К книге
Не та война 3Глава 6
25%
Глава 6
6

Лиза подняла голову.

Алюминиевый таз она держала за обе ручки. Бурое содержимое плескалось почти у края. Шинель не подобрана, спадает с плеча. Платье серое, передник белый — по нижнему краю две тёмные подтёки. Косынки нет. Волосы чёрные, мокрые, прилипли ко лбу и к виску.

Она стояла в трёх шагах от меня, у задней палатки. Между нами — вытоптанный снег, два следа от носилок и кусок брезента у входа в среднюю палатку, откуда полминуты назад унесли Карпова. Дым из палаточной трубы поднимался ровно, без ветра, и выглядел не дымом, а проведённой по небу карандашной линией.

Я не сделал шага. Она тоже.

В палатке за её спиной кто-то тяжело вдохнул и закашлялся коротко, на два толчка. Лиза не обернулась.

Молодой санитар на табуретке у входа в среднюю палатку откинул крышку папиросницы, сунул папиросу в рот и закрыл крышку, не зажигая. Достал — и не стал. Это уже его милость. Он отвернулся.

Я считал секунды по дыханию. Пар изо рта стоял в воздухе и не уходил — нечему было уносить. Дошёл до сорока, сбился, начал заново. Где-то у дальних саней негромко скрипнул полоз, потом сразу затих: лошадь переступила и встала. Из-под крыши обозного навеса выглядывали на свет три гнедых, четвёртый — серый, с бельмом, мутным как лёгкий лёд. Из средней палатки кто-то изнутри откинул на секунду полог, поставил на снег у входа жестяной таз, накрытый куском марли, и опустил полог обратно. Там работали. Сорок одна, сорок две, сорок три. Я перестал считать.

— Сергей Николаич.

Голос её оказался ровный и глуше, чем в моей голове. Я представлял его выше и моложе. Он оказался ниже и устал.

— Зайдите. — Она перехватила таз одной рукой, поправила шинель. — У нас чаю.

Сделала шаг к задней палатке, не оборачиваясь, чтобы дать мне выбор движения. Я сделал свой.

* * *

В палатке душно после улицы. Печка-буржуйка, прогорая, гудела ровно; от неё пахло железом, мокрой шерстью и варёным зерном. Иодоформа здесь было меньше, чем в средней палатке, зато сильнее тянуло керосином и простым казённым мылом. На столе стояли два алюминиевых стакана с проволочными ушками, чайник без крышки и закрытая железная коробка из-под консервов с песочным сахаром. На печке грелся ещё один котелок: в нём, под водой, шевелились бинты второй стирки. В углу — раскладная койка под серым шерстяным одеялом. У ножки койки лежала холщовая сумка с корешками трёх книжек. Поверх стола, у самой керосинки, лежала открытая, обтрёпанная по углам книжка карманного формата, справочник для сестёр милосердия. На раскрытом развороте виднелись карандашные пометки на полях бисерным почерком. На табуретке у входа я заметил иглу, продёрнутую в моток вощёной нити, и кусок шинельного сукна с распоротым обшлагом: кто-то здесь же подшивает в свободные полчаса. Свободных полчасов у них здесь, наверное, не больше двух за сутки.

Над столом, на проволоке от кровельного гвоздя, висел керосиновый фонарь с закопчённым стеклом — сейчас не зажжённый: из дыры в брезенте над печкой шёл серый дневной свет и ложился на стол косым пятном.

— Снимите шинель.

Я снял. Повесил на крюк у входа рядом с её. Её шинель тяжелее моей, чувствуется по тому, как просел крюк.

Лиза поставила таз снаружи, у полога; мыть будет потом, не при мне. Сняла шинель сама. Под шинелью — серое платье с белым передником, передник с теми двумя тёмными подтёками. Пальцы у неё, когда она взяла чайник, были синие. Не «холодные», а синие-синие, как застиранная на льду синька.

— Простите, что у меня так. — Лиза перелила кипяток в стаканы и подвинула один ко мне. — Чехонин говорит: сахар у нас есть, хлеба нет. Правильнее так, чем наоборот.

— Правильнее, — отозвался я.

