К книге
Не та война 3Глава 10
42%
Глава 10
10

Их артиллерия начала в шесть десять.

Стенка окопа дёрнулась под левой ладонью. Правую я держал под ремнём, поверх внутреннего кармана: там лежали Лизина записка и карманная книжка. Снег с бруствера ссыпался мне за ворот тонкой струйкой. Иваньков, в полутора шагах правее, не повернулся; он считал.

— Один. Это они в стык.

Полк держал гребень с двадцать третьего числа. Четыре дня — не очень много, но в горах четыре дня — это другое время. Мы успели прочистить ход сообщения, перебрать насыпь, перевязать брустверный мешок, который тяжело лопнул в ночь на двадцать четвёртое; успели поставить новый сектор обстрела для Семёнова с «Максимом» и развернуть австрийский «Шварцлозе» наоборот — носом к тому, кто его сюда привёз. Дорохов сделал его за два вечера. Левее меня, в пятнадцати шагах, на пулемётной площадке, обмёрзлой и кривой по их образцу, лента уже лежала на приёмнике; рукояти Дорохов не трогал.

— Два. По первой.

Нас не предупредили. То есть — нас предупредили, как умеют: вчера вечером Самойлов в землянке штаба сложил исходящие в стопку, поднял на меня стёртые глаза и проговорил негромко:

— Сергей Николаич. Если их одиннадцатая нынешней ночью на ногах — завтра проверят.

И всё. Это была вся сводка.

Я не выспался. Пять часов на земляном топчане, полусогнутые ноги, шинель без воротника — расстегнул вчера и забыл застегнуть. Правая всю ночь шла волнами, как водоросль на тёмной воде. К утру стало тише. Тоже не легче. Лучше.

Полк держал то, что взял двадцать третьего: первую линию австрийцев на гребне, обмёрзлую и неуютную для нас, удобную для них; пулемётную площадку слева, на которой теперь лежал наш ствол; пулемётный расчёт сорок седьмой высоты, который Дорохов привёл вместе с пулемётом; и две сотни метров не нашего хода сообщения, который мы за четыре дня перебрали наполовину, перевязали мешками и прирастили двумя траверсами. Всё это полку не принадлежало по строевому уставу. Оно принадлежало по делу, и дело было только наше.

Перед выходом Фёдор Тихонович, не глядя на меня, поставил воды на печь в землянке штаба больше обычного, как ставят, когда не знают, через сколько хозяин вернётся. Я ему ничего не сказал. Он мне — ничего.

— Три. Дым.

В сером, ещё не различающем краёв воздухе впереди и левее встал высокий столб — не белый, грязный. Это был, видимо, наш мешок-приманка, который Бугров вчера выложил на сорока шагах за бруствером, набил соломой и старыми портянками и присыпал снегом. Если артиллерист видит мешок, он видит мешок, а не нас. Это работало с переменной удачей. Сегодня им повезло.

Артподготовка шла плотно — минут пятнадцать; по нашим часам — четырнадцать. У них, кажется, заело правую гаубицу: мы слышали один тяжёлый перерыв в середине. Снаряды садились по-разному: первый — в стык, второй — по 4-й, третий — выше, по 3-й, то есть туда, где сидел Васильев. Васильева я в этот момент пожалел впервые с двадцать третьего: он замещал чужого ротного у людей, которые не были его людьми, и третий снаряд кладут как раз тогда, когда у тебя самые шаткие.

Стенка дрогнула снова. И ещё. Снег с верхней кромки бруствера ссыпался уже не струйкой, а пластами; один пласт упал за воротник Иванькова, и Иваньков повёл шеей, не вынимая рук из-за пояса. Где-то по 4-й — два разрыва подряд, ровные; третий — глуше, дальше, в обозе или за лесом. Воздух пах мёрзлой землёй, толчёным камнем и чем-то ещё, кисловатым, что было их порохом, не нашим. Я попробовал не считать. Считать было занятие Иванькова. У меня было своё.

— Четырнадцать, — Иваньков. — Кончили.

И в тишине, какой никогда не бывает в тылу, — там всегда что-то, — стало белое и сразу серое.

Снег пошёл из снега.

— Идут. По низам. Не строем.

