К книге
Не та война 3Глава 7
29%
Глава 7
7

Шинель не пахла иодоформом.

Я понял это утром пятнадцатого января, у двери ротной землянки, когда снимал её с крюка. На крюке — две недели подряд — был тот самый запах, который я в декабре впервые вынес из санитарной на плечах: тёплый, химический, чуть сладковатый поверх шерсти. Лиза третьего дня, в палатке, между двумя глотками чая, сказала: «Иодоформ выветрится за два дня». Сказала, как назвала бы лекарственную форму, без жалобы, без обещания, как сообщают результат осмотра. Через двое суток шинель пахла букой из печи и моей собственной шеей.

«Точна, как карточный справочник», — подумал я, и стало почему-то спокойнее, чем накануне.

Самойлов пришёл следом за этим спокойствием.

Я услышал его раньше, чем увидел: у Самойлова походка как у человека, который из всякой комнаты выносит папку, и носит её всегда подмышкой одинаково, чуть на отлёте, чтобы тесьма не затиралась о шинель. Вошёл в землянку, остановился у входа, дождался, пока я подниму глаза от стола.

— Сергей Николаич, помогите. Карпов лежит, я один не справляюсь.

— Когда?

— Сейчас. До вечера. И завтра тоже, ежели можно.

Я надел шинель. Она не пахла иодоформом. Самойлов, стоявший у двери, чуть отвёл взгляд от моего воротника, как делают люди, привыкшие замечать чужой запах и не комментировать. «Тоже заметил, что нет».

— Идёмте, поручик, — сказал я и затянул ремень.

И пошли.

* * *

Полковая канцелярия занимала половину той же хаты, где Добрынин держал штаб; отгорожена была плоской дощатой переборкой, со своей маленькой печкой, со своей лавкой у стены. На столе стопками лежали рапорты о довольствии, табели смен, ведомости перевозки крупы, два списка пополнения, недодиктованный приказ о наряде на снеговую расчистку. Самойлов разложил всё передо мной в том порядке, в каком эти бумаги обычно лежали у Карпова, и сел напротив на табуретке. Папку поставил подмышкой так, будто она грелась о него от собственного достоинства.

— Иван Иваныч обыкновенно начинает с довольствия, — пояснил Самойлов. — Как кладовщик. От муки к патронам. Я начинаю с расписаний и к вечеру получаю четыре дыры в покрытии постов. А с довольствия не уверен, что не запутаюсь.

— Значит, начну с довольствия.

— Спасибо, Сергей Николаич.

Я взял первую ведомость.

Шесть пудов муки за неделю. Полтора пуда сахара. Крупа — гречка и пшено, по дням, с перевесом на пшено в четверг и субботу. Чай по четверти фунта на десять человек. Сало нормой; масло половиной нормы, потому что обоз потерял под Прешовом полную бочку (так стояло в примечании рукой Карпова, и я первый раз увидел его почерк не в записке мне лично, а в полковой бумаге: твёрдый, мелкий, с очень короткими хвостами у букв «у» и «д»).

«Война — это, прежде всего, арифметика. Война — это люди, разделённые на пуды муки и фунты сахара, и обратно умноженные на восемь дней, и снова разделённые на четыре роты. У того, кто эту арифметику ведёт, не остаётся времени на патетику. Вот, оказывается, на чём стояли орденские управы — не на латыни, а на конторских книгах. Хроники писали потом, для потомства; перед боем считали хлеб».

Я не записал этого. Записал в третью графу таблицы цифру «6 п. 14 ф.» и провёл черту.

Самойлов работал рядом, в своих расписаниях смен. Перо у него было хорошее, гимназическое; чернила те же, что у меня, и у нас обоих к десятому часу пальцы оказались черны одинаково. Когда я переходил со страницы на страницу, в правой кисти просыпалась короткая дрожь от плеча к мизинцу, как будто тело каждые два часа напоминало о себе декабрём. «Не Лизе. Не штабу. Тебе». Я перекладывал перо в левую, шевелил пальцы, возвращал перо и продолжал.