Я стоял, как стоит брат у двери. Не входит, не выходит. Сел только когда Лиза показала рукой — на табурет у стола. Сама села напротив, на ящик от снарядных гильз, накрытый куском войлока.

Стакан жёг до неприличия. Алюминий — материал короткой памяти. Пальцы продержались ровно столько, чтобы это не выглядело испугом.

— У моего отца руки точно такие же, когда возвращается зимой с обхода. — Она положила обе ладони на стакан и не отняла. — В Туле зимы суше ваших калужских, а руки те же.

— Тула — речной воздух.

— Ока выгибается, да. — Лиза впервые подняла глаза прямо. — Я вас представляла другим.

— Хуже или лучше?

— Иначе.

Этим она и ограничилась. Глаза у неё серые. Я заметил это для себя один раз и больше не позволял себе замечать.

— Папа прислал на той неделе, — сказала она. — Длинно, на восьми страницах. Половину — про то, что у них на сезон от пневмонии умирает по пять человек. Вторую половину — про то, что у соседей Митрофановых дочка вышла замуж за инженера. Видимо, чтобы уравновесить.

— Так пишут. — Я подул на стакан. — У моего отца наоборот: про пневмонию я узнаю в одной строчке, про погоду — на трёх страницах. Раньше меня это утомляло. Теперь читаю эти страницы дважды.

— Старшие так делятся ощущением порядка. — Лиза усмехнулась одним углом рта. — А мы потом забираем себе их пневмонии и их свадьбы как наши.

Шутка из тех, что делятся на первой минуте, когда оба уже понимают, что говорить можно. Я понимал. Она понимала задолго до меня — она и пригласила.

— У вас Шильцов в одном письме был. — Лиза постучала ногтем по краю стакана. — Я искала в каталоге в Туле — нет такого автора по фортификации.

— Шильдовский. С опечатки. — Я с трудом подавил улыбку. — В старом справочнике у моего научного руководителя на корешке было набрано «Шильцов». Опечатка осталась во мне на всю жизнь.

— И в письмах вы пишете «Шильцов».

— Знаю. Ленюсь сверяться.

— Значит, опечатка перешла из вас в меня. — Она тоже не до конца подавила улыбку. — Я теперь в сводках буду писать «Шильцов». Привыкайте, Сергей Николаич, это уже общее.

Самое тёплое, что было сказано за тридцать минут. Сказано через служебное обращение и через типографскую опечатку. Так у нас получалось.

— А я у вас, — добавил я, — в декабрьском письме нашёл «фельдшерица», а тремя строчками ниже — «фельдшерочка». Я долго думал, какая из двух — описка.

— Никакая. — Лиза смотрела в стакан. — Первая — официальное; вторая — то, как нас зовут раненые. Я раньше путала и поправлялась. Потом поняла: у меня два словаря. Один — для отчётов. Второй — для людей.

— У меня тоже два, — отозвался я. И больше пока ничего к этому не добавил.

Она это услышала так, как мне было нужно: не как намёк, а как ровную фразу. И не настаивала.

В соседней палатке кто-то вполголоса, монотонно, выговорил молитву — неразборчиво, на четырёх или пяти ударениях, как читают, чтобы себя слышать, а не чтобы небо. Молитва шла секунд двадцать и стихла. После неё кто-то рядом тихонько сплюнул на земляной пол.

Полог у нас приоткрылся. Высунулась голова, перевязанная серой косынкой по самые брови; девичье лицо, лет двадцати, веснушки сохранились даже на январском морозе.

— Лизавет Дмитриевна, — негромко, — мадьяр пить хочет. Можно ему?

— Отвар можно, кипяток — пусть остынет до тёплого. И не давай больше одного стакана за раз: у него рвота с утра.

— Поняла.

Голова исчезла, полог упал. Лиза, не оборачиваясь к выходу, сказала мне ровно:

— Это Маша. Из-под Калуги, кстати, ваша. Третий месяц у нас.

— Из какого уезда?

— Перемышльского. — Она подняла бровь, едва заметно. — Только не нашего Перемышля, а калужского. У вас же там есть Перемышль.

— Есть. По Оке, к Лихвину.

— Я помню, что есть. Папа меня в географии мучил.