Из ровного белого фона стали проступать тёмные пятна — сначала редкие, расставленные шагах в пяти-семи друг от друга, потом плотнее, неровными рядами по три-четыре. Шинели у них в Карпатах были уже не серо-голубые, как в Галиции, — бури вынесли из них всю синь, осталась грязно-бежевая, на снегу — отчётливая. Они шли, опуская головы, не глядя по сторонам; в горах глядеть по сторонам некогда. Фронт цепи широкий — рота, может две; не в строй, а как через незнакомый брод: каждый сам по себе, держась только за то, что сосед справа и сосед слева на ногах.

— Их пулемёт, — проговорил я.

— Не их. Наш.

Семёнов с «Максимом», на главной позиции 4-й роты, открыл ровно тогда, когда мы условились с Ковальчуком в темноте утра: не на двести, не на сто пятьдесят, а на сто и ниже. На двести — пустая лента. На сто — каждая третья пуля будет в человеке. Мы не могли позволить себе пустых лент.

«Максим» взял короткой отсечкой. Я не видел Семёнова — он был выше по ходу сообщения, левее, за траверсом, — но я знал его руку: «коротко, с отсечкой, как учили». Очередь, пауза. Очередь, пауза. Дисциплинированный звук. У австрийцев их «Шварцлозе» обычно захлёбывался длинными очередями — Дорохов, говорят, ругал того фельдфебеля, чей пулемёт он теперь держал, ровно за это: «лента не для виду». Сейчас Дорохов сам сидел на австрийской площадке и не торопился. Их «Шварцлозе» теперь молчал. Они не понимали, почему молчит — снизу не видно ствола.

— Сорок, — Иваньков.

— Жду.

— Тридцать пять.

— Жду.

Это не было моим жестом. Это было их искусство — Семёнова и Дорохова: пустить ближе, чтобы не разбрасывать. Я в этом был младший. Иваньков — землемер, считал расстояния по чутью; он считал не для меня, а для себя — иначе ему было нечего делать с руками.

— Тридцать.

И тут полевой телефон в углу хода сообщения, на ящике под старым башлыком, — заработал.

Связь была одна на роту, у Ковальчука. К телефонной трубке шла линия от штаба батальона; ещё одна — в 3-ю роту, к Васильеву. Ковальчук стоял в трёх шагах от меня — низко, не цепляя башлыком за обмёрзлый край, — он перекатывал во рту папиросу, не зажжённую, и смотрел не на австрийцев, а на снег между ними.

Бугров поднял трубку.

— Ваше высокоблагородие.

Ковальчук взял её, не оборачиваясь.

— Слушаю. — Пауза. — Так. — Длиннее пауза. — Так. — И ровно: — Иван Иваныч. Нам жарко.

И опустил трубку на рычаг.

Я не повернул головы. Иваньков не повернул. Мы знали, что это значит — и для нас, и для другого конца линии. Карпов был в землянке 3-й роты с двадцать шестого, с вечера. Бугров топил ему до жары, и Васильев несколько раз выходил к двери и возвращался. Утром двадцать седьмого Карпов не мог одеваться сам — Бугров застёгивал ему ворот.

«Иван Иваныч. Нам жарко» — это не было просьбой. Это был доклад.

— Двадцать пять, — Иваньков.

— Жду.

— Двадцать.

Дорохов на «Шварцлозе» открыл первым.

Это была не короткая отсечка Семёнова и не их собственная длинная очередь — это было что-то третье: ровный, тугой ритм по семь-восемь патронов, с паузами в полтора удара сердца. Я слышал его ритм впервые: в обороне он на пулемёте до двадцать третьего не работал, у него была лопата. Сейчас рука у него на рукояти оказалась такая же, как на черенке: тяжёлая, точная, не торопящаяся, не любящая пустого замаха. Дорохов вёл ствол справа налево, и австрийцы, которые шли по низам, — садились в снег один за другим, не падая навзничь, а оседая, как мешок, у которого подсекли один из углов. Шесть. Восемь. Десять. На двенадцатом он остановился; те, кто шёл сзади, легли сами, без его помощи; остальные пошли назад — через то место, где двадцать третьего я выдернул штык из чужого тела.

