К книге
Не та война 3Глава 8
33%
Глава 8
8

«Подъём» прошло шёпотом по землянке и воткнулось в меня прежде, чем я успел открыть глаза.

Печь догорела до серой памяти тепла. Шинель я не снимал. Рота уже шевелилась — у входа Бугров негромко ругал кого-то, кто проспал ночь в валенках; кто-то кашлял; кто-то дёргал ремень на патронташе, и пряжка щёлкала в темноте, как маленький затвор.

Четыре утра.

Я сел. Правую кисть тряхнуло один раз, без амплитуды, — будто механизм проверил, не отвалился ли. Я перебил пальцами в карман и обратно. Прошло.

Шапка под башлык. Башлык через шапку. Револьвер в кобуре — тяжёлый и холодный сквозь сукно. Барабан я вчера провернул на спирту, у Ляшко выпрашивал час; дал. Без спирта «Наган» в минус двадцать схватывает к третьему взведению курка — это знают и Ляшко, и Бугров, и любой полковой ездовой.

— Кто не вышел — две минуты, — сказал Ковальчук от двери.

Голос у него был не утренний. Уже в рабочей низе.

У печи Бугров разливал чай по кружкам — алюминиевым и эмалированным, чьи у кого. Кипяток шёл из чайника тонкой струёй, поверх него поднимался пар, и пар замерзал на самом краю кружки прежде, чем кружка ехала в чужую руку. Тищенко взял свою из числа последних, обхватил ладонями, выдохнул в неё. Я взял свою у Бугрова молча. Кружка обжигала; пальцы понимали это медленно, как будто через перчатку, хотя перчаток на нас в землянке не было.

Я выпил быстро. На дне осталась тёмная гуща — заварки в полку клали слишком много с утра и потом неделю не дозаправляли, это давний обычай. Гущу я опрокинул в печь.

Чай в кружках на морозе греется быстро, и выпивается — ещё быстрее.

Я вышел вторым.

Снаружи стояло то небо, которое бывает у нас перед атакой и больше нигде. Низкие облака, без звёзд почти; одна звезда в прорехе — крупная и неподвижная. Снег сухой, мороз вгрызался под скулы. Изо рта шёл пар, и он замерзал на подбородке прежде, чем я успевал его выдохнуть второй раз.

— Серёга, — Ковальчук слева. — Иваньков твой.

— Знаю.

— Дорохов придёт под утро. Я обещал.

— Слышал.

— Третья на правом стыке. Васильев там без Карпова, помни.

— Помню.

Ковальчук молчал три секунды и сказал тише:

— Глеб. Если что — на меня по линии. Я слева.

Это он мне впервые за неделю сказал «Глеб» — не то имя, которое стояло в ротных списках, а то, которое знал в полку он один. Не «Серёга». В строю это значит — брат; но в строю это значит и — завтра не у всех будет. Я опустил подбородок в темноту, чтобы он не увидел, как я его опустил.

К исходным дошли к пяти тридцати.

Полк лежал на линии, каждой роте — свой клочок: 4-я справа, 3-я (без Карпова, во главе Васильев) — на правом стыке к нам, между нами пулемётная полурота, обоз у леса. Геометрия выверена ещё двадцать первого, на бумаге Самойлова и расчётах Каца. На земле выглядела она хуже бумаги: снег по пояс там, где Васильев на разведке мерил «по колено», и тропа, которую обещали санитары, расходилась тремя ниточками — выбирай свою.

Я лёг рядом с Иваньковым на правом краю.

— Тимофей Андреевич, — сказал.

— Ваше благородие, — ответил он. И, помолчав: — У меня двенадцать.

Двенадцать в его связке. Я свою считал тридцать четыре по списку, тридцать два на исходных — двое заболели за ночь, один с обозом. Из этих тридцати двух — Тищенко с правого фланга связки, Корнев — замыкающим ефрейтором, остальные — по одному, как костяшки.

