Я писал в Лихвин и в Бежецк до второго часа ночи. Самойлов сидел напротив через канцелярский стол, перед ним лежала ведомость; он её не трогал, он спал, опустив подбородок к воротнику ровно так, что казалось: проверяет цифры. Спал он сидя; я видел это и в декабре. Канцелярский стол у него был привычкой, как у Карпова, подушка под бок; как у Дорохова, шинель на колья при морозе. Каждый человек устраивал себе своё. В землянке штаба полка пахло керосиновой лампой, чуть кислым овчинным мехом, мокрой шинелью, дешёвыми чернилами. От печи сухим жаром доходило только до колен; выше плеч уже было холодно.
Я писал левой. Правая шла волнами с вечера: после того, как у тела унтера на сорок седьмой высоте кисть взяла своё, дрожь не уходила. Ляшко вечером отлил спирта в кружку, половину я выпил, половину оставил. К полуночи стало хуже, не лучше. Поэтому левой. Почерк выходил детский, корявый, с провалами на петлях; но обоим адресатам, матери Корнева в Бежецк и Авдотье Михайловне в Лихвин, мой почерк был незнаком. Они не догадаются. Чернила Самойлов разводил сам, по полевому рецепту, сажа со школьного дёгтя и капля уксуса; перо цеплялось на нисходящих, но шло. Я писал короткими фразами и переписывал почти каждое второе предложение.
«Михаил Тищенко был мой солдат. Он погиб двадцать третьего января, в семь часов восемнадцать минут утра, при штурме высоты на южных склонах Лупковского перевала. Он шёл рядом со мной. Смерть была быстрой. У него под рукой была кружка с чаем — он выпил её утром, перед атакой, и обнял ладонями».
Я перечитал и зачеркнул «обнял ладонями». Не нужно. Это моё, не материнское. Перепи́сал коротко: «он держал её ровно».
Корневу было сложнее: ефрейтор, у него мать и младшая сестра в Бежецке. Корнев лежал у выхода из бокового хода, левой рукой к стене, и я не знал, ровно ли мы вынесли его; Бугров в темноте сказал «третьим, в. б.», и я ничего не уточнил. Не уточнил вечером, не уточнил и в письме. Третьим, в общей могиле на склоне, в шинели, без оружия. С гряды над могилой видно полк сверху; я об этом написал. И ещё написал, что Бежецкий уезд от нас далеко, что весной к могиле никто из нашей роты не дойдёт, но что я записал место в свою книжку и буду помнить. Это место можно по карте назвать; в письме называть не стал.
Когда снаружи скрипнула дверь и в землянку штаба полка вошёл капитан Крылов, в шинели, башлык за плечами, я не сразу понял, что это он. Глаз сначала прочёл общее: дивизия, посторонний, серая борода. Потом лицо. Потом, что Крылов снимает рукавицу и говорит:
— Сергей Николаич.
Голос у него был тот же, что в декабре: сухой, ровный, ниже, чем кажется по сложению. Человек, у которого ничего не болело прямо сейчас. Я встал. Самойлов спал.
— Иван Петрович.
— Не разбудим. Я ненадолго.
Он сел на табурет у стола, шинель сразу пошла парком: пришёл с мороза, пешком от двуколки; я слышал её колёса четверть часа назад, не понял, что моё. Самойлов слышал в три раза меньше моего и спал.
— Среди пленных, — сказал Крылов, — лейтенант Хёррес. Имя из вашего списка. Помните?
Я помнил. Список из семи имён, из ноября; передан в декабре в Тарнове, в чешской избе с занавеской из мешковины, с кружкой кофе с цикорием и — почему-то — с куском воблы, которую Вондрачек привёз из Праги. Вондрачек тогда положил список на стол и сказал «у вас за плечами Георгий, у меня за плечами вы». Список лежал у меня в карманной книжке, в правом нагрудном; я его не доставал второй месяц и почти не вспоминал. И всё равно — помнил все семь. Хёррес был первым.
— Помню. Зальцбург. Пулемётная полурота одиннадцатой пехотной.
Крылов чуть приподнял подбородок. Профессиональное удовольствие, не моё, его.
— Двадцать восемь. Жена, Анна. Учительница. Двое детей.
— Будем работать, — сказал он.
Дальше — короткими репликами, как мы привыкли с декабря.
— Завтра. Десять утра. Здесь.