— Откатились, — проговорил Иваньков.

— Не все.

— Не все. Двое — слева, в воронке.

Я перевёл взгляд: двое сидели в свежей воронке от их же артиллерии. Один поднял голову — короткое серое движение под белым фоном — и уронил её. Второй не двигался.

— Оставь.

— Слушаюсь.

Откат был неровный. У них артиллерия молчала, а пулемётов на этом участке у них больше не было — всё, что было, мы взяли двадцать третьего. Они шли в гору без огня, и поэтому шли быстро, и поэтому теряли. Где-то справа, выше нашего сектора, заработала их гаубица — поздно. Снаряды легли нам в тылу, у леса, где обоз. Там, кроме коновязей, никого не было.

— Серёга. — Это был Ковальчук, и он стоял уже рядом, и я не слышал, как он подошёл.

— Здесь.

— Третья идёт.

Я повернулся. Так, чтобы видеть от стыка влево по гребню. Сначала ничего: серая дуга бруствера, обмёрзлая, чёрная по верхней кромке. Потом — движение. Не строй, не цепь. Шли по двое, по трое, через ход сообщения, который мы пробили в ночь на двадцать четвёртое. Впереди — Васильев, без шапки (где её сорвало — внизу, за гребнем, где они шли пригнувшись), с винтовкой через плечо. За ним — взводы. Один. Второй. Третий.

И ещё один человек, далеко позади, — не мог идти быстро.

— Иван Иваныч поднялся, — выговорил Ковальчук тихо.

И больше ничего не сказал.

Я подумал — на секунду, и сразу прогнал: орденский коммандор, поднимающийся в стременах перед своим маленьким отрядом в зимней Самогитии. Карпов не был ни в стременах, ни в кольчуге; знамени у него не было; и сама параллель была от моей профессии, не от него. Я её отпустил.

Третья закрепилась на правом стыке, между моей позицией и ходом сообщения, который вёл к Семёнову. Это было то место, для которого я ещё пятнадцатого числа Самойлову в полковую канцелярию записывал на полях ведомости пометку. Самойлов передал её Добрынину двадцать первого. Добрынин подписал. Бумага сделала своё. Сегодня место, расчерченное на бумаге, заполнялось людьми.

Третья — справа.

Я подумал это один раз, без удовольствия и без облегчения, как подписывают буква за буквой написанную ещё в декабре фамилию.

Карпов вошёл в траншею последним.

Бугров шёл за ним, не касаясь. Карпов был в шинели, в башлыке, опущенном до бровей, в перчатках — Бугров вчера вечером натянул на него тёплые шерстяные сверх его собственных. Лицо серое, кожа на скулах тонкая, под глазами тяжёлые тени. Шёл медленно, удерживая равновесие правой рукой по стенке хода. На ходу свистел — не папиросой, лёгкими. Дыхание шло двумя слоями: верхним сухим и нижним влажным; нижний был слышен на десять шагов. Ляшко это слово назвал бы по-своему. Бугров не называл никак; нёс позади и не спрашивал.

В траншее Карпов остановился — не в моём конце, посередине, у траверса. До меня от него было шагов десять; десять он не прошёл бы. Я двинулся к нему сам, и он не сделал движения, чтобы меня встретить, и не сделал движения, чтобы меня отстранить. Он смотрел не на меня. Он смотрел вверх — туда, где над бруствером шёл серый январский свет.

— Иван Иваныч.

Он опустил подбородок к воротнику. Мог бы кивнуть; не кивнул — не было сил. Но лицо повернулось.

Поднял правую руку. Одна перчатка была на руке; другая висела пустая — он только что снял её, снимал минуты три. Указал.

Я понял: правый стык, выше пулемётной площадки, где Дорохов; туда — взвод Васильева. Он показал линию, и показал, где её закрыть.

Я поклонился — глубже, чем обычно, потому что иначе не мог. И передал по линии.

Васильев перешёл туда сам; за ним ушёл второй взвод, потом третий. Левая часть третьей роты осталась в стыке, а правая — выше, к Дорохову. Это была карповская расстановка: я её знал по бумаге. На бумаге она пахла чернилами Самойлова. В траншее — порохом, австрийской соломой, гарью.