Где-то у леса оживал пулемёт; звук «Максима» в холоде такой особенный, будто кто-то двинул железную дверь и забыл закрыть. Это Семёнов проверял подачу. В кожух залили не чистую воду, а глицерин с подогретой печкой водой, разведённые по самойловской пропорции. Самойлов вчера всю ночь отвечал за пропорции у пулемётов. Не моя нагрузка; но я знал.

Снег полетел.

Лёгкий, не метель — именно тот, который ложится к рассвету и потом перестаёт за час.

Я глянул на часы — пять сорок восемь. До артподготовки двенадцать минут.

Свистнуло первый раз в шесть ноль две.

Звук прошёл через голову — не близко, не далеко; он прошёл через, как через пустую комнату. И сразу за ним вспышка на гребне — сначала свет, потом, секундой позже, плотный жёсткий звук удара. На таком морозе звук опаздывает за светом сильнее обычного; каждая батарея бьёт как два события, разнесённые секундой.

— Двадцать второй, — пробормотал Иваньков.

Он считал номера. У него получилось двадцать два разрыва за первые три минуты. Я не считал. Я смотрел.

Сектор шёл по нашей карте, с кацевской поправкой на ветер и склон. Шрапнель. Три снаряда по сорок седьмой, потом перенос. Это были расчёты Каца, подписанные Корженевским двадцать первого утром. Корженевский подписывал их без поправок, тоже факт; но сейчас этот факт лежал где-то далеко внизу, под другими.

Я искал глазами одно — сорок седьмую высоту.

Австрийский пост, который Васильев насчитал на разведке: трое, смена сорок минут, печь круглосуточно, стереотруба у дальнего, бинокль у ближнего. По плану артподготовки — три снаряда туда, потом перенос. Три снаряда — это две минуты на нашей дальности.

Первый ушёл правее. Второй — короче, под склон. Третий лёг.

Лёг — не «попал». Я не видел, попал ли. Я видел только вспышку на правильной точке гребня, а после неё — шрапнельный распыл, мелкие искры в небе, вытянутые ветром на нашу сторону. Если на посту была печь круглосуточно, то теперь там была печь, а вокруг печи — воронка и тишина. Если им повезло, они успели в окоп. Им не должно было повезти: окоп от поста в пятидесяти шагах за гребнем, и эти пятьдесят шагов под шрапнелью ты не пробежишь.

Через минуту запах дошёл до нас.

На таком ветре пороховая гарь идёт одной плотной полосой по низу — она не «пахнет» в обычном смысле, она проходит через ноздри как вода, в которой полоскали жжёную тряпку. Снег под нами от каждого попадания вздрагивал — не сильно, но равномерно, как палуба под двигателем. У меня сапоги — гнётся каблук, держит подъём, тяжелее обычного на унтерскую полусотню грамм — стояли на земле, и эта земля у меня в подошве пела.

Иваньков опустил подбородок.

— Готово, в. б.

Я не ответил. Артподготовка шла ещё двадцать четыре минуты. За это время я слышал ровно двенадцать раз, как наша батарея перестаёт быть нашей и становится — той вещью, которая работает за тебя, пока ты лежишь в снегу.

Шесть тридцать.

Тишина повисла так, будто её положили на лопаты сверху и придавили. И в этой тишине было слышно — у леса, где обоз, кто-то закашлялся раз, два, три, и снова перестал. Кашель был не у нас. Может, у Каца. Кац был в тылу, со второй ведомостью, на случай контратаки.

Шесть сорок пять.

— Поднять, — Ковальчук слева, спокойно.

Поднялись.

Снег по колено, потом по пояс. На двенадцатом шаге я понял, что переоценил тропу; на пятнадцатом — что её нет вовсе. Дорохов где-то впереди резал лопатой, не оглядываясь; я слышал его удары — короткие, ритмичные, как у кузнеца. От его лопаты вниз шла полоска утоптанной полосы, шириной в человека. Кто шёл не за ним, тот шёл по пояс.