— Стенограф?
— Соломин. Полковой.
— Конвой?
— Двое. От четвёртой.
— Я переведу.
— Я знаю.
Помолчали. Самойлов всхрапнул и открыл глаз, один; увидел Крылова, увидел меня, закрыл обратно. Это был старый канцелярский приём «я не вмешиваюсь». В декабре он его применял к Карпову, в январе ко мне. Возраста у этого приёма годы; я подозревал, что Самойлов выучил его ещё в Саратове, в полковой канцелярии при первом своём начальнике штаба.
— Сергей Николаич, — сказал Крылов, уже вставая. — У него лёгкая контузия. В сознании. Слышит. Отвечает. Не пугайтесь.
— Не пугаюсь.
— Это первое имя из семи. Мы будем работать со списком долго. — Он застегнул шинель. — Не торопитесь забыть.
— Я не забываю.
— Это я знаю.
Дверь закрылась. Самойлов сел прямо, моргнул, посмотрел на стол, ничего не понял, перевернул страницу ведомости. Я поднял лист. Корневу, последний абзац: о том, что он лежит на склоне, и я знаю где, и постараюсь, чтобы крест на месте был. Это была неправда; летом меня здесь не будет, и склон сменит хозяина три или четыре раза. Я зачеркнул и эту строку. Левая кисть устала; правая шла волнами тише, чем час назад. К пяти я закончил. Самойлов спал ровно, не вмешиваясь. Я погасил лампу, прислонился к стене, провёл ладонью по глазам. Сон пришёл сразу, тяжёлый и без снов; я успел только подумать, что так не спал с октября.
Лейтенант Карл Хёррес вышел из приёмного пункта в семь минут десятого. Снег под ногами скрипел сухо и ровно. Слева двое нижних чинов в шинелях, у одного короткая русая борода, у второго лицо мальчика с обветренной губой. У обоих на ремнях штыки. Шли чуть позади на положенный шаг. У русских в этом смысле порядок: военнопленный не угроза, не персона, а пункт довольствия. Это лучше, чем у венгров. У венгров Хёррес знал случаи: пленных русских из карпатского похода ноября держали в кошарах без огня, и за неделю двое умерло от воспаления лёгких. Здесь огонь был.
Голова болела ровно, без перебоев. Контузия: справа сломан хрящ пятого ребра, он выяснил это сам, ощупывая себя ночью; в левом ухе с утра звон чуть тише, чем вечером. Это пройдёт. Пройдёт раньше, чем он попадёт в тыл; в тылу лагерь, у лагеря номер; у Анны через шесть-восемь недель будет официальное уведомление, а до тех пор её, как всегда зимой, спасает гимназия. Учительский класс. Сорок мальчиков в синем сукне. Анна работает с младшими.
Мысли шли по порядку, ровно. О позициях своей роты — лучше не подавать. Об именах батальона — кто из них уже погиб, кого ещё можно назвать. О том, что русский переводчик, скорее всего, окажется немцем по матери, или из остзейских, или, реже, из выслужившихся училищных. Он надеялся на училищного. Это упрощало.
Землянка штаба была у начала дороги, идущей по гребню на юг. Хёррес наклонил голову, входя. Внутри стол, две табуретки, табурет в углу для писаря. На столе лампа, чернильница, стопка бумаги. У стены двое: офицер в шинели с серой бородой и второй, моложе, прапорщик. Старший — офицер сухой и подтянутый, лицо без лишних движений. Прапорщик у стола, но не за столом; стоит. На груди — Георгий, четвёртой степени.
Хёррес посмотрел на прапорщика второй раз. Что-то в нём было. Что, он не успел понять. Позже.
— Bitte, Herr Leutnant, — сказал прапорщик по-немецки, без акцента. — Setzen Sie sich.
Голос ровный, низкий. Не училищный.
Мы начали в десять часов две минуты. Соломин сидел в углу, перед ним чернильница и стопка протокольных листов; он опустил перо в чернила и больше не двигался, ждал. Крылов сидел справа, я слева. Хёррес напротив, на табуретке, не вытянутый, не съёженный, шинель расстегнута до пояса, под шинелью серый офицерский китель с двумя звёздочками на воротнике. Лицо бледное, как у всех контуженных в первые сутки; глаза светло-серые, с голубым.
