На пятый день стоянки пополнение пришло часом раньше, чем ждали. Бугров построил людей в две шеренги на плацу — если плацем можно было назвать утоптанный до серого блеска прямоугольник между хатой Добрынина и амбаром, с трёх сторон обложенный сугробами. Сорок семь человек. Я считал по затылкам уже в третий раз, и всё равно получалось сорок семь.
Туман стоял на гребне, как ватный валик. Из тумана сверху сыпало мелкой крупой — ни снег, ни град, что-то промежуточное, колкое в щёку. Каждое утро я ещё ловил себя на том, что забываю название этого села. В рапорте оно значилось как Малое Меджилаборце. Ондровец называл его иначе — с глухим шипящим звуком в середине, который я дважды пытался повторить и дважды испортил.
— Серёга, ты в третий раз сосчитал?
Ковальчук стоял рядом, упершись плечом в столб у амбара. Шинель внакидку, левая рука в кармане, из-под папахи — рыжая прядь. Лицо после марша всё ещё худое, но уже без той серости, что была у Лупковского.
— Сорок семь.
— А по списку?
— Сорок семь.
— Ну, хорошо. Бугров. Можно.
Бугров кашлянул в кулак, вышел вперёд на полтора шага и развернул бумагу. Бумага в его руках смотрелась мелко, не по чину, — Бугров держал её двумя пальцами, как фельдшер держит рецепт.
— Господа вольноопределяющиеся, два человека, — выйти на полшага. Господа ефрейторы, три человека, — на шаг. Прочие — в строю.
Шеренга поплыла, перестроилась. Дрожь и пар изо ртов; кто-то тихо ругался не злобно, по-обозному, в шинельный воротник. На вольноопределяющихся я задержался взглядом не из любопытства, а служебно, чтобы запомнить лица. Двое: один высокий, плечистый, краснолицый, в новеньких сапогах с непомятым голенищем — видно, что ехал не пешком, и у него самого как будто за это было неловко. Второй — среднего роста, худой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы, тёмные глаза. Шинель сидела на нём, как у человека, надевшего шинель в первый раз и не зная толком, что с ней делать. Подмышкой — тонкая папка чёрной клеёнки, перевязанная бечёвкой.
Папка и была то, что не вписывалось.
— Бугров, — сказал Ковальчук негромко, не вынимая руки из кармана. — Бугров, шо это там у крайнего?
— Канцелярское, ваше благородие. По прилагаемому списку.
— А кто он по виду?
— Зауряд-прапорщик. Курс при штабе VIII АК Одесского военного округа, шесть месяцев. По бумаге — приват-доцент Императорского Новороссийского университета. По личному делу — Кац Семён Львович, двадцать семь лет, иудейского вероисповедания.
Ковальчук тихо присвистнул в воротник. Свист не злой, не насмешливый, а тот, каким он встречал любую неожиданность: и пятый снаряд за минуту, и письмо из Полтавы, и то, что у Аннушки в Балигроде глаза оказались зелёные.
— От же ж, — сказал он. — Ну, продолжай.
Бугров продолжил.
— По прибывшему составу. Господа вольноопределяющиеся — в пулемётную полуроту. Господа ефрейторы — в третий взвод, в пополнение к недокомплекту. Прочие — по ротам в равных долях, согласно недокомплекту по спискам.
Ковальчук сделал короткое командирское движение головой — за полтора месяца Ковальчук-ротный приучил меня не путать жесты Ковальчука-ротного с жестами Ковальчука-Серёги наедине. На плацу — короткий выпад подбородком. Наедине — мог нагнуть голову, помолчать, потом снова поднять.
И тут заговорил тот, в очках.
— Простите, фельдфебель.
Голос негромкий, без всякого нажима. С первого слога — академический: не одесский, не полковой, а тот специфический оттенок, которым говорят на семинарах, когда хотят попросить, не помешав. Я услышал этот голос и почувствовал, как во мне что-то качнулось — не громко, и даже не радостно, а как бывает, когда в чужом городе на углу неожиданно слышишь родную речь.