Видимость — тридцать метров. Иногда сорок. Ветер уносил команды влево, к пулемётной полуроте и к 3-й; справа я слышал только своё дыхание и Иваньковское. Тищенко был у меня справа сзади, в трёх шагах. Корнев — на левом краю связки, в шести.

— Сергей Николаич, — Иваньков; не громко.

— Слышу.

— Справа.

Австрийский пулемёт открыл огонь в шесть пятьдесят две.

Звук другой — не наш «Максим». Их «Шварцлозе» дробит воздух чаще и тоньше, как будто расчёска по зубьям. Пули прошли поверху — выше нас на сажень; ветка ели справа от меня переломилась и упала, и в тот момент, когда она падала, отозвался Семёнов, наш.

Они заговорили друг с другом.

Семёнов давал коротко, с отсечкой, как учили; австриец, видно, не считал ленту — длинными. Это значило, что у нас есть тридцать секунд, может, сорок, пока он перегревается или меняет.

— Вперёд, — крикнул Ковальчук слева.

Мы пошли вперёд.

Тищенко я потерял на двадцать втором шаге.

Не «увидел, как упал» — нет; услышал. Сзади справа раздался один отчётливый звук, как будто кто-то ударил кулаком в подушку, и одновременно с этим — выдох, не крик. Я обернулся уже на ходу; он лежал лицом в снег. Шапка съехала на ухо. Нога была подвёрнута под себя.

Я крикнул:

— Иваньков. Влево. Не задерживаться.

Я не подошёл к нему.

Это нужно было держать в руке. Не в голове — в руке. Держать и идти. Подойти — потом, если будет потом.

На двадцать восьмом шаге Корнев скользнул в снег. Я видел это краем — он провалился по грудь, потом ещё, и медленно осел на бок. Я не понял сначала, что в него попало. Понял через секунду, по тому, как он перестал двигать руками. У него на затылке снег пошёл другим цветом — не сразу, а как будто проступил.

Я отвернулся.

Не потому, что не хотел смотреть. Потому, что нужно было идти.

«Шварцлозе» захлёбнулся; через пять секунд снова заработал, длинными. Семёнов отвечал. Где-то слева, у Ковальчука, поднялся крик — не команда, а тот короткий мат, который у нас в строю значит «пошли». 4-я пошла.

Я слышал свой выдох — длинный, плотный, с той ровностью, которую тело включает, когда понимает, что разговаривать с собой времени нет. Я слышал шаги Иванькова за плечом. Слева — слабее — Дорохова с лопатой. Справа — пулемёт австрийца теперь шёл выше, по нашему второму эшелону, и это значило, что нас он на склоне больше не видит: мы вышли из его сектора, прижавшись к гребню.

Сорок метров до их первой линии.

Тридцать.

Двадцать.

Я не считал. Я просто видел чёрную полосу — ров их траншеи, бруствер из тёмной глины поверх снега, — и эта полоса ритмично росла. Пулемёт справа замолчал. Я понял, что именно сейчас. Не «через секунду», не «вот-вот» — сейчас.

Я расстегнул кобуру на ходу.

В траншею прыгают не как в воду — слишком высоко. В траншею падают.

Я упал плашмя на правое плечо, перекатился — снег с бруствера осыпался за мной, набил воротник, — поднялся. Локти дрожали. Револьвер был уже в правой; я не помнил, в какой момент его вытащил.

Узкий проход. Полтора аршина в плечах, не шире. Стенки обмёрзлые, гладкие. На утоптанном дне — солома и стреляные гильзы, латунные, иностранные, с круглым донцем.

В шагах семи слева — двое. Австрийцы. Один сидел на корточках у пулемётной площадки, второй стоял с винтовкой, повёрнутой не туда. Второй меня увидел первым, потому что у меня шинель была серее их шинелей, и шинель у меня была в проходе.

