельник, 13 ноября 1944 года, осеннее утро, желтое с подпалинами, небо чуть затуманено, лужайка осыпана росой. Прежде всего пошли за Хельгой, но вокруг лежащей на земле фрау Хейртрёй хлопочут и сестра Марго, и сестра Бригитте. Она лежит на берегу, вены порезаны, смотрит на пруд, будто хочет в него броситься. Из правого запястья, обращенного к небу, с каждым ударом сердца выплескивается кровь, но она не истекла кровью, серд­це не остановилось, и когда она пришла в себя, левое запястье уже запеклось.

— Она пришла сюда вчера вечером или, может, во второй половине дня, — говорит сестра Марго.

— Наверное. И я думаю, у нее переохлаждение, — отвечает Хельга. — Фрау Хейртрёй, вы здесь со вчерашнего вечера, да? Скажите, вы можете идти? Можете хотя бы встать?

Но Хельга спрашивает впустую, фрау Хейртрёй не отвечает, смотрит, как капает кровь, уставилась на разодранные манжеты своей блузки, словно удивляется, столько крови — и ничего, сколько же ее надо, чтобы умереть. Она хотела себя убить, а всего-навсего уснула в конце концов.

— Проснитесь, фрау Хейртрёй, прошу вас.

И тогда она встает, словно хочет убежать, но слишком поздно, она валится на землю, и только.

Сестра Марго и эсэсовец из будки, шатен с пухлыми, как у младенца, щеками, помогают Хельге перенести фрау Хейртрёй в дом. Трава вокруг нее стала красной, как будто на нее полиняли цветы. Блузка, юбка и руки в крови, которая все еще потихоньку сочится из ее очень белой, будто фарфоровой кожи. Прелестная ваза треснула и протекает.

Они еще не успели войти в дом, а к ним спешит доктор Эбнер, он кладет указательный и средний пальцы правой руки ей на шею, прижимает к яремной вене, затем пальцем приподнимает веко закатившегося глаза. С задумчивым видом велит поместить ее в маленькую комнату на первом этаже, он позже зайдет и осмотрит ее. “Вы слишком добры, доктор”, — бормочет сестра Марго. Под ногтями левой руки, которой она поддерживает за талию фрау Хейртрёй, у нее грязь.

Они устраивают ее в той самой комнате с неис­правным краном, где она провела свою последнюю ночь в “Хохланде”. Хельгу сразу начинает мутить. Хотя простыни и сменили, пахнет свернувшимся молоком — наверное, оно просочилось в матрас. Или легкая молочная дымка осела на стены и пол и что-то осталось даже после уборки. Кислое масло, нагретое сено и снова — затхлость, Хельгу подташнивает, в этой комнате пахнет старостью и смертью. Она настежь, как в прошлый раз, распахивает ок­но, и ей кажется, что она заново проживает ту же сцену и ту же минуту. Чувствует ли и фрау Хейртрёй резкий запах прошлого? Она лежит на спине не шевелясь, только веки дрожат, и все.

Ее губы вздрагивают, приоткрываются, смыкаются, снова приоткрываются. Она говорит, что в прошлый раз в этой комнате была счастлива. Потому что здесь был Юрген. Она задыхается от внезапно нахлынувшей ностальгии. Однако Хельга так и видит ее, плачущую над ребенком, глаза как серо-крас­ные щелки на красивом лице. Значит, вчерашнее горе назавтра может показаться счастьем, и в эту бездну можно падать бесконечно, все ниже и ниже. Наверное, горе может дать самое верное представление о бесконечности. Хельга отвечает ей, что она должна взять себя в руки:

— Это пройдет, горе всегда проходит, надо прежде всего думать о последствиях ваших действий.

Сидя на краю кровати своей пациентки, она дезинфицирует порезы, думает, что прорези глаз сменились двумя другими, на этих несчастных запястьях, которые она зашивает, кожа — ткань, ее тонкие волокна разрезаны, надо сшить. Потом молча бинтует. Кровь больше не течет. Из обеих ран теперь сочится лимфа с остатками гемоглобина, оставляя на повязке желтые пятна.

Комнату наполняет светлый утренний воздух, сегодня особенно ясный и теплый день.

— Чудесный день, — говорит ей Хельга как будто для того, чтобы она осознала свою ошибку.

Фрау Хейртрёй с трудом моргает.

— Такие чудесные дни хуже всего. Потому что Юрген-то больше никогда их не увидит.

Теперь льются и слова, у Юргена было всего несколько чудесных дней, семнадцать, ganz genau[22], и десять часов и еще несколько минут, он прожил их в ее объятиях, и он улыбался, улыбался во сне. А потом они его забрали, и он умер, больной, вдали от нее.

Фрау Хейртрёй говорит, что вся кровь, которая из нее льется после родов, все эти обильные кровотечения, это как будто она теряла кровь Юргена, как будто он продолжал умирать в ней. Она говорит, что потому-то ей и стало легче, когда она увидела свои кровоточащие запястья, — из ее разрезанных вен вытекала та кровь, которую он больше не будет терять, у нее было блаженное чувство, что она приносит себя в жертву ради него и скоро с ним встретится.

— У меня в руках было счастье, и оно от меня ускользнуло, как вода утекает между пальцами, и ни­что, ничто ее не удержит.

Хельга не отвечает, ей хочется, чтобы та замолчала, она прикладывает палец к губам, потом спрашивает:

— А что, если вот эта минута станет тем, что вы завтра назовете счастьем?