— Простите, фельдфебель. Я с математическим уклоном; если можно, в штабную работу.
Бугров ответил не сразу. Бумагу свернул в трубочку.
— По списку, господин зауряд-прапорщик, вы определены в пулемётную полуроту.
— Я понимаю. Но если бы это могло быть рассмотрено — я бы покорнейше просил.
Бугров посмотрел на Ковальчука. Ковальчук — на меня. Это движение их со мной было отработано ещё в декабре: вопросы, у которых не было правильного устава, между собой решали взглядом, чтобы не загружать ни Бугрова, ни сторонних.
— С математическим уклоном, говорите? — спросил я.
— Да.
— Топографию знаете?
— В пределах курса. Тригонометрию — лучше курса.
— Таблицы расхода, ведомости, схемы огня?
— Если покажут — за неделю. Если без — за две.
Я кивнул Ковальчуку — раз, тоже коротко.
— Ладно, — сказал Ковальчук. — В штабную. Пока. Пиши на прапорщика Мезенцева, под полу-опеку.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
— Я пока поручик, Бугров.
— Виноват, ваше благородие.
Ковальчук усмехнулся в воротник и снова не разозлился. Снег прибавил, мелкий и колкий. Кац стоял в шеренге, не делая ни шага из строя, не опустив папки. Только один раз, я заметил, поправил очки большим пальцем, не снимая перчатки. Перчатки тёмные, шерстяные, тоже новые.
В офицерской столовой к обеду собралось семеро. Столовой в селе называли половину хаты на углу, ближе к церкви: длинный стол на козлах, две лавки, печь в углу, на печи стоял чугунок с тушёной капустой и двумя кусками сала. Самойлов уже сидел, грел руки о кружку. Васильев пришёл позже, с порошей на погонах и плечах. Ляшко в этот день обедал у себя, у санитарного пункта; за столом его место — третье от печи — пустовало.
Кац вошёл последним. Остановился у порога, чуть не натолкнувшись на табурет, и было видно, как он быстро и аккуратно соображает, куда сесть, — не в голову стола (нельзя), не у самой печи (тоже нельзя, место старшего), и не напротив Ковальчука (это было бы слишком фронтально). Сел сбоку, ближе к двери, между Самойловым и Васильевым. Папку положил на лавку рядом с собой, под полой шинели.
— Господа, — сказал Самойлов, — представьтесь хоть. Семён Львович, стол не кусается.
— Кац. Семён Львович.
— Алексей. Васильев.
— Самойлов. Поручик. Адъютант штаба полка.
— Прапорщик Мезенцев. Сергей Николаевич.
Самойлов в свою бумагу заглянул ещё раз, по адъютантской привычке, и сказал негромко, не для всего стола:
— В мирное время такая бумага, наверное, ходила бы по округу полгода. А теперь подписали за шесть недель. Видать, арифметика стала нужнее анкет.
Кац ничего не ответил. Только наклонил голову — короче, чем при представлении: так наклоняют, когда слышат вещь, которую и без того знают, и предпочли бы её не услышать вслух. Очки запотели от тёплого пара над капустой; он снял их, аккуратно протёр платком, вынутым из внутреннего кармана. Платок был сложен вчетверо, белый, домашний, явно не казённый. Без очков лицо у него стало моложе и одновременно беззащитнее: все лица без очков становятся другими.
Капуста была кислая, с тмином. Сало местное, словацкое, в три пальца толщиной, скользкое и плотное. Хлеб, который Фёдор приносил с обоза, был твёрдый, чёрный, нарезался ножом не сразу. Ели молча минут десять; молчание было не тяжёлое, скорее усталое. В декабре офицеры за этим же столом обсуждали бы политику, ругали бы интенданта, рассказывали бы про Перемышль и о том, что командующий армии собирается, должно быть, в Венгрию через нас. Сейчас никто ничего не говорил. Все знали, что наступление через две недели; в такие сроки разговоры о политике сами собой исчезают.