К полудню зашёл Бугров.

Бугров умел входить как фельдфебель, то есть не входить, а появляться сразу у стола, со своими полными сведениями и пустыми руками, и стоять до тех пор, пока его не отпустят. Я поднял глаза.

— Сергей Артемьевич. Иван Иваныч просил передать вам.

— Слушаю, ваше благородие.

— Двуколка Дорохова. Ось плохо подтянута. Сказал, справа гудит на каждой второй версте.

Бугров не записал. Бугров никогда ничего не записывал в моём присутствии — особая фельдфебельская манера, говорящая «я и так помню». Но он передвинул левую руку чуть ближе к поясу, жест, означающий, что сегодня же двуколку поставят на чурку и подтянут.

— Сегодня же, ваше благородие.

— Спасибо.

— Иван Иваныч ещё что просил?

Я мог бы передать «третья будет справа». Карпов сказал это в санитарной палатке трижды, ровно, как заколачивают гвоздь, и оба мы знали, что это уже не про двуколку и не про ось, это уже про другое. Но «третья будет справа» было слово для штабной ведомости, не для Бугрова. Я спросил себя, кому отдам, и решил Самойлову, в карте размещения. На карту ляжет тише.

— Больше ничего, Сергей Артемьевич.

— Разрешите идти?

— Идите.

Бугров вышел. У двери он перекрестился, не на нас, а в сторону, где у Карпова была хата сапожника. Привычка или заметка для себя, я не понял.

Самойлов поднял на меня глаза:

— Ось у Дорохова в моих расписаниях третья двуколка. Я отмечу, что завтра не выходит. Спасибо, Сергей Николаич.

Тут же отметил.

* * *

Добрынин прошёл через канцелярию около трёх. В шинели поверх кителя, с трубкой между зубами, не зажжённой; шёл, видимо, к Корженевскому через двор. У переборки замедлил шаг.

— Самойлов.

— Иван Васильич.

— Прапорщик.

Я встал.

— Иван Иваныч?

— В санитарной.

Добрынин помолчал. Не «помолчал» у него, а та полусекундная пауза, когда казанское «о» почти выходит, но удерживается. Потом наклонил голову один раз и пошёл дальше. Из-за двери уже слышно было, как он пропустил мимо себя короткую реплику Козлова: «Ваше высокоблагородие, две сводки от Корженевского», и сухой ответ: «Несите, голубчик, ко мне».

«Голубчик» прошёл мимо, не задев. «Это его, не моё». Я сел и взял следующую ведомость.

К вечеру я знал, сколько мер овса уходит на полковых лошадей в неделю и на сколько мер этого овса хватит, если обоз задержится на пять дней. Было хорошо. Было устало и хорошо, как бывает, когда тело отрабатывает долг, к которому не было готово, но который оказался ему по росту.

— Завтра в восемь, Сергей Николаич?

— В восемь.

— Спасибо.

* * *

Семнадцатое прошло так же, и так же. К утру я сдал Самойлову сведённые таблицы по продуктам, к обеду подготовил наряд в караул на следующие трое суток (с утончениями: третий взвод первой роты — на смену сегодня в шесть, четвёртый — в полночь), к вечеру вычитал короткое отношение в штаб дивизии о двух обмороженных в обозе, которых Ляшко отправил в санитарную сухой запиской: «годны — через десять дней; не годны — через месяц; в обоз — пока не возвращать». Самойлов прочитал, поправил оборот в одной фразе, я переписал начисто.