Я выстрелил.

Револьвер дал в ладонь толчок — короткий, ясный. Стоящий упал назад, на сидевшего; сидевший дёрнулся в сторону, поднял что-то. Я выстрелил второй. Третий. На третьем «Наган» крякнул и схватился: барабан не пошёл.

Я знал этот звук.

В минус двадцать, в перчатке, на грязи окопа — это вопрос был не «если», а «когда». Я вчера думал, что «когда» — это после пятого; оказалось — после третьего.

Сидевший вставал.

Иваньков был сзади меня в проходе, в полутора шагах; винтовка у него была на плече, у меня времени взять её не было — справа, сбоку, из бокового хода, появился ещё один.

Третий.

Унтер.

Я увидел его за половину вдоха, и в этой половине уместились три вещи: узкое лицо; рыжая щетина (трёхдневная, не больше); и штык, опущенный на полтора шага в мою сторону.

У меня в руке был неработающий револьвер.

Винтовка лежала под ногой у стоящего, которого я уронил первым.

Я нагнулся за ней — не выбрал, рукой нагнулся; рука сделала это раньше головы. Ремень был холодный, но не примёрз. Я выпрямился, перехватил поперёк, и за половину следующего вдоха — той самой, в которой унтер уже шагнул, — я понял, что я делаю.

Это был длинный выпад. С опорной правой ногой, с весом тела вперёд, с прямой линией от плеча через приклад в острие штыка.

Как на бугурте.

Это вылетело в голове — одно слово, без картинки, без зала, без Игоря Александровича, без татами — как. И сразу схлопнулось, потому что в траншее не было ни зала, ни татами, и время в траншее идёт быстрее головы.

Штык вошёл в плотное.

Не в кость и не в пустое. В плотное. Между рёбер сбоку, чуть ниже подмышки, через сукно шинели и подкладку, и что-то под подкладкой подалось — медленно, тяжело, с вязкой паузой живого тела. Винтовка в моих руках стала тяжелее на вес чужого тела.

Унтер открыл рот. Не закричал. Открыл. Изо рта пошёл пар — белый, плотный, последний.

Я выдернул штык.

Он выходит хуже, чем входит, и об этом знают все, кто хоть раз держал в руке копьё с гранёным остриём. Но тогда я об этом не подумал. Я просто сделал то, что делает любой пехотинец, — упёр сапог в чужое бедро, взялся обеими руками за приклад и потянул на себя.

Штык вышел.

Унтер сел. Сначала на пятки, потом на бок. Шапка слетела. Под шапкой были рыжие волосы, реже, чем щетина; маковка лысоватая. Глаза не закрылись сразу. Глаза смотрели не на меня — куда-то правее моего плеча, в сторону входа, через который я в траншею упал.

Я обернулся.

Там стоял Иваньков. Он держал свою винтовку — со штыком — на изготовку, и я понял, что он опоздал ко мне на половину секунды и теперь не знает, надо ли это сказать. И я ему ничего не сказал.

— Дальше, — сказал.

Голос у меня вышел чужой. Сдавленный, негромкий, рабочий. Без надрыва.

Дальше — это были ещё двое в боковом ходу; одного снял Иваньков прикладом по голове и потом — штыком, я не смотрел; другой бросил винтовку и поднял руки. Он что-то говорил по-немецки, быстро, и я разобрал только «nicht schiessen», и кивнул ему, чтобы он сел на корточки и не вставал.

Сел. Сидел. Не вставал.

Я прислонился спиной к стенке траншеи и стал приводить револьвер в чувство.

Руки тряслись — не правая, дрожь которой была у меня знакомым предметом, а обе. Это было ново. Я провернул барабан большим пальцем через усилие, раз, второй; на третьем барабан пошёл сам. Сухо, без скрипа. Выбил застрявшую гильзу шомполом — она вышла короткой латунной слезой, тёплой ещё от выстрела. Зарядил снова, медленно, по одному. Один патрон уронил в снег под ноги; не стал искать. Шесть достаточно.