Я начал не с Каца. Я начал с того, что Самойлов рассказывал про батальонную кухню: повара третьего батальона перепутали соль с сахаром, и каша вышла такая, что её собаки не съели, — и это было бы смешно, если бы во второй роте не было трёх обмороженных, у одного из которых рот не пускал ничего, кроме сладкого. Самойлов рассказывал спокойно, без подъёмов. Васильев, у которого было лёгкое заикание на «п», добавил, что повар п-первого батальона из Лесковичей, и над ним смеются, что он «хле-бом не торгует», — и это было всё, что Васильев сказал за обедом.
Когда тарелки наполовину опустели, я обратился к Кацу.
— Семён Львович, что вы преподавали?
Он ел мало. Сало отрезал тонкой полоской и съел её в три приёма; капусту разделял на ровные доли. На вопрос поднял глаза без улыбки, но и без скованности.
— Теорию чисел. Алгебраическую. Приват-доцент.
— Долго?
— Третий год.
— Учились у кого?
— Алгебраическую теорию чисел — у Шатуновского. Комплексный анализ — у Каратеодори.
— Каратеодори в Одессе?
— Каратеодори в Одессе. До тысяча девятьсот девятого. Потом он уехал в Гёттинген.
Я поставил кружку. Внутри что-то, не громко, но уже не тихо, стукнуло во второй раз за день. В груди поднялось то, чего я не пускал туда с октября: не тоска, нет, другое. Та самая лёгкость, с которой два человека, никогда друг друга не видевшие, узнают за пять минут, что у них общая фамилия в библиографии.
— Шипулинского по фортификации читали? — спросил я. И сам услышал, что у меня сейчас странный голос: не служебный, не уставной, какого тут быть не должно.
— Читал. На третьем курсе, — сказал Кац. — У нас он был Шиплинский. Опечатка типографская, в каталоге первого года так осталось. Студенты просили, библиотекарь не правил. Так и сдавали по «Шиплинскому».
Самойлов посмотрел на нас с тем выражением, с которым на полковой ужин смотрят на двух впервые встреченных однокашников: значит, есть ещё и такая жизнь, кроме обоза. Васильев молча отламывал хлеб.
Я ел и не замечал, что ем. У меня в голове прошло короткой невыдыхаемой полосой сразу несколько вещей: доклад, который я делал в Берлине-Далеме на конференции по балтийскому пограничью; запах кофе в фойе; научный руководитель в тёмном пиджаке, с трубкой, после доклада: «у вас слабый пятый абзац, подумайте»; Чистые пруды, библиотека, окно на второй этаж. Это всё прошло за полсекунды и ушло, и я поймал себя на том, что в эти полсекунды не дышал. Потом дышать стало можно.
Я сказал так, как сказал бы на семинаре, без дополнительных пояснений, потому что собеседнику пояснения не нужны:
— Я по медиевистике. Тевтонский орден. Карпатская и балтийская география рыцарских кампаний. Кандидатская — по структуре пограничных гарнизонов в Бурценланде.
Кац поправил очки большим пальцем, без перчатки, и сделал движение, какое делает академический человек, когда ему сообщают что-то неожиданное и приятное: чуть выдвинул челюсть вперёд.
— Бурценланд. Семиградье. Тысяча двести одиннадцатый — двадцать пятый.
— Да.
— У вас источник на латыни или на средневерхненемецком?
— На латыни преимущественно. Средневерхненемецкий — фрагментами. Хроника Дусбурга — это уже поздний материал, он Бурценланда почти не касается.
Кац молчал секунду. Потом наклонил голову один раз, медленно, не в знак согласия, а в знак того, что услышанное укладывается в его собственную голову, и в его голове складывается странное: на южных склонах Карпат сидит за столом, ест капусту с тмином и говорит о Бурценланде русский прапорщик, у которого в шинели в кармане то, что в карманах у прапорщиков обычно не лежит.