Из санитарной за эти двое суток приходили дважды. В первый раз — обозный с записью «Иван Иваныч принимает молочное; температура без перемен», подпись младшего фельдшера; во второй раз — Маша из Перемышля Калужского, того самого Перемышля, над которым у Лизы вышла короткая ирония. Маша была в шинели, почти такой же, как Лизина, только воротник у неё был поднят выше, и пуговицы наглухо. Принесла короткую записку, написанную Лизой: «Спит. Принял восемь ложек куриного бульона. Хрип ниже к утру не опустился. Чехонин говорит — стояние». Подпись отсутствовала; Лиза не стала подписывать, и я понял почему. «Потому что писали не вам — писали в полк. Это уже не два словаря, это один». Я прочитал, сложил вдвое, заложил во внутренний карман шинели и не стал перечитывать.

— Это от старшего врача? — спросил Самойлов, не отрываясь от своих расписаний.

— От его помощницы.

— Помощниц у него много?

— Хватит для отряда.

Самойлов больше не спросил. Ему хватило ровного тона.

* * *

Восемнадцатого, в третий час ночи, ко мне в землянку зашёл Ковальчук.

Зашёл, как всегда, не разбудив дверь, просто очутился у моего топчана, с холодной шинелью и с коротким запахом табака от перчаток. Я открыл глаза и сел.

— Серёга. Не спи.

— Не сплю.

— Васильев идёт на гребень. Восемь человек. Ему надо третьего офицера. Со своим взводом он без меня могёт. Со своим взводом и моим заместителем — увереннее.

— Иду, — ответил я и потянулся за сапогом.

— Возьми наган, штык не возьми, в горах не нужен.

— Шинель тёплую?

— Тёплую. Лезть будем долго. На гребне сегодня минус двадцать.

Я надел шинель — ту самую, без иодоформа, с буковым теплом изнутри — и пошёл. У меня в голове успело короткое, ясное, ненужное: «У карпатских хроник на этот счёт пусто. У них зимой никто не лез на гребень в третьем часу ночи. У них зимой сидели в domus, грелись и ждали февраля. Мы не они».

* * *

На исходной встретил Васильева. Восемь человек: Дорохов с большой лопатой за спиной (на гребне может пригодиться), Иваньков, Глушков, ещё пятеро рядовых, чьи лица я узнал не по фамилиям, а по тому, как у каждого по-своему сидела папаха.

— Сергей Николаевич. У меня п-восемь, — доложил Васильев. — П-понял, что просили вас.

— Понял.

— Идём п-парами. Я с Дороховым в авангарде. Вы с Иваньковым в замыкании.

— Так точно.

Заикание у Васильева в эту ночь было сильнее обычного. Я подумал, что это мороз; потом подумал, что ответственность; потом перестал думать.

Гребень шли два с половиной часа. Снег по колено, в одном месте по пояс, и Дорохов прорезал тропу длинной лопатой, не оглядываясь. На втором подъёме Иваньков, который шёл со мной в замыкании, сказал тихо, на пол-вздоха:

— Ваше благородие.

— Что, Иваньков?

— Не сегодня.

— Что не сегодня?

— Не сегодня они нас увидят. Ветер с нашей стороны. Дым их пойдёт к нам. Мы их пощупаем — и ушли.

Я ничего не ответил. Иваньков был прав: ветер с нашей стороны, тёмная сторона луны вверху, тропа сама поднимала нас к гребню так, что силуэты разрушались о камень. Через сорок минут мы залегли в трёхстах шагах от австрийского наблюдательного поста. Васильев впереди, лёжа, пересчитал огни.

— Два, — шёпнул он. — Через минуту три. К четырём снова два.

— Смена, — отозвался Иваньков шёпотом же.

— Каждые сорок минут. П-понял. У них трое. На посту двое, третий греется.

— На сколько вглубь? — спросил я.

— П-палатка в пятидесяти шагах за гребнем. Дым вытягивается ровно, они печь греют без перерыва.

— Прибор?

— Стереотруба у дальнего. Бинокль у ближнего. Шинели не плотные.