— Herr Leutnant Hörres, — начал я. — Wir sprechen Deutsch. Der Stenograph schreibt Russisch. Bitte sprechen Sie ruhig und nicht zu schnell.
— Verstanden.
— Ihr voller Name?
— Karl Anton Hörres.
— Geburtsdatum?
— Siebzehnter Mai achtzehnhundertsiebenundachtzig.
— Geburtsort?
— Salzburg.
Я переводил Соломину короткими паузами: «Карл Антон Хёррес, тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, семнадцатого мая, Зальцбург». Соломин писал. Перо скрипело по бумаге; других звуков в землянке не было: печь догорела до углей, оконце затянуто промёрзшей мешковиной, конвой за дверью.
— Einheit?
— Maschinengewehrhalbkompanie, 11. Infanteriedivision.
— Bataillon?
— Erstes Bataillon des 73. Infanterieregiments.
Я перевёл, Соломин записал, Крылов слушал. Крылов немецкий понимал на четверть, общий смысл, не нюансы; он слушал интонацию. Это была старая разведческая школа: интонация важнее точного значения.
Дальше пошли тактические вопросы. Я задавал по списку, который мы согласовали накануне: позиции пулемётной полуроты до атаки, имена офицеров батальона, состояние снабжения, последняя смена расчёта на сорок седьмой. Хёррес отвечал коротко, точно, без украшений. Имена он отдавал постепенно: двух фельдфебелей сразу; лейтенанта пулемётной полуроты Винклера через пять минут (Винклер убит двадцать третьего, я знал; Хёррес знал, что я могу знать); и капитана батальона фон Хёфера ещё через пятнадцать. Каждое имя он произносил ровно, без интонации, и потом коротко молчал, не как человек, который скрывает, а как человек, который выдаёт по одному и считает.
Про пулемётные позиции он говорил подробнее: расчёт «Шварцлозе» на левом фланге был учебный, мобилизованный из запаса второй очереди; стреляли длинными очередями, потому что фельдфебель был штатский, в гражданской — машинист депо в Леобене, и не любил отсечку. Об этом Хёррес сказал ровно так, как говорят о человеке, которому ты ничего не должен. Я переводил Соломину, упрощая до «расчёт мобилизованный, второй очереди, стреляли длинными очередями». Подробности про депо в Леобене Соломину знать было незачем; мне они становились в копилку.
— Versorgung? — спросил я.
— Brot — drei Tage. Munition — ausreichend für Verteidigung, knapp für Offensive. Treibstoff für die Feldküche — vier Tage. Pferde — schlecht.
Хлеба на три дня. Боеприпасов — достаточно для обороны, в обрез для наступления. Дрова для полевой кухни — на четыре дня. Лошади — плохие.
Я перевёл медленно, чтобы Соломин успел. Перо скрипнуло, остановилось, скрипнуло ещё. Крылов чуть наклонился к столу.
— Спросите про последнюю смену на сорок седьмой.
— Letzter Wachwechsel auf Höhe 47?
— Zweiundzwanzigster, Mitternacht. Drei Mann. Stereo, Fernglas, Wachposten. Vier Stunden.
Двадцать второго в полночь. Трое. Стереотруба, бинокль, часовой. Четыре часа.
Это совпало с разведкой восемнадцатого. Я пометил у себя на полях: совпадение. Хёррес видел, что я отмечаю; не спросил.
В половине двенадцатого Крылов поднял ладонь.
— Полчаса. Чай, потом продолжим.
Соломин закрыл чернильницу. Конвой повёл Хёрреса к двери. Хёррес у двери остановился, не против воли, просто переждал ритм, и сказал по-русски, медленно, со школьным акцентом:
— Спа-си-бо.
Крылов кивнул конвою. Дверь закрылась.
— Рабочий, — сказал он мне. — Хорошо идёт. Я выйду на четверть часа. Если попросит воды — налейте.
И вышел.
Я налил себе чая из самойловского котелка, холодного, серого, отдающего жестью, со вчера. Соломин у меня за спиной что-то записал на отдельном листе, не протокол, рабочая ремарка для Крылова. Перо у него скрипело тише, чем у Корженевского. Через минут восемь дверь приоткрылась. Конвоир: «В. б., он на двор просится». — «Пускай. Через десять минут обратно». Дверь закрылась.
Хёрреса ввели через двенадцать минут. Соломин у меня за спиной встал, потянулся, сел обратно. Крылов ещё не вернулся, задержался, видно, у Самойлова в канцелярии за вторым столом. Хёррес сел напротив. Мы были одни: он, я, Соломин в углу.