Я взвёл курок.

Полк взял первую линию к семи сорока пяти.

Я узнал это потом, по доносу Самойлова в штабе. На моём участке тишина наступила минут через десять после того, как я перезарядил. Сначала — крики справа, у 3-й; потом перестрелка дальше по линии; потом — провалы в звук, в которых слышно было только дыхание и шаги в снегу.

Иваньков ходил по траншее и снимал шапки с убитых. Не для них — для нас: если шапка осталась — значит, мы видели и запомнили; если шапку сдуло — значит, кто-то лежит в снегу и до него ещё надо дойти. Это его работа в полку, негласная; он её делал и в декабре, и сейчас.

Унтер с узким носом лежал на спине, ровно, как будто его положили. Глаза не закрылись. Я не стал их трогать.

К восьми пришёл Дорохов — с лопатой и двумя людьми. Они начали ставить пулемёт на австрийском пулемётном месте: своё стояло теперь на чужом фундаменте, и от этого был особый род удобства, который я раньше знал только по чтению.

К девяти подошёл Ковальчук.

Он шёл по проходу, низко наклонив голову, чтобы не цеплять башлык за обмёрзлый край бруствера. Лицо у него было то — после боя, до отдыха. Глаза мокрые от ветра, не от чего-то ещё.

— Серёга.

— Слышу.

— Сорок седьмая взята. У них там пятеро было. Двое целы — отсиделись в окопе. Я отправил вниз с конвоем. Пулемёт ихний — у Дорохова теперь.

Я опустил подбородок. Это получилось само.

— Тищенко мой, — сказал я.

— Знаю.

— И Корнев.

— Знаю. У меня двое в третьем взводе и трое во втором. Васильев потерял четверых, в третьей — больше, у них там Семичастный лёг и Прохоров.

Цифры легли в меня ровно — как кладут гирю в лоток весов. Не быстро, не громко; но встали. К полудню Самойлов скажет — двенадцать убитыми, двадцать пять ранеными по 4-й. Я скажу: «Запиши Тищенко из Калужской, ефрейтора Корнева — из Тверской, Бежецкого уезда». Самойлов запишет в той своей канцелярской манере, в которой строки сами идут ровно, и я знал, что ровные строки — это тоже работа, и тоже за нас.

— Серёга. Без посторонних — спасибо. Хорошо отработал.

Это он сказал тихо. Не «молодец», не «герой». — Хорошо отработал. В его словаре это самое.

Я не ответил. Только повернулся и пошёл — не к нему, не к Иванькову, а назад по траншее, на свою стрелку, где в проходе лежал тот, кого я.

К полудню, когда солнце вышло низко и плоско над дальним гребнем, я стоял у тела Тищенко.

Его уже вытащили из глубокого; положили на расчищенный ровный кусок снега под ёлкой, лицом вверх. Шапку ему надели обратно. Шинель распахнута на груди — там, где Иваньков смотрел рану. Рана оказалась в правом боку, низко, под рёбра; пуля прошла не сразу, он, видимо, ещё минуту дышал в снегу. Лицо у него было спокойное. Брови чуть подняты, как у человека, который что-то услышал и не успел переспросить.

Тищенко я знал с октября. Он стоял у меня на посту в ту первую мою ночь в окопе, когда я, ещё не до конца Мезенцев, ещё с двумя слоями голосов в голове, пришёл проверять караул. Он был тогда новенький, только из запасных; я был тогда новенький, только из запасных другого свойства. Мы стояли с ним полчаса в темноте, и он мне рассказывал, что у них в Лихвине река замерзает раньше, чем здесь, и что у его отца сапожная мастерская, маленькая.

Я запомнил это, как запоминают вторичные вещи — без специальной задачи.