— Сейчас на нарах восемь, — сказала она потом, как будто отвечая моему предыдущему слуху. — Двое из тринадцатой пехотной, один из соседней дивизии — щека отморожена, ходить может, лежит из-за лица; старый унтер из артиллерии — голень дробью; этот мадьяр пленный; Чехонин сказал: пока раненый, он наш. Ещё трое — из стрелкового. Это не считая Ивана Ивановича. Будет девять.

— Какой режим у вас?

— Чехонин на дежурстве по двенадцать; я — по восемь; ещё четыре сестры по восемь же, в нахлёст; фельдшер — на ночь. — Лиза перечисляла без напряжения, как считают по пальцам, не глядя на пальцы. — С декабря у нас две недели — без госпитальной поверки. Поезд застрял где-то под Львовом. Приедут — будет ад, в хорошем смысле. Хоть поговорим с кем-то про настоящее лечение, не про карболку и шерсть.

— Чехонин — он откуда?

— Военно-медицинская академия, выпуск восемьдесят восьмого. С Болгарской войны не любит зиму, со срыва турецкого фронта. У него внук моего возраста, в Петрограде учится на физика. — Лиза приподняла бровь, едва заметно. — Это всё, что я о нём знаю по личному; остальное — по работе. Михаил Сергеевич не разбрасывается.

— Я тоже видел таких. У нас в полку — Ляшко такой.

— Они одного склада. Ляшко мне отписал ещё с утра, что Карпов — крупозная, и что вы сами поедете. Мы вас ждали с обеда. С обеда не значит «к обеду» — мы здесь не путаем; просто были готовы, что приедете до темноты. В полк по этой дороге — пять-шесть часов. Всё сходится.

Я положил ладонь на стол, рядом со стаканом. Не нарочно. Лиза этого не отметила — но ладонь моя оказалась в её кадре.

* * *

За брезентом простонал кто-то — низко, как будто ему стыдно за этот стон. Лиза повернула голову на полградуса, прислушалась, не пошла. Стон стих сам.

— Иван Иванович сейчас отдыхает, — сказала она. — Чехонин его осмотрел и говорит то же, что Ляшко: правое лёгкое — крупозная, вторая неделя; пульс держит, но слабо. Натёрли грудь камфорой, уложили, дали выпить горячего с мёдом. Он сейчас в сухом шерстяном, в дальнем углу средней палатки, у самой печки. Будет здесь до утра. Потом посмотрим.

— «Не вытянет» — он не говорит?

— Он этого никогда не говорит. — Лиза ответила ровно, как сообщает факт о Чехонине. — Он говорит «положение тяжёлое, но не безнадёжное». Это у него одна формула. Я с ним пятый месяц — других формул нет. Если бы было совсем плохо, он бы молчал. Молчание у него хуже формулы.

— Я понял.

— Расскажите мне про дорогу, — попросила Лиза, и голос у неё стал уже не «Сергей Николаич», а медицинский: ровный, без давления, с лёгким приглашением. — Утром, как везли. На что жаловался, сколько раз кашлял, ел или нет, пил воду или отказывался, в каких местах ему было хуже.

Я ответил. Перечислил по часу: в семь утра не ел, не пил, говорил паузами; в восемь попросил рассказать «не про войну», слушал двадцать минут; в девять сам начал говорить про Туркестан, говорил полчаса, потом замолчал; в десять заснул на минут пятнадцать, проснулся, сглотнул лёд с губ, не закашлялся; в одиннадцать на третьем подъёме у нас был кусок ровный, гнедой шёл сам, Карпов смотрел в небо; в полдень мы внизу.

Лиза слушала, не перебивая, но при «утром не ел» едва-едва наклонила голову; при «двадцать минут слушал» одобрительно опустила глаза; при «пятнадцать минут спал» записала что-то у себя в голове, вижу по тому, как на секунду остановила палец на краю стакана.

— Это много, — сказала она потом. — Двадцать минут разговора без кашля — для второй недели — много. Полчаса самостоятельного рассказа — это вы разбили его страх. Карпов вас слушал не как доктора, а как присутствие. Это лучшая лекарственная форма, какую ему можно было выписать на эту дорогу.

— Я не лекарь.

— Вы и не должны быть. Он как раз потому и слушал.