Сухой смешок, “завтра” для нее ничего не значит. Она говорит, что ей невыносимо видеть других младенцев, слышать крики новорожденных, ей это душу переворачивает, кажется, будто она узнает его голос, а она больше никогда его не увидит, не обнимет, он умер, его нет, и от этого ей так больно, что голова кружится и кругом пустота. И она ненавидит этих женщин, которые имеют право быть матерями, ненавидит младенцев, которые имеют право быть живыми, хотя ее ребенок был красивее и вел себя куда лучше и любила она его куда больше, чем все эти бессердечные Dirnen[23], которые бросают своих детей в комнате для новорожденных.

Она говорит, что труп ее ребенка стал для нее наваждением, его вес, цвет его кожи, его лицо. Что самое мучительное — без конца представлять себе тело Юргена, это изуродованное теперь тело, она спрашивает себя, во что оно превратилось, представляет себе гниющую, ободранную плоть. Она шепчет это с ужасом. Она говорит, что когда в последний раз зашла в мясную лавку, ей стало плохо, ей физически плохо от вида и запаха мяса, плоти, костей, жил, она представляет себе Юргена взрезанным, представляет себе его окровавленным. Видит его среди отбросов и внезапно просыпается среди ночи, потому что ей снится, как он горит. Она представляет себе его мелкие косточки, маленький череп, крохотные останки. Задается вопросом, где они.

Она пытается ощутить тяжесть своего ребенка каждый раз, как поднимает какой-нибудь предмет, он ведь весил три четыреста, когда родился, а под конец меньше — когда они его забрали, он весил чуть больше трех килограммов. Каждый раз, взяв в ру­ки пакет сахара или муки, что угодно, она думает о нем, о том, как чувствовала его тяжесть ладонями и плечами, и задается вопросом, сколько он весит теперь, сколько же весит то, что от него осталось. Это ее преследует, она только об этом и думает, но, конечно, никому об этом не говорит. Сестра Хельга — первая, единственная, кому она об этом рассказала. Потому что Юргена не существует ни для кого, кроме нее самой и Хельги, которая его знала, и даже держала на руках, и пела ему колыбельные. Поэтому ей так нравится быть рядом с Хельгой. Она — все, что у нее осталось от Юргена. А это место ненадолго стало домом для ее сына. И для нее это больше всего похоже на кладбище. Ей не хочется отсюда уходить.

Когда она видит ребенка, или кусок мяса, или куриную косточку, или каплю крови, ей становится дурно, тошнит и трудно дышать, ей становится плохо, когда она берет в руки предмет, который весит примерно столько же, сколько Юрген, тогда это просто невыносимо, она задыхается. Вот потому она не сможет жить. И потому она должна похоронить его, чтобы перестать его видеть и узнавать и во всех детях, и во всех отбросах животного происхождения. И чтобы он оставил где-то след, материальный след в этом мире. Она хочет, чтобы у него была могила, место, куда она могла бы положить цветок, она хочет, чтобы имя Юргена было высечено на камне, имя, которое знают только она и несколько медсестер, но те уже забывают его.

Она часто вспоминает ту медсестру, что забрала Юргена, не взглянув на него. И удаляющуюся черную машину. Эта машина была катафалком, гробом ее ребенка, который зарывали в землю, и не будет никакого другого гроба, кроме этой черной блестящей машины. И пока ей не вернут тело Юргена, у него не будет другой могилы, кроме ее живота, “должно же там оставаться что-то от него, что-то от него в крови, которую я продолжаю терять, какой-то след в отметинах на моем животе”. И: “Мой живот — могила”.

Ее ребенок, говорит она, не увидит снега, не узнает ни времен года, ни любви. Не почувствует капель дождя на своем лице. Не увидит ни моря, ни леса, никогда не почувствует земли под ногами, маленькими ножками, никогда не касавшимися земли, ее малыш никогда не начнет ходить. Его открытые глаза смотрят в небо, которого он не видит, его темно-серые глаза станут черными, потом впадинами, потом дырами, потом больше ничем. Она так и говорит: “Потом больше ничем”.

Гнев Хельги уступает место другому чувству или, вернее, неприятному ощущению, которое она не в силах определить. Она почти выбегает из комнаты, такое облегчение отсюда уйти, хочется оказаться подальше от этой боли, настолько огромной, что она становится отталкивающей, и от всех этих слов, по­дробности этого горя кажутся ей непристойными, как у тех больных, которым до того плохо, что они ходят под себя, уже не обращая на это внимания. А ведь ничто телесное Хельгу не пугает. Но она не может слышать, как фрау Хейртрёй об этом говорит. Это отчаяние все марает, все портит, омрачает ее солн­це и ее собственную радость жизни. Присутствие, са­мо существование этой женщины пробуждают у Хельги смесь жалости, отвращения и гнева, хотя она и не сумела бы толком сказать, чего здесь больше.

Вернувшись в комнату новорожденных, она, хоть это и не входит в ее обязанности, помогает сестре Анне очищать пупочки и менять повязки на животиках. Ей приятно слышать детские крики, она ласково разговаривает с младенцами, напевает песенки, туго пеленает тех, кто не может уснуть. Обе­щает им, что их мамочки скоро придут, вот-вот настанет время кормления.

Потом она идет в свой кабинет, чтобы перепечатать несколько рукописных отчетов. Первый касается фрау Хейртрёй, его надо добавить к ее досье. Она читает не отрываясь, и ей снова становится тошно, еще сильнее, чем раньше, омерзение заполняет ее целиком. Доктор Эбнер упоминает о попытке самоубийства фрау Хейртрёй и описывает ее как пациентку с глубокой депрессией, вследствие которой Юрген родился неполноценным. И он направляет ее к доктору Шмидту для стерилизации. Хельга печатает, потом вкладывает листок в досье. На первой странице, рядом с общими сведениями, док­тор написал карандашом: “Стерилизовать” — и подчеркнул.

Предыдущая главаГлава 28 из 59Следующая глава