Шинель не пахла иодоформом.
Я понял это утром пятнадцатого января, у двери ротной землянки, когда снимал её с крюка. На крюке — две недели подряд — был тот самый запах, который я в декабре впервые вынес из санитарной на плечах: тёплый, химический, чуть сладковатый поверх шерсти. Лиза третьего дня, в палатке, между двумя глотками чая, сказала: «Иодоформ выветрится за два дня». Сказала, как назвала бы лекарственную форму, без жалобы, без обещания, как сообщают результат осмотра. Через двое суток шинель пахла букой из печи и моей собственной шеей.
«Точна, как карточный справочник», — подумал я, и стало почему-то спокойнее, чем накануне.
Самойлов пришёл следом за этим спокойствием.
Я услышал его раньше, чем увидел: у Самойлова походка как у человека, который из всякой комнаты выносит папку, и носит её всегда подмышкой одинаково, чуть на отлёте, чтобы тесьма не затиралась о шинель. Вошёл в землянку, остановился у входа, дождался, пока я подниму глаза от стола.
— Сергей Николаич, помогите. Карпов лежит, я один не справляюсь.
— Когда?
— Сейчас. До вечера. И завтра тоже, ежели можно.
Я надел шинель. Она не пахла иодоформом. Самойлов, стоявший у двери, чуть отвёл взгляд от моего воротника, как делают люди, привыкшие замечать чужой запах и не комментировать. «Тоже заметил, что нет».
— Идёмте, поручик, — сказал я и затянул ремень.
И пошли.
Полковая канцелярия занимала половину той же хаты, где Добрынин держал штаб; отгорожена была плоской дощатой переборкой, со своей маленькой печкой, со своей лавкой у стены. На столе стопками лежали рапорты о довольствии, табели смен, ведомости перевозки крупы, два списка пополнения, недодиктованный приказ о наряде на снеговую расчистку. Самойлов разложил всё передо мной в том порядке, в каком эти бумаги обычно лежали у Карпова, и сел напротив на табуретке. Папку поставил подмышкой так, будто она грелась о него от собственного достоинства.
— Иван Иваныч обыкновенно начинает с довольствия, — пояснил Самойлов. — Как кладовщик. От муки к патронам. Я начинаю с расписаний и к вечеру получаю четыре дыры в покрытии постов. А с довольствия не уверен, что не запутаюсь.
— Значит, начну с довольствия.
— Спасибо, Сергей Николаич.
Я взял первую ведомость.
Шесть пудов муки за неделю. Полтора пуда сахара. Крупа — гречка и пшено, по дням, с перевесом на пшено в четверг и субботу. Чай по четверти фунта на десять человек. Сало нормой; масло половиной нормы, потому что обоз потерял под Прешовом полную бочку (так стояло в примечании рукой Карпова, и я первый раз увидел его почерк не в записке мне лично, а в полковой бумаге: твёрдый, мелкий, с очень короткими хвостами у букв «у» и «д»).
«Война — это, прежде всего, арифметика. Война — это люди, разделённые на пуды муки и фунты сахара, и обратно умноженные на восемь дней, и снова разделённые на четыре роты. У того, кто эту арифметику ведёт, не остаётся времени на патетику. Вот, оказывается, на чём стояли орденские управы — не на латыни, а на конторских книгах. Хроники писали потом, для потомства; перед боем считали хлеб».
Я не записал этого. Записал в третью графу таблицы цифру «6 п. 14 ф.» и провёл черту.
Самойлов работал рядом, в своих расписаниях смен. Перо у него было хорошее, гимназическое; чернила те же, что у меня, и у нас обоих к десятому часу пальцы оказались черны одинаково. Когда я переходил со страницы на страницу, в правой кисти просыпалась короткая дрожь от плеча к мизинцу, как будто тело каждые два часа напоминало о себе декабрём. «Не Лизе. Не штабу. Тебе». Я перекладывал перо в левую, шевелил пальцы, возвращал перо и продолжал.
К полудню зашёл Бугров.
Бугров умел входить как фельдфебель, то есть не входить, а появляться сразу у стола, со своими полными сведениями и пустыми руками, и стоять до тех пор, пока его не отпустят. Я поднял глаза.
— Сергей Артемьевич. Иван Иваныч просил передать вам.
— Слушаю, ваше благородие.
— Двуколка Дорохова. Ось плохо подтянута. Сказал, справа гудит на каждой второй версте.
Бугров не записал. Бугров никогда ничего не записывал в моём присутствии — особая фельдфебельская манера, говорящая «я и так помню». Но он передвинул левую руку чуть ближе к поясу, жест, означающий, что сегодня же двуколку поставят на чурку и подтянут.