Сейчас я стоял над ним и думал ровно одно: он умер из-за того, что я повёл влево, а Корнев — из-за того, что я ускорил темп. Это было правдой и неправдой одновременно, как все полковые правды; но сейчас от этого никуда было не деться.

Ковальчук подошёл сзади.

— Серёга.

— Слышу.

— Приедут с обозом. К ночи их в санитарную, в землю — завтра утром, на склоне у двух елей. Отец Михаил уже у штаба.

— Хорошо.

— Серёга.

Он стоял рядом полминуты, не говорил больше. Потом положил руку мне на плечо — тяжело, не стискивая. Снял.

— Карпов утром был в среднем. Так передал Самойлов. Чехонин не комментирует.

Я не ответил.

Чехонинская лестница, которую мне пересказывала Лиза, шла так: «положение тяжёлое, но не безнадёжное» — «стояние» — «не комментирует» — молчание. «Среднее» — это уже Самойлов от себя; в чехонинском словаре этого слова нет. По Лизе сегодня мы были где-то между «стоянием» и «не комментирует». Я знал эту лестницу теперь как свои почерки полка.

Снег пошёл снова. Лёгкий.

На обратном пути, в траншее, я опять прошёл мимо унтера.

Кто-то — наверное, Иваньков — сложил ему руки на груди. Правильно сложил, не криво. Лицо лежало вверх. Узкий нос, рыжая щетина. Веки чуть приоткрыты, и в этой щели — неподвижный серый блеск, без направления.

Я стоял над ним секунд десять.

Не потому, что хотел что-то ему сказать. Я вообще не хотел. Я стоял потому, что лицо его — это лицо — теперь лежало во мне так же ровно, как лестница Чехонина, как почерки полка, как двенадцать-двадцать пять-четырёх. Лежало и не двигалось.

Я знал, что оно никуда не уйдёт.

Не сегодня, не завтра, и, скорее всего, никогда.

Правую кисть тряхнуло — тяжёлой, длинной волной от плеча через локоть к мизинцу, такой, какой её ещё не было ни разу за зиму. Это вернулось не «через два часа», как я к ней привык в канцелярии, а здесь, у тела унтера, и теперь она будет идти волнами до вечера, и я знал это так же ровно, как знал, что лицо во мне останется.

Я перебил пальцами в карман и обратно. Не прошло. Сжал в кулак — отпустило на удар сердца. Сжал ещё раз — отпустило на два.

Я отнял глаза от унтера и пошёл по проходу.

Когда я писал семь писем за конец ноября и начало декабря — после артподготовки и того, что пришло за ней, — я написал их за неделю и думал, что уже знаю эту работу. Сейчас, в траншее, идя мимо чужого мёртвого, я понял, что та работа была другая: тогда я писал в темноту, потому что в Курской и Волынской было темно для меня, и каждое имя приходилось вынимать из списка. Сейчас передо мной были не имена. Передо мной была Лихвинская сапожная мастерская, маленькая, у самой реки, которая замерзает раньше, чем здесь. И Бежецкий уезд Тверской губернии — деревня, в которой у Корнева, насколько я знал, осталась мать и младшая сестра.

Мне нужно было написать в Лихвин и в Бежецк к завтрашнему вечеру.

Ковальчук этого не скажет. Самойлов запишет в строки. Ляшко даст спирта, если попрошу. Но писать мне.

Я перешагнул через него и пошёл дальше — туда, где 3-я смыкалась с нашей, где Васильев, заикаясь сильнее обычного на «п», докладывал кому-то, что у него «п-потери в третьем взводе четверо, во втором двое», — и где справа, на правом стыке, как и было обещано на бумаге Самойлова и в трижды повторённом голосе Карпова, стояла теперь моя 4-я.

Я докурил первую за день папиросу и пошёл вдоль траншеи, проверяя, у всех ли в моём взводе не занесло замок винтовки.

У всех было.

Кроме двоих, у кого замков уже не было. Их я считал отдельно.

Предыдущая главаГлава 8 из 24Следующая глава