Я записал в книжечку, мокнущим в собственном кармане карандашом: «Гребень. Пост на сорок седьмой высоте. Смена сорок минут. Трое. Печь круглосуточно. Стереотруба, дальний». Бумага намокла, карандаш брал хорошо.

Васильев пролежал ещё минуту, считая дыхание. Потом дал знак рукой, и мы потянулись обратно тем же ходом — теми же следами, чтобы не множить на снегу новых тропок. На последнем спуске Дорохов остановился, повернулся вполоборота, не оборачиваясь до конца:

— Ваше благородие.

— Что?

— Подкову гнедой потерял. Слева задней.

— На обратном пути заходим к кузнецу.

— Так точно.

В пять с четвертью утра мы были у себя. Васильев отчитался Ковальчуку коротко, сильнее заикаясь, чем у поста («п-печь, п-палатка, п-пост на сорок седьмой»); Ковальчук слушал, наклоняя голову один раз на каждый блок, и в конце сказал:

— Хорошо. Запиши Самойлову. Сергей Николаич, напиши.

Я пошёл писать.

* * *

В полковой канцелярии я потом провёл ещё четыре дня. По утрам и ночам — рота: караулы, разведка, два раза вылазки до серёдки нейтральной полосы (безрезультатные, без выстрелов, как и нужно). Днями стол. Самойлов ставил передо мной кружку чая в семь утра, я допивал её к восьми, и до полудня мы работали молча.

Я научился узнавать почерки полка. У Корженевского крупный, свирепый; у Ржевского, вернувшегося в ротную в декабре, короткий, рваный, с длинными ножками у «д»; у Ковальчука школьный, ровный, с украинской «г», едва угадываемой, и с глубоким провалом перед собственной подписью; у Карпова твёрдый и мелкий; у Самойлова канцелярский, тёплый изнутри, как будто человек писал бумагу для брата.

Девятнадцатого вечером пришла вторая Лизина записка, через того же фельдшера, что и первая. Она была короче: «Сегодня без перемен. Хрип на уровне. Чехонин не комментирует». Я опять заложил во внутренний карман и опять не перечитал.

Двадцатого, после обеда, в канцелярию пришёл Кац.

Он постучал. Самойлов поднял брови; у нас в хате не стучали, у нас входили. Кац стоял в дверях с папкой подмышкой — той самой, чёрной, клеёнчатой, перевязанной бечёвкой, с которой он три недели назад вышел на плац перед Добрыниным и Ковальчуком.

— Сергей Николаевич.

— Семён Львович, проходите.

— Я по поводу артиллерийской поддержки. Если позволите.

Он положил папку на край стола и не открыл её, пока я не убрал ведомость. Снял очки одной рукой, большим пальцем поправил оправу, повторил жест, который уже стал у меня знаком как у Каца, надел очки обратно, открыл папку.

— Сергей Николаевич, я могу взять у вас ведомости артиллерийской поддержки. У меня с расчётами быстрее.

— Берите.

Самойлов поднял голову, подержал её на нас секунду, опустил обратно. Я почувствовал — он услышал ровно ту же реплику, которую слышал в декабре, и отметил её про себя так же, как отметил тогда «арифметику нужнее анкет».

— Какие условия? — спросил я Каца.

— Дальность семьдесят шесть на горный угол. Поправка на холод и плотность воздуха. Сектора по четвёртой и третьей ротам. Если у вас есть данные по высотам исходных, я через час верну вам полную таблицу.

— У меня высоты есть.

— Хорошо.

Он сел рядом на лавку, не на табурет. Лавка узкая; мы сидели плечом к плечу, и я чувствовал, как у Каца чуть сильнее, чем у меня, дышится — он не привык к тому, что из соседней землянки слышно, как заводят пулемёт. Он раскрыл лист с готовыми колонками: расстояния, углы, поправки. Щёлкнул пальцами один раз над пустой графой, будто ставил себе ритм.