И тогда Хёррес сказал — тихо, по-немецки, не глядя на Соломина (тот не понимал по-немецки и сидел с пером, ничего не записывая):
— Herr Fähnrich. Ich kenne Ihren Stil.
Я молчал.
— Sie sind kein Berufsoffizier. Wer hat Sie geschult?
Я опустил подбородок.
— Schulze. In Kaluga.
— Aha. — Хёррес помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы это не было паузой. — Privat. Schulzes gibt es viele in Bayern. Hier — ist er gut.
«Частный», повторил он по-немецки, и в его голосе не было ни осуждения, ни изумления; было — узнавание ремесла. Где-то у меня внутри короткая ремарка прошла: в орденских школах юношей учили не у класса, а у частного учителя, рыцаря, у которого было время. Это считалось хуже школы. Иногда выходило лучше. Стиль учитель давал; стиль и отличали. Хёррес отличил стиль, не биографию.
Я не стал ничего говорить. Хёррес тоже.
Он чуть отвёл глаза к лампе. Лампа стояла между нами, фитиль был длинноват; язычок дрожал на сквозняке от двери. Я подкрутил; он сделал короткое движение пальцами в воздухе, то ли благодарил, то ли так, для рук.
— Ich werde Ihnen die Bataillonskommandeure des Regiments geben, — сказал он обыкновенным голосом, как продолжал бы рабочую часть. — Mehr nicht. Korpsstab — bitte fragen Sie nicht.
— Ich frage nicht, — сказал я.
Дверь скрипнула. Крылов вернулся, сел справа, налил себе из жестяного котелка. Соломин раскрыл чернильницу. Перо нацелилось.
— Продолжаем.
Я: — Bitte, die Bataillonskommandeure des 73. Regiments.
Хёррес назвал четырёх. Соломин писал. Перо скрипело. Я переводил.
К двум часам мы закончили. Хёррес встал, шинель застегнул. У двери обернулся. На меня посмотрел один раз; лицо у него было живое, не радостное, не усталое, рабочее. Вышел.
— Толковый, — сказал Крылов, когда дверь закрылась.
— Толковый.
— В тыл — этапом, завтра. Запишу в сопроводительной: корректно работал, рекомендую содержать как офицера.
— Запишите.
— У меня к вам, Сергей Николаич, ещё одно. — Крылов отпил холодного чая. — Список из семи. Хёррес — первое. Я постараюсь, чтобы остальные шесть прошли через нас. Когда найдутся, буду спрашивать имена.
— Я не забываю.
— Это я знаю. — Он встал, надел шинель, башлык поднял. — Будем работать.
Когда он вышел, я остался один. Соломин уже свернул протокол, опечатал, унёс. Печка догорела насмерть. На столе пустая чернильница, лампа, остатки чая. Я налил остатки в кружку и выпил, холодно, серое, жестью. Правая шла волнами тише, чем утром; левая отдыхала.
Из правого нагрудного я вынул карманную книжку. Открыл на странице со списком. Хёррес был первым; я провёл по нему карандашом, не зачеркнул, а сбоку пометил коротким штрихом. «Имя, место, человек». Раньше у меня было только имя.
Двадцать шестого вечером, около пяти, по дороге со стороны санитарной я услышал двуколку. Узнал по звуку: правая ось у Дорохова уже была подтянута; у второй обозной пары задняя зимняя ось скрипела на середине каждой версты. Эта была вторая.
Я вышел из землянки штаба. Двуколку правил Никандров, старый обозник из второго взвода 3-й. На задке, под двумя тулупами, поверх тулупов шинель, под шинелью Иван Иванович Карпов в фуражке. Лицо серое, восковое, под глазами тёмные впадины. На воротнике у него лежал тонкий снег, не стряхивали; за двенадцать вёрст не нашёл сил. Рядом, без шапки, с поднятым воротником, Ляшко.
Я подошёл. Никандров остановил.
— Иван Иваныч. Рано.
Карпов чуть приподнял голову. Глаза те же, тёмно-серые с морщинами в углах; но между морщин теперь серая тень, которой раньше не было.
— Голубчик. — Голос хриплый, тонкий, через паузы между слов. — В санитарной я буду тосковать. Здесь мне дышится.