Атака не повторилась. Они откатились окончательно к восьми; час ушёл на уборку — мы свозили вниз к санитарной троих своих, четверых их, и одного нашего, кому не нужна была санитарная.

Своих троих несли по два человека: один в плечо, второй за ноги. Двое были из четвёртого взвода, рядовой Сухарев — с осколком в бедре, выше колена, перевязали полотенцем поверх штанины; второй — Печёнкин — с тем же осколочным, но в плечо, и стоял на ногах сам, идти отказался («дойду, ваше благородие»), поэтому шёл, держась за санитара. Третьим была шапка одного из людей Васильева, не моего; имени я не знал, и Бугров, проводивший двуколку, тоже не знал — переспросил у Васильева позже. Австрийских раненых сложили на снегу под ёлкой, обмотали тем, что было; их фельдшер примет внизу, у обоза, по полдню. Одного нашего убитого — Пшеничного из третьего взвода — отнесли к ёлке, что стояла вчерашней ёлкой Тищенко, выложили в ряд. Бугров поправил ему шапку на лоб; шапка была своя, и это, как сказал бы Иваньков, — означало, что мы видели и запомнили.

К десяти стало тихо. Тихо — то есть слышно было, как у Бугрова в варежке хрустит сухая корочка снега, и больше ничего.

Карпов сидел на дне окопа, прислонясь спиной к стенке, на чьём-то свёрнутом плаще, который Бугров подсунул ему. Он молчал — не потому, что ничего не имел сказать. Потому что говорить уже было нечем. Дыхание стояло у него в груди, как вода в кружке: верхним сухим — наверху, нижним влажным — на дне, и каждая фраза должна была вытащить столько, сколько он не мог вытащить.

Он перевёл взгляд на меня и сделал движение губами. Я наклонился.

— Голубчик, — выговорил он. И больше ничего.

Это было слово; и одновременно — не слово, а что-то, что слово прикрыло, как платок прикрывает лицо мёртвого.

Бугров поднял Карпова осторожно — обнял под мышки сзади, не за рёбра. Карпов сделал два шага. Третий не сделал; повис. Бугров перехватил, и мы вдвоём — он сзади, я спереди — повели его по ходу сообщения вниз, к землянке 3-й роты.

Дорогу он прошёл сам и не сам.

В землянке 3-й роты было жарко. Печь-буржуйка, низкая и кривая, натоплена с шести утра, и кирпич у задней стены отдавал в комнату ровный, вязкий жар. На топчане — два тулупа: один Бугровский, другой — Васильевский, поверх. Карпова положили боком: на спине ему было тяжелее.

Я сел на низкую скамейку у его головы.

Он закрыл глаза. Открыл. Закрыл. Я не двигался.

Бугров принёс воды в эмалированной кружке; Карпов отказался — отказ выглядел как короткое движение век. Бугров поставил кружку на ящик и сел в углу, спиной к стене.

В дверь скрипнули.

Я не повернулся. Я знал кто.

Ржевский вошёл низко, по-карповски, чтобы не цеплять башлыком за притолоку. Левая рука в кармане шинели — плечо после декабрьского ранения болело при холоде; перевязка лёгкая, но рукав он не снимал. Остановился у двери. Постоял. Двинулся к топчану, не торопясь. Наклонился над Карповым. Глянул.

Карпов не открыл глаз.

Ржевский постоял. Потом повернулся ко мне. Лицо у него было не уставшее — оно было чужое, как у людей, которые приходят в чужой дом с приготовленной заранее фразой. Но фразы он, вероятно, не приготовил: та, которая у него вышла, была не его.

— Голубчик, — выговорил он. — Это последний раз.

Я опустил подбородок.

Он не уточнил. Я не уточнил. Уточнять не нужно было.

Это было слово Карпова. За всё время в полку я не слышал от Ржевского ни одного «голубчика». Тем тяжелее оно легло теперь: чужое слово, взятое потому, что своего не осталось.

Он не сел рядом. Прошёл к двери. У двери постоял ещё, спиной ко мне.

— Ляшко придёт ночью. Заберёт.

— Иван Иваныч его не пустит, — отозвался я. И сам услышал, что это не так.