— Я в Одессе слышал о вашей теме, — сказал он. — На собрании Юридического общества был доклад какого-то приезжего, год не помню. Зацепилось: «Бурценланд — это случай, когда сильная организация была изгнана не врагом, а сюзереном». Я тогда подумал: красиво, но юристы это, наверное, упрощают.
— Юристы упрощают. Король изгнал Орден за то, что Орден перестал быть его пограничной стражей и попытался оформиться отдельно. Это формально. По существу, у обеих сторон был свой расчёт, и обе были по-своему правы. Когда правы обе стороны, всегда выигрывает тот, у кого больше прав по закону.
— У венгерского короля было больше.
— У венгерского короля было больше.
Я не стал говорить дальше. Мне мелькнуло на секунду фоном короткое: Орден в Бурценланде держал грамотных братьев отдельно от боевых, у клириков был свой стол, своя ладонь в скриптории, своё, слегка отдельное, место в общей часовне. И когда из южного Семиградья всех погнали на север через перевалы, клирики уходили вместе с боевыми, в одной колонне, и никто их особо не выделял, потому что в дороге мерзли все одинаково. Это была не параллель, а просто соображение. Я его не сказал; оно осталось у меня внутри, как остаются такие вещи, когда их некому передать.
Кац ел молча. Он, должно быть, чувствовал что-то похожее, потому что в следующий раз поднял глаза только тогда, когда подали чай. Чай был жидкий, в кружках с эмалевой каёмкой; сахар стоял в банке посредине стола, и каждый брал себе щепотью.
— Сергей Николаевич, — сказал Кац уже тише, не для всего стола. — Я благодарен. Что вы кивнули.
— Я не за вас кивнул. Я — за себя.
Кац чуть прищурился. Я запомнил, как именно он прищурился: одним уголком, без улыбки. Это был не вопрос и не ответ, а сделанная зарубка.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда обоюдно.
Самойлов в этот момент рассказывал Васильеву про обоз, который застрял у седловины. Никто, кроме нас двоих, на наш короткий обмен внимания не обратил.
Ротная землянка была на южном краю села, ближе к огородам, в тени голого бука. Внутри — два топчана у боковой стены, печь-буржуйка у задней, стол из ящика, заляпанный чернилами и салом одинаково. Пахло керосином от лампы, дымом от печи и шинелью Ковальчука, которая всю последнюю неделю не успевала просохнуть.
Ковальчук пришёл уже в сумерках. Сел на топчан, снял папаху, провёл рукой по голове, морщась.
— Серёга, — сказал он не сразу. — Шо это за интеллигент?
— Кац.
— Ну, шо «Кац». Откуда?
— Из Одессы.
— А пеший до полка?
— Курс при штабе VIII АК. Шесть месяцев. С декабря — зауряд-прапорщик.
— Из вольнопёров, значит.
— Из вольнопёров.
Ковальчук не отвечал сразу. Расшнуровал левый сапог, не снимая, сжал-отжал ногу — рана в бедре, ноющая на холод, теперь беспокоила его меньше прежнего, но беспокоила. Выпрямился.
— Ну, ладно. Только смотри, чтоб его в окоп не пустили.
— Не пущу.
— Та я ж не за тебя — я за него. У него очки. У него руки эти. У него папка. От первой шрапнели — упадёт и не встанет. И нам потом писать в Одессу: «приват-доцент скончался при исполнении». Зачем это нам?
— Незачем.
— Ну вот. Пускай в штабе. Самойлову — помощник, тебе — на пол-опёки. Бугров на бумаге запишет правильно.
— Записал.
— Хорошо.
Ковальчук дал тишине постоять. Я не садился — стоял у печи, грел ладонь. Печь топилась буком. Буковый дым был сладкий, узнаваемый, не такой, как от берёзы или сосны. От него чуть першило в горле, но к нему привыкаешь к третьему дню.
— Серёга, — сказал он совсем другим голосом. — Серёга, ты с ним за обедом полчаса говорил.
— Десять минут.