— Там Лиза.
— Лиза добрый человек. Но я не её больной. Я полковой.
Ляшко за его плечом дёрнул углом рта. Из кармана достал сложенную бумажку, протянул мне:
— Сергей Николаич. От неё.
Я взял, не разворачивая. Положил во внутренний карман шинели, туда, где справочник для сестёр милосердия мне передавала бы она сама. Не сейчас.
— Я был против, — сказал Ляшко. — Запишите в журнал, если станете писать журнал. Я был против.
— Ляшко, — сказал Карпов тихо, не оборачиваясь, — голубчик. Вы были против. Я слышал. Я ваш совет учёл. И поступил по своему.
— Вашему совету я цены не давал, Иван Иваныч.
— А я вашему давал.
Это было их старое; они с Ляшко так разговаривали с туркестанских лет. Я слышал такое в декабре, в ноябре. Сейчас оно звучало тоньше, как будто из бумаги, вырезанной по старому шаблону, но из бумаги тоньше прежней.
— В третью землянку, — сказал я Никандрову.
— Слушаюсь, в. б.
Двуколка тронулась. Я шёл рядом. Ляшко с другой стороны, не глядя на меня.
— Сколько он протянет? — спросил я тихо, когда мы прошли поворот.
Ляшко не ответил сразу. Прошли ещё двадцать шагов.
— Сергей Николаич. Я не Бог. Я Ляшко. Но если хотите цифру, от трёх дней до двух недель. С вероятностью в пользу первого.
— Понял.
— Понять мало. Найдите ему теплоты, сухости и тишины. Тишину особенно. Если завтра атака, пусть проходит мимо его землянки. Пускай.
— Будет.
— Не знаю, что будет. — Ляшко вытянул руку, потом убрал. — Сегодня будет. Завтра будет. До конца недели посмотрим. А он поднимется ещё раз, Сергей Николаич. Один раз. Так бывает с ветеранами. Они поднимаются один раз.
— Один?
— Один.
У третьей землянки ждал Бугров, успел. Васильев был у его плеча: увидел двуколку с гребня и сбежал. Они вынули Карпова из-под тулупов вдвоём, очень аккуратно, как будто из коробки старое стекло. Карпов не помог им и не помешал; он закрыл глаза у двери.
Внутри, у печи, его положили на топчан, накрыли вторым тулупом. Печь натоплена до жары: Васильев успел. Бугров сел рядом на низкую скамейку, и в первый раз за всю дорогу было тихо в человеческом смысле, без дел, без распоряжений. Только печь и треск.
Карпов открыл глаза. Посмотрел на меня, короткий взгляд, рабочий.
— Сергей Николаич.
— Я здесь, Иван Иваныч.
— Голубчик. Третья на правом стыке?
— Третья на правом стыке.
— Это хорошо. — Он закрыл глаза. — Это, голубчик, очень хорошо. Я там.
Дыхание у него выровнялось. Не стало легче, стало ровнее. Это разные вещи. Бугров поднял на меня глаза, тёмные, влажные, сухие в смысле слёз, но влажные смыслом. Ляшко в дверях стоял неподвижно. Он не вошёл; постоял у дверного проёма, опустил подбородок к воротнику, повернулся и пошёл в свою. Не попрощался: попрощался бы, если бы было о чём прощаться сегодня.
Я вышел на двор. Снег скрипел под валенками сухо и ровно. Вечер был ясный, низкий, в небе висели звёзды, не одна, как двадцать третьего на исходных, а россыпью, и одна из них шла южнее, к гребню; я не помнил её имени.
Из кармана я достал Лизину бумажку. Развернул. Карандашом, кратко: «Сергей Николаевич, я не смогла удержать. Простите. Лиза».
Я сложил обратно. Положил во внутренний.
В кармане у меня лежал список из семи; первое имя сбоку отмечено карандашом, оставалось шесть. На том же листе ниже, в две колонки, Лихвин и Бежецк, и под ними две даты, ровно. Ещё ниже пустые строки.
Завтра, я знал, будет контратака. Карпов её не должен был видеть; но он её увидит. Он поднимется один раз, Ляшко сказал. Они так делают.
Я поднял голову. Звёзды. Морозный пар. У третьей землянки горела лампа за затянутой мешковиной, тёплый жёлтый прямоугольник в темноте, как монастырское окно зимней ночью.
Иван Иваныч вернулся.