— Сегодня же, ваше благородие.
— Спасибо.
— Иван Иваныч ещё что просил?
Я мог бы передать «третья будет справа». Карпов сказал это в санитарной палатке трижды, ровно, как заколачивают гвоздь, и оба мы знали, что это уже не про двуколку и не про ось, это уже про другое. Но «третья будет справа» было слово для штабной ведомости, не для Бугрова. Я спросил себя, кому отдам, и решил Самойлову, в карте размещения. На карту ляжет тише.
— Больше ничего, Сергей Артемьевич.
— Разрешите идти?
— Идите.
Бугров вышел. У двери он перекрестился, не на нас, а в сторону, где у Карпова была хата сапожника. Привычка или заметка для себя, я не понял.
Самойлов поднял на меня глаза:
— Ось у Дорохова в моих расписаниях третья двуколка. Я отмечу, что завтра не выходит. Спасибо, Сергей Николаич.
Тут же отметил.
Добрынин прошёл через канцелярию около трёх. В шинели поверх кителя, с трубкой между зубами, не зажжённой; шёл, видимо, к Корженевскому через двор. У переборки замедлил шаг.
— Самойлов.
— Иван Васильич.
— Прапорщик.
Я встал.
— Иван Иваныч?
— В санитарной.
Добрынин помолчал. Не «помолчал» у него, а та полусекундная пауза, когда казанское «о» почти выходит, но удерживается. Потом наклонил голову один раз и пошёл дальше. Из-за двери уже слышно было, как он пропустил мимо себя короткую реплику Козлова: «Ваше высокоблагородие, две сводки от Корженевского», и сухой ответ: «Несите, голубчик, ко мне».
«Голубчик» прошёл мимо, не задев. «Это его, не моё». Я сел и взял следующую ведомость.
К вечеру я знал, сколько мер овса уходит на полковых лошадей в неделю и на сколько мер этого овса хватит, если обоз задержится на пять дней. Было хорошо. Было устало и хорошо, как бывает, когда тело отрабатывает долг, к которому не было готово, но который оказался ему по росту.
— Завтра в восемь, Сергей Николаич?
— В восемь.
— Спасибо.
Семнадцатое прошло так же, и так же. К утру я сдал Самойлову сведённые таблицы по продуктам, к обеду подготовил наряд в караул на следующие трое суток (с утончениями: третий взвод первой роты — на смену сегодня в шесть, четвёртый — в полночь), к вечеру вычитал короткое отношение в штаб дивизии о двух обмороженных в обозе, которых Ляшко отправил в санитарную сухой запиской: «годны — через десять дней; не годны — через месяц; в обоз — пока не возвращать». Самойлов прочитал, поправил оборот в одной фразе, я переписал начисто.
Из санитарной за эти двое суток приходили дважды. В первый раз — обозный с записью «Иван Иваныч принимает молочное; температура без перемен», подпись младшего фельдшера; во второй раз — Маша из Перемышля Калужского, того самого Перемышля, над которым у Лизы вышла короткая ирония. Маша была в шинели, почти такой же, как Лизина, только воротник у неё был поднят выше, и пуговицы наглухо. Принесла короткую записку, написанную Лизой: «Спит. Принял восемь ложек куриного бульона. Хрип ниже к утру не опустился. Чехонин говорит — стояние». Подпись отсутствовала; Лиза не стала подписывать, и я понял почему. «Потому что писали не вам — писали в полк. Это уже не два словаря, это один». Я прочитал, сложил вдвое, заложил во внутренний карман шинели и не стал перечитывать.
— Это от старшего врача? — спросил Самойлов, не отрываясь от своих расписаний.
— От его помощницы.
— Помощниц у него много?
— Хватит для отряда.
Самойлов больше не спросил. Ему хватило ровного тона.
Восемнадцатого, в третий час ночи, ко мне в землянку зашёл Ковальчук.
Зашёл, как всегда, не разбудив дверь, просто очутился у моего топчана, с холодной шинелью и с коротким запахом табака от перчаток. Я открыл глаза и сел.
— Серёга. Не спи.
— Не сплю.
— Васильев идёт на гребень. Восемь человек. Ему надо третьего офицера. Со своим взводом он без меня могёт. Со своим взводом и моим заместителем — увереннее.
— Иду, — ответил я и потянулся за сапогом.
— Возьми наган, штык не возьми, в горах не нужен.
— Шинель тёплую?
— Тёплую. Лезть будем долго. На гребне сегодня минус двадцать.