— Полчаса.
— Десять.
— Не суть. — Он сделал движение рукой, тоже отрепетированное за полтора месяца: вверх и в сторону, означающее «ладно, не будем спорить о пустяке». — Я к тому, шо ты с ним говорил. У тебя лицо при этом было.
— Какое?
— Не такое, как когда ты с Васильевым говоришь. Не такое, как когда ты со мной говоришь. Своё.
Я ничего не ответил.
— Та я ж не в упрёк, — сказал Ковальчук. — Это нормально. У каждого должен быть кто-то, с кем своё лицо. У меня — ты. У тебя в полку до сегодня не было. Ну, теперь есть.
Я посмотрел на него. Этих своих коротких реплик он никогда не повторял; у него такое выходило раз в три недели, и каждый раз неожиданно. Я ещё подумал: вот почему он мне брат, в общем-то. За то, что он время от времени говорит вещи, которых от него не ждёшь, и говорит так, как будто это очевидно.
— Ну, — сказал он, — иди в свою хату. У Фёдора, чай, чай готов.
— Иду.
— И, слышь, Серёга. Только пускай в окопы не лезет. Я серьёзно.
— Не пустит.
— Ну, давай.
Хата Ондровца была через два двора. Сам Ондровец сидел на лавке у двери, в шапке, в безрукавке поверх рубахи; жена возилась у печи, не оборачиваясь. На полу под лавкой лежала собака, уже привыкшая к шинельным запахам и к тому, что чужие приходят и уходят. Фёдор стоял у стола, заваривал.
— Барин-то с дороги озяб, — сказал Фёдор, не глядя. — Я вам, вашбродь, чаю погорячее.
— Спасибо, Фёдор.
— А заодно у дверей зауряд-прапорщик стоит.
— Кац?
— Кац, вашбродь. Уж с час, чай, стоит. Постучаться боится — табачком от моих перчаток пахнуло, он отступил, говорит, я обожду.
— Зови.
Фёдор вышел и через секунду ввёл Каца. Кац вошёл осторожно, поклонился Ондровцу — Ондровец принял поклон молча, привычно, — и встал у двери. Папка под мышкой. Перчатки в руке.
— Сергей Николаевич, — сказал Кац. — Простите, что вечером. Я не задержу.
— Снимайте шинель. Чаю.
— Спасибо. Я ненадолго.
— Снимайте всё-таки. У нас холодно от двери, но у печи тепло.
Кац снял шинель, повесил на гвоздь, поправил гимнастёрку. Без шинели стало видно: худой, сильно худой; плечи узкие; щёки, которые в Одессе, наверное, были полнее, в Карпатах за месяц съёжились. В окоп ему действительно нельзя, и Ковальчук был прав, и говорить об этом не надо.
— Я по одному только вопросу, — сказал Кац. — Пустяковому.
— Спрашивайте.
Он умолк на полсекунды — у него уже была эта привычка, я её поймал в столовой: проверить простое слово на простоту.
— Сергей Николаевич, я слышал у дверей: хозяйка сказала «брот». Это хлеб?
— Хлеб.
— Хорошо.
И всё. Не поправил очков, не улыбнулся, не объяснил, зачем спросил. Сказал «хорошо» так, как отметил бы сошедшийся член уравнения. Потом коротко поклонился Ондровцу ещё раз, надел шинель, перчатки и вышел.
Дверь стукнула негромко.
Фёдор поставил передо мной кружку, сахар стукнул по столу. Ондровец на лавке всё так же сидел, не глядя в сторону двери, но я поймал по углу его глаза, что Ондровец, кажется, всё-таки слышал, чего никогда не показывал.
Я взял кружку. Чай был горячий; пар ударил в лицо. За спиной, в темноте у печи, жена Ондровца тихо сказала что-то по-своему — три слова, не больше, — и я не понял какие; но по интонации понял, что это не было обо мне.
Я сел на лавку и долго не пил. Слово было простое. Хлеб. Только теперь его спросил не я.