Ржевский не ответил. Толкнул шинелью занавеску у двери и вышел.

Я остался. Бугров ничего не говорил. У него была работа: смотреть. Он её делал.

Карпов открыл глаза один раз — не в мою сторону. Глянул в потолок, где была щель, заткнутая сухим мхом. Закрыл.

Часа около одиннадцати в дверь сунулся Васильев. Без шапки — её ему так и не нашли, он повязал голову башлыком наискось, как шарфом. Постоял в дверях, не входя. Посмотрел на топчан. На Бугрова. На меня. Открыл рот — и закрыл; ни одного слова не вышло, и было видно, что он сам этому удивился. Опустил подбородок к воротнику и прикрыл за собой занавеску. Это была его роль на сегодня и, видимо, на завтра: стоять в проёме чужой двери и не входить, пока ему её не передадут окончательно.

Около полудня в дверь сунулся Ковальчук — не зашёл. Постоял на пороге. Папиросу из угла рта переложил в другой угол. Сказал в землю, не мне:

— Серёга. Честь моего хреста, до конца буду помнить, как третья пришла.

Я не ответил. Ему ответ не нужен был. Он повернулся и пошёл к своей роте. Папиросу так и не зажёг.

К вечеру стало синим за мешковиной оконца. Печь догорела до серой памяти тепла; Бугров подложил два полена, не просыпая золы.

Около десяти приехал Ляшко. Я не услышал двуколки — услышал, как Никандров за дверью ругал лошадь, и на это Бугров поднял голову.

Ляшко вошёл, как всегда, — снял очки, протёр рукавом, надел обратно. Это давало ему секунду. Он использовал её, чтобы взглянуть на Карпова. Потом — на Бугрова. Потом — на меня.

— Сергей Николаич.

— Здесь.

— В санитарную.

Я ждал, что Карпов скажет «нет». Что он попросит землянки. Что повторит свою декабрьскую формулу — «в моей роте умру или вернусь, в санитарной не буду». Что в ней, в этой формуле, есть что-то железное, с чем спорить нельзя.

Карпов открыл глаза. Перевёл взгляд на Ляшко. На меня. На дверь. И опустил веки.

Это было всё.

Бугров поднял его. Я взял за плечи. Ляшко поддержал у двери. Никандров в двуколке ждал, подложив третий тулуп.

Карпов сел в двуколке боком, как сидят в обозе те, у кого сломаны рёбра. Бугров укрыл сверху. Третий тулуп был, видимо, от Никандрова — не по приказу: молчаливая надбавка. Двуколка тронулась.

Ляшко на крыльце достал кисет, вытряхнул половину обратно — рука дрогнула. Сказал в землю, не мне:

— Не сопротивлялся.

— Нет.

— Это, Сергей Николаич, и значит.

— Понял.

Двуколка ушла за гребень, к спуску. Звук её был глухой, не гудящий: ось Дорохов вчера ещё подтянул, как обещал в декабре, ось гудеть перестала. Третья двуколка теперь не выходила; четвёртая шла тихо. Звук съехал ниже, ниже, потом стал общим со звуком ночи — лёгкий скрип где-то на повороте у леса; и не стало.

Я постоял.

В оконце за мешковиной — тёплый жёлтый прямоугольник лампы. Звёзды над гребнем россыпью. Морозный пар. Снег под валенками не скрипел — приморозило к вечеру так, что верх схватило коркой и нога шла по корке мягко, как по гладкой бумаге.

В прямоугольнике, освещённом изнутри, не было сейчас никого, кроме Бугрова, который сидел в углу, спиной к стене, с пустой эмалированной кружкой в обеих руках. Это было то же самое окно, что вчера вечером, когда я подумал внутри себя — «Иван Иваныч вернулся». То же самое и не то же самое.

Ляшко был прав. Один раз.

Я постоял ещё. Ничего больше не подумал. Подумал только — потому что мысль шла уже без меня, как дыхание, которое идёт без воли, и звучала она не моим голосом, а чьим-то общим, полковым:

— Иван Иваныч сдался.

Это был не упрёк.

Это был тот вид правды, который в полку, когда наставник уходит, остаётся после него — как след.

Предыдущая главаГлава 10 из 24Следующая глава