Я надел шинель — ту самую, без иодоформа, с буковым теплом изнутри — и пошёл. У меня в голове успело короткое, ясное, ненужное: «У карпатских хроник на этот счёт пусто. У них зимой никто не лез на гребень в третьем часу ночи. У них зимой сидели в domus, грелись и ждали февраля. Мы не они».
На исходной встретил Васильева. Восемь человек: Дорохов с большой лопатой за спиной (на гребне может пригодиться), Иваньков, Глушков, ещё пятеро рядовых, чьи лица я узнал не по фамилиям, а по тому, как у каждого по-своему сидела папаха.
— Сергей Николаевич. У меня п-восемь, — доложил Васильев. — П-понял, что просили вас.
— Понял.
— Идём п-парами. Я с Дороховым в авангарде. Вы с Иваньковым в замыкании.
— Так точно.
Заикание у Васильева в эту ночь было сильнее обычного. Я подумал, что это мороз; потом подумал, что ответственность; потом перестал думать.
Гребень шли два с половиной часа. Снег по колено, в одном месте по пояс, и Дорохов прорезал тропу длинной лопатой, не оглядываясь. На втором подъёме Иваньков, который шёл со мной в замыкании, сказал тихо, на пол-вздоха:
— Ваше благородие.
— Что, Иваньков?
— Не сегодня.
— Что не сегодня?
— Не сегодня они нас увидят. Ветер с нашей стороны. Дым их пойдёт к нам. Мы их пощупаем — и ушли.
Я ничего не ответил. Иваньков был прав: ветер с нашей стороны, тёмная сторона луны вверху, тропа сама поднимала нас к гребню так, что силуэты разрушались о камень. Через сорок минут мы залегли в трёхстах шагах от австрийского наблюдательного поста. Васильев впереди, лёжа, пересчитал огни.
— Два, — шёпнул он. — Через минуту три. К четырём снова два.
— Смена, — отозвался Иваньков шёпотом же.
— Каждые сорок минут. П-понял. У них трое. На посту двое, третий греется.
— На сколько вглубь? — спросил я.
— П-палатка в пятидесяти шагах за гребнем. Дым вытягивается ровно, они печь греют без перерыва.
— Прибор?
— Стереотруба у дальнего. Бинокль у ближнего. Шинели не плотные.
Я записал в книжечку, мокнущим в собственном кармане карандашом: «Гребень. Пост на сорок седьмой высоте. Смена сорок минут. Трое. Печь круглосуточно. Стереотруба, дальний». Бумага намокла, карандаш брал хорошо.
Васильев пролежал ещё минуту, считая дыхание. Потом дал знак рукой, и мы потянулись обратно тем же ходом — теми же следами, чтобы не множить на снегу новых тропок. На последнем спуске Дорохов остановился, повернулся вполоборота, не оборачиваясь до конца:
— Ваше благородие.
— Что?
— Подкову гнедой потерял. Слева задней.
— На обратном пути заходим к кузнецу.
— Так точно.
В пять с четвертью утра мы были у себя. Васильев отчитался Ковальчуку коротко, сильнее заикаясь, чем у поста («п-печь, п-палатка, п-пост на сорок седьмой»); Ковальчук слушал, наклоняя голову один раз на каждый блок, и в конце сказал:
— Хорошо. Запиши Самойлову. Сергей Николаич, напиши.
Я пошёл писать.
В полковой канцелярии я потом провёл ещё четыре дня. По утрам и ночам — рота: караулы, разведка, два раза вылазки до серёдки нейтральной полосы (безрезультатные, без выстрелов, как и нужно). Днями стол. Самойлов ставил передо мной кружку чая в семь утра, я допивал её к восьми, и до полудня мы работали молча.
Я научился узнавать почерки полка. У Корженевского крупный, свирепый; у Ржевского, вернувшегося в ротную в декабре, короткий, рваный, с длинными ножками у «д»; у Ковальчука школьный, ровный, с украинской «г», едва угадываемой, и с глубоким провалом перед собственной подписью; у Карпова твёрдый и мелкий; у Самойлова канцелярский, тёплый изнутри, как будто человек писал бумагу для брата.
Девятнадцатого вечером пришла вторая Лизина записка, через того же фельдшера, что и первая. Она была короче: «Сегодня без перемен. Хрип на уровне. Чехонин не комментирует». Я опять заложил во внутренний карман и опять не перечитал.
Двадцатого, после обеда, в канцелярию пришёл Кац.
Он постучал. Самойлов поднял брови; у нас в хате не стучали, у нас входили. Кац стоял в дверях с папкой подмышкой — той самой, чёрной, клеёнчатой, перевязанной бечёвкой, с которой он три недели назад вышел на плац перед Добрыниным и Ковальчуком.