— Давайте начнём с правого фланга, — предложил он.

— С правого. Третья рота. Сектор сто семьдесят на двести пятьдесят. Высота исходных шестьсот двадцать. Цель — гребень на семисотой.

— Перепад восемьдесят. Угол сейчас.

Карандаш у Каца был отточен с трёх сторон, как чистят его одесские учителя гимназии. Он считал быстро, без черновика. Записывал в готовые ячейки. Через минуту поднял глаза:

— Девять с половиной градусов. Поправка на холод — два деления вниз. На плотность — половина деления вниз. Итого восемь с половиной плюс четверть.

— Снаряд?

— Шрапнель. На фугас угол был бы тот же, но рассеивание другое. Для подавления поста на семисотой — шрапнель.

Он поглядел на меня с короткой, академической, безулыбочной точностью человека, который привык, чтобы его проверяли. Я проверил. Сошлось.

— Хорошо, Семён Львович. Идёмте по всему правому флангу.

— Идём.

Через час и десять минут мы держали в руках две страницы расчётов, и Кац говорил уже спокойнее, на пол-тона ниже, чем входя. Самойлов подошёл, прочёл, поднял подбородок, заметил:

— Сергей Николаич, эту таблицу в штаб дивизионной артиллерии завтра утром. Подпишет Корженевский.

— Поручик, — спросил я, — Корженевский подпишет рукой Каца?

Самойлов на полусекунду задержался. «Это про евреев. Он услышал, как и я, и проверяет, как я слышу».

— Подпишет, — ответил он. — За расчёт отвечает Кац, за полк — Корженевский. У штаба дивизии цифры важнее анкет.

— Хорошо.

Кац очки не снимал. Чуть прищурился одним уголком, тот самый прищур, который у него вместо улыбки, и сказал ровно:

— Спасибо, поручик.

Самойлов сел обратно за свой стол.

Я сложил листы вдвое, заложил их под ведомость, чтобы в начале дня они были сверху, и завернул угол.

В сумерках пошёл к себе. У хаты Ондровца Фёдор Тихонович нёс охапку дров, не оглядываясь, как ходит человек, который десять раз на дню носит дрова из одного и того же угла двора. Завидев меня, чуть приподнял охапку повыше, освобождая мне косую дорожку у плетня.

— Вашбродь.

— Фёдор Тихонович.

— Барин-то с дороги озяб?

— Не с дороги. Из канцелярии.

— Это тоже дорога, — сказал Фёдор и пошёл дальше, ровно и ни разу не оборачиваясь.

* * *

Двадцать первого после полудня я снова был в канцелярии. Самойлов поднялся мне навстречу с папкой в руке — той, в которой носил боевые приказы, и я понял, что бумага в ней не моего долга.

— Корженевский подписал артиллерийскую поддержку, — сказал он. — Без поправок. Пошло в штаб дивизии.

— Хорошо.

— Сергей Николаич. Ещё.

— Слушаю.

— Завтра вечером всех на исходные. Подъём в четыре.

— Понял.

— Вот ваш список четвёртой роты по местам. Карпов вёл бы сам — мы попробовали по его записям и по сведениям Ковальчука собрать. Проверьте.

Я проверил. Отметил на полях: «третья рота на правом стыке» — те самые слова, которые так и не отдал Бугрову. Самойлов глянул, понял без объяснения, поправил у себя на карте.

— Это слова Карпова?

— Это слова Карпова.

— Передам, ваше высокоблагородие.

— Иван Васильичу?

— Иван Васильичу.

* * *

Двадцать второго к вечеру полк вышел на исходные.

Мы стояли в неглубоком распадке, по южному краю гребня, четвёртая рота справа, третья (без Карпова) слева, между ними пулемётная полурота, обоз чуть позади, у леса. Снег был сухой, мороз двадцать градусов. На небе шли низкие, ровные облака, и за ними была видна одна звезда — крупная, с холодным сиянием, не качающаяся. Я не помнил названия. «Раньше я бы знал, Бетельгейзе или Ригель. Сегодня я просто на неё гляжу».