— Ещё одно, — добавил я. — Вы его сюда довезли в сознании. Он шёл к вам сам — ну, на моих ладонях, но сам: говорил, отвечал, переступал левой ногой.

— Это много. Среди тех, кого нам в декабре привозили с такой картиной, до санитарной добрались четверо из шести. Из тех четверых трое — поправились. Пока статистика на нашей стороне.

Она перечислила это спокойно. Не утешая. Цифры — её собственные, не справочные; она в них верит.

— Спасибо, — отозвался я.

Я взял стакан, сделал глоток. Алюминий уже согрелся; чай был крепкий, плохо настоянный, без аромата.

Правая рука дрогнула. Я не успел поставить стакан мягко — стук о доску стола вышел резче, чем надо. Капля упала на угол справочника, у самой пометки на полях. Лиза провела по капле большим пальцем, не поднимая глаз.

— Это от холода?

— От холода.

Она не настаивала. Не «не заметила» — а «заметила и не настаивает». Между ними расстояние от одного человека до другого.

Я подумал — на одну долю секунды, ровно ту, в которую такие мысли успевают пройти, — что раньше, в моей другой жизни, был бы кто-нибудь, кто на эту дрожь сказал бы «расскажите, что это». Здесь нет. Здесь не настаивают. И в этом «не настаивают» вся эпоха.

— Иван Иванович, — продолжила Лиза, как будто продолжая мою мысль не свою, — попросил передать вам, если вы доедете до меня раньше, чем он проснётся, что в третьей у Дорохова стоит пулемётная двуколка, у которой ось плохо подтянута, и чтобы вы проследили, чтобы Бугров до завтра поправил.

— Это его слова?

— Его. Он говорил три фразы общим счётом, и одну — в третью. Я с Иваном Ивановичем работаю не впервые: знаю, когда «передайте» от него в прямом смысле, а когда он отдыхает. Это было в прямом смысле.

— Передам Бугрову.

Она наклонила подбородок — ровно, не для согласия, а в подтверждение, что я услышал. Жест у неё короткий, как у людей, экономящих движение по привычке от работы.

— Ещё одно. — Лиза не подняла глаз от стакана. — Когда его принимали, он три раза за минуту повторил: «третья будет справа». Вслух. Как ребёнок повторяет, чтобы не забыть. Я не знаю, что это.

— Это место в строю. Третья рота на построениях идёт справа. Это его рота.

— Это всё?

— Это не всё. Но больше я вам не скажу.

— И не надо. — Она впервые за весь разговор смотрела на меня так, как, наверное, смотрит на больного, у которого температура без причины: внимательно и без вопроса. — Я просто хотела, чтобы вы знали, что он это сказал. Если вам это нужно — оно у вас.

— Нужно. Спасибо.

* * *

Я допил чай. Поставил стакан, на этот раз точно на доску.

— Я уеду, Лиза. Мне нужно в полк.

Имени её я не сказал нарочно — оно само вышло, после её «Сергея Николаича», как будто эфир требовал баланса. Лиза не отметила это никак. Это её жест ещё один — пропустить.

— Я знаю. — Она встала с ящика. Выпрямилась — она оказалась ниже, чем я держал в памяти, на полголовы. — Приедете ещё.

— Приеду.

Она не сказала «когда». Я тоже не сказал «когда». Одно из тех соглашений, которые на словах рушатся.

— Передайте Ивану Ивановичу, что я заходил.

— Передам. Когда проснётся.

— А если…

— Если — тоже передам.

Лиза подала мне шинель, не сняв со своей. Помогла надеть — как помогает сестра. Не как сестра милосердия раненому: как сестра брату, едущему в дорогу. Поправила воротник один раз. Не дольше. На пуговицу у горла рукой не легла: заметила, что шинельная петля разошлась, и всё-таки не легла.

— Сергей Николаич. — Уже у полога. — Иодоформ выветривается из шинели за два дня. Не пугайтесь, когда вернётесь к своим, что от вас пахнет санитарной. Это уйдёт.

— Я не из пугливых.

— Я знаю.

Лиза первой подняла полог. Я вышел.