— Сергей Николаевич.
— Семён Львович, проходите.
— Я по поводу артиллерийской поддержки. Если позволите.
Он положил папку на край стола и не открыл её, пока я не убрал ведомость. Снял очки одной рукой, большим пальцем поправил оправу, повторил жест, который уже стал у меня знаком как у Каца, надел очки обратно, открыл папку.
— Сергей Николаевич, я могу взять у вас ведомости артиллерийской поддержки. У меня с расчётами быстрее.
— Берите.
Самойлов поднял голову, подержал её на нас секунду, опустил обратно. Я почувствовал — он услышал ровно ту же реплику, которую слышал в декабре, и отметил её про себя так же, как отметил тогда «арифметику нужнее анкет».
— Какие условия? — спросил я Каца.
— Дальность семьдесят шесть на горный угол. Поправка на холод и плотность воздуха. Сектора по четвёртой и третьей ротам. Если у вас есть данные по высотам исходных, я через час верну вам полную таблицу.
— У меня высоты есть.
— Хорошо.
Он сел рядом на лавку, не на табурет. Лавка узкая; мы сидели плечом к плечу, и я чувствовал, как у Каца чуть сильнее, чем у меня, дышится — он не привык к тому, что из соседней землянки слышно, как заводят пулемёт. Он раскрыл лист с готовыми колонками: расстояния, углы, поправки. Щёлкнул пальцами один раз над пустой графой, будто ставил себе ритм.
— Давайте начнём с правого фланга, — предложил он.
— С правого. Третья рота. Сектор сто семьдесят на двести пятьдесят. Высота исходных шестьсот двадцать. Цель — гребень на семисотой.
— Перепад восемьдесят. Угол сейчас.
Карандаш у Каца был отточен с трёх сторон, как чистят его одесские учителя гимназии. Он считал быстро, без черновика. Записывал в готовые ячейки. Через минуту поднял глаза:
— Девять с половиной градусов. Поправка на холод — два деления вниз. На плотность — половина деления вниз. Итого восемь с половиной плюс четверть.
— Снаряд?
— Шрапнель. На фугас угол был бы тот же, но рассеивание другое. Для подавления поста на семисотой — шрапнель.
Он поглядел на меня с короткой, академической, безулыбочной точностью человека, который привык, чтобы его проверяли. Я проверил. Сошлось.
— Хорошо, Семён Львович. Идёмте по всему правому флангу.
— Идём.
Через час и десять минут мы держали в руках две страницы расчётов, и Кац говорил уже спокойнее, на пол-тона ниже, чем входя. Самойлов подошёл, прочёл, поднял подбородок, заметил:
— Сергей Николаич, эту таблицу в штаб дивизионной артиллерии завтра утром. Подпишет Корженевский.
— Поручик, — спросил я, — Корженевский подпишет рукой Каца?
Самойлов на полусекунду задержался. «Это про евреев. Он услышал, как и я, и проверяет, как я слышу».
— Подпишет, — ответил он. — За расчёт отвечает Кац, за полк — Корженевский. У штаба дивизии цифры важнее анкет.
— Хорошо.
Кац очки не снимал. Чуть прищурился одним уголком, тот самый прищур, который у него вместо улыбки, и сказал ровно:
— Спасибо, поручик.
Самойлов сел обратно за свой стол.
Я сложил листы вдвое, заложил их под ведомость, чтобы в начале дня они были сверху, и завернул угол.
В сумерках пошёл к себе. У хаты Ондровца Фёдор Тихонович нёс охапку дров, не оглядываясь, как ходит человек, который десять раз на дню носит дрова из одного и того же угла двора. Завидев меня, чуть приподнял охапку повыше, освобождая мне косую дорожку у плетня.
— Вашбродь.
— Фёдор Тихонович.
— Барин-то с дороги озяб?
— Не с дороги. Из канцелярии.
— Это тоже дорога, — сказал Фёдор и пошёл дальше, ровно и ни разу не оборачиваясь.
Двадцать первого после полудня я снова был в канцелярии. Самойлов поднялся мне навстречу с папкой в руке — той, в которой носил боевые приказы, и я понял, что бумага в ней не моего долга.
— Корженевский подписал артиллерийскую поддержку, — сказал он. — Без поправок. Пошло в штаб дивизии.
— Хорошо.
— Сергей Николаич. Ещё.
— Слушаю.
— Завтра вечером всех на исходные. Подъём в четыре.
— Понял.