У командного пункта четвёртой роты Ковальчук стоял в полутёмном входе землянки, прислонившись плечом к косяку, с папироской у губ, не зажжённой. У него сегодня был день, когда говорили мало. Он покачал папироской, не вынимая её, и я подошёл.

— Завтра, — обронил он.

— Завтра.

— Что Карпов?

— В санитарной. Лучше вчера было. Сегодня не знаю.

Ковальчук поглядел в землю. Перекинул папироску в другую сторону рта.

— Самойлов передал мне твои таблицы по правому флангу. Кац работал?

— Кац.

— Хорошо. Если третья завтра встанет, встанет на правом.

— На правом.

Он поглядел на меня — короткий жмых-взгляд, какой у него бывает раз в три недели, когда он хочет проговорить вслух «спасибо» и не проговаривает.

— Серёга. Иди ложиться. К четырём подымут.

— Ковальчук.

— Что?

— Под утро, до подъёма, пришли Дорохова. Он мне нужен на правом стыке.

— Пришлю.

— Спасибо.

* * *

Я лёг на земляной пол ротной землянки, у самой печки, не раздеваясь. Шинель поверх, портянки мокрые сменены на сухие (Фёдор Тихонович пришёл за час до того, не сказав ни слова, выложил пару у головы и ушёл; шинель моя при этом качнулась — он дал ей ход, как будто проверил, чем пахнет; не сказал ничего и здесь). Печь догорала медленно, по-буковому, с тем самым сладким дымом, который с двенадцатого числа стал моим вечерним запахом.

В голове у меня держалась на полминуты одна короткая латинская фраза. Не вся хроника, не молитва, не девиз — пара слов из устава, которым в орденских домах называли то, что делал брат накануне выхода из ворот. Vigilia ante iter. Бдение перед путём. Не сон и не молитва, а внимательное лежание в темноте, когда тело уже укладывается, а слух ещё держит дом, лошадей, печь, чужое дыхание у стены. По Statuta — без вина, без тяжёлой пищи, без разговоров. Я и не пил, и не ел, и не разговаривал. Только слух у меня был не на дом, а на тех, кто завтра выйдет с этого ровного снега к гребню.

Нас было в роте сто сорок четыре. Я знал это с восьми утра по своей же ведомости. Сто сорок четыре, и из них к завтрашнему вечеру кого-то не будет. Я не знал — кого. Я знал — будут.

Иваньков спал у задней стены, накрыв голову шинелью. Дорохов где-то снаружи, у обоза, не любил землянок. Ковальчук в соседней, отдельной, где штаб роты. Кац в полковом тылу, со своими таблицами; у него завтра не будет атаки, у него завтра будет вторая ведомость артиллерийской поддержки, на случай контратаки; и это тоже работа, и про неё тоже надо помнить.

«Карпов в санитарной. Ковальчук в землянке. Кац в тылу. Лиза в палатке. Я здесь. Это мой полк».

Слово прошло через меня без удивления. «Не сегодня его записать. Записать потом». Я закрыл глаза.

Кто-то у входа кашлянул — дважды, коротко, в кулак. Снаружи прошёл шаг тяжёлый, знакомый: Бугров делал последний обход, проверял двуколки. Двуколка Дорохова, должно быть, не гудела сегодня — её перебрали в тот же день, как я сказал.

Печь оседала. Часовой у землянки переступил с ноги на ногу, и в темноте, под крышкой век, на одну долгую секунду качнулся тот же снег, что сорвался с гребня в моё окно за последние две недели — чужой, горный, безымянный, и всё-таки уже немного мой.

Через четыре часа подымут.

Предыдущая главаГлава 7 из 24Следующая глава