* * *

На передней площадке свет ослеп: после керосинки и брезента — снег, низкое солнце за елями, поземка по гребню. Молодой санитар по-прежнему сидел с незакуренной папиросой, видимо, специально, чтобы был повод не замечать, как я выхожу. Вторая работа санитара, неоплачиваемая.

Конь под попоной у саней лизал снег. Фёдор Тихонович стоял, опершись о грядку, грел спиной попону. Услышал шаги, оторвался не глядя.

— В полк, вашбродь?

— В полк.

Он обошёл сани, отстегнул попону, свернул её в три приёма, бросил на дно. Поправил уздечку. Гнедой переступил, выдохнул шумно. От коня шёл пар, как из трубы; за час с лишним стоянки он отдышался, но не остыл.

Я обернулся один раз — у самой задней палатки Лиза стояла с тазом, который всё-таки забрала; смотрела не на меня, а на дым из своей трубы. Будто её работа в эту минуту касалась только дыма. Может быть, и касалась.

Я сел в сани. Фёдор перешагнул на облучок.

— Ну, родимый. — Это было коню. Гнедой потянул.

* * *

Назад поднимались тяжелее: шли в горку, конь жалел колени, Фёдор спускал его шагом. Дорога та же: кузня (кузнец уже надел рубаху, хорошо), два хутора, наледь у ручья, обозный амбар у плетня. Одна из подвод тринадцатой пехотной куда-то ушла, осталось две. На обочине у наледи лежал убитый сорокой галчонок — серый комок с запрокинутой шеей; полоз скользнул мимо, не задел. Фёдор перекрестился ровно, не глядя, и снова взял вожжу обеими руками.

На втором подъёме гнедой поскользнулся задней правой, неглубоко, но Фёдор слез, обошёл с правой стороны, прочистил подкову обломком веточки, помял железо ладонью, проверяя жар. Я тоже слез, постоял у бортовины, размяв спину; от пяти часов утром и после стояния у палатки пояс держал хуже, чем хотелось бы. Гнедой ткнулся мне в плечо лбом ровно, как всегда: не за лаской, а за местом. Я подставил плечо. Постояли вдвоём. Фёдор сел на облучок первым, я после.

— Пойдёт, вашбродь. Чисто, — проговорил Фёдор, не оборачиваясь.

— Пойдёт.

Я лежал почти, опёршись локтем о бортовину, и смотрел в небо. Небо было ясное и невнятное — такое, в каком ничего не написано, и оно само этим хвалится.

В голове у меня шёл ровный, как на ученическом телеграфе, простой счёт.

Я её знаю с октября — по письмам, по почерку, по тому, как она из «вы» в одном письме съехала в «вы» с одной запятой меньше, и это её разрешение.

Я её знаю с декабря — что она в санитарном отряде восьмого армейского корпуса, на этом фронте, в тридцати, в восьми, в пяти верстах от меня в разные недели.

Я её увидел сегодня впервые — час, может, час с четвертью. Я сказал семь или восемь предложений общим счётом. Ни одно из них не было главным.

И это лежало во мне ровно.

Я повторил это про себя, чтобы убедиться, что сформулировал. Сформулировал. Лежало ровно, без дрожи, как стакан на столе после второй попытки.

Семь столетий назад брата ордена, которого посылали в дом больных стоять у двери, не пускали внутрь. Он стоял. Через три зимних рейзы он умел стоять так, что больной за стеной знал: брат у двери есть. Его дело было не зайти. Его дело было — быть.

Я зашёл сегодня. Один раз. На один час. Сегодняшний устав.

Завтра, может быть, у меня снова будет тот, орденский.

Завтра Ковальчук спросит — что отвечу. Он не спросит «как Лиза»; он спросит «как Карпов». Это удобный вопрос: на него у меня есть слова. Про Лизу слов нет. Я и не подбирал.

— Вашбродь, — окликнул Фёдор, не оборачиваясь, когда конь вышел на гребень. — Дом видать.

Я приподнялся. Внизу, в долине за гребнем, лежало наше село — низкое, дымное, с тонкой косой струёй дыма от полковой кухни. Я узнал её струю сразу, по крену. Узнал и не спутал.

— Доедем, вашбродь. К темноте.

— К темноте, — отозвался я.

И мы поехали к темноте.

Предыдущая главаГлава 6 из 24Следующая глава