— Вот ваш список четвёртой роты по местам. Карпов вёл бы сам — мы попробовали по его записям и по сведениям Ковальчука собрать. Проверьте.
Я проверил. Отметил на полях: «третья рота на правом стыке» — те самые слова, которые так и не отдал Бугрову. Самойлов глянул, понял без объяснения, поправил у себя на карте.
— Это слова Карпова?
— Это слова Карпова.
— Передам, ваше высокоблагородие.
— Иван Васильичу?
— Иван Васильичу.
Двадцать второго к вечеру полк вышел на исходные.
Мы стояли в неглубоком распадке, по южному краю гребня, четвёртая рота справа, третья (без Карпова) слева, между ними пулемётная полурота, обоз чуть позади, у леса. Снег был сухой, мороз двадцать градусов. На небе шли низкие, ровные облака, и за ними была видна одна звезда — крупная, с холодным сиянием, не качающаяся. Я не помнил названия. «Раньше я бы знал, Бетельгейзе или Ригель. Сегодня я просто на неё гляжу».
У командного пункта четвёртой роты Ковальчук стоял в полутёмном входе землянки, прислонившись плечом к косяку, с папироской у губ, не зажжённой. У него сегодня был день, когда говорили мало. Он покачал папироской, не вынимая её, и я подошёл.
— Завтра, — обронил он.
— Завтра.
— Что Карпов?
— В санитарной. Лучше вчера было. Сегодня не знаю.
Ковальчук поглядел в землю. Перекинул папироску в другую сторону рта.
— Самойлов передал мне твои таблицы по правому флангу. Кац работал?
— Кац.
— Хорошо. Если третья завтра встанет, встанет на правом.
— На правом.
Он поглядел на меня — короткий жмых-взгляд, какой у него бывает раз в три недели, когда он хочет проговорить вслух «спасибо» и не проговаривает.
— Серёга. Иди ложиться. К четырём подымут.
— Ковальчук.
— Что?
— Под утро, до подъёма, пришли Дорохова. Он мне нужен на правом стыке.
— Пришлю.
— Спасибо.
Я лёг на земляной пол ротной землянки, у самой печки, не раздеваясь. Шинель поверх, портянки мокрые сменены на сухие (Фёдор Тихонович пришёл за час до того, не сказав ни слова, выложил пару у головы и ушёл; шинель моя при этом качнулась — он дал ей ход, как будто проверил, чем пахнет; не сказал ничего и здесь). Печь догорала медленно, по-буковому, с тем самым сладким дымом, который с двенадцатого числа стал моим вечерним запахом.
В голове у меня держалась на полминуты одна короткая латинская фраза. Не вся хроника, не молитва, не девиз — пара слов из устава, которым в орденских домах называли то, что делал брат накануне выхода из ворот. Vigilia ante iter. Бдение перед путём. Не сон и не молитва, а внимательное лежание в темноте, когда тело уже укладывается, а слух ещё держит дом, лошадей, печь, чужое дыхание у стены. По Statuta — без вина, без тяжёлой пищи, без разговоров. Я и не пил, и не ел, и не разговаривал. Только слух у меня был не на дом, а на тех, кто завтра выйдет с этого ровного снега к гребню.
Нас было в роте сто сорок четыре. Я знал это с восьми утра по своей же ведомости. Сто сорок четыре, и из них к завтрашнему вечеру кого-то не будет. Я не знал — кого. Я знал — будут.
Иваньков спал у задней стены, накрыв голову шинелью. Дорохов где-то снаружи, у обоза, не любил землянок. Ковальчук в соседней, отдельной, где штаб роты. Кац в полковом тылу, со своими таблицами; у него завтра не будет атаки, у него завтра будет вторая ведомость артиллерийской поддержки, на случай контратаки; и это тоже работа, и про неё тоже надо помнить.
«Карпов в санитарной. Ковальчук в землянке. Кац в тылу. Лиза в палатке. Я здесь. Это мой полк».
Слово прошло через меня без удивления. «Не сегодня его записать. Записать потом». Я закрыл глаза.
Кто-то у входа кашлянул — дважды, коротко, в кулак. Снаружи прошёл шаг тяжёлый, знакомый: Бугров делал последний обход, проверял двуколки. Двуколка Дорохова, должно быть, не гудела сегодня — её перебрали в тот же день, как я сказал.
Печь оседала. Часовой у землянки переступил с ноги на ногу, и в темноте, под крышкой век, на одну долгую секунду качнулся тот же снег, что сорвался с гребня в моё окно за последние две недели — чужой, горный, безымянный, и всё-таки уже немного мой.
Через четыре часа подымут.