Спуск оказался тяжелее подъёма.
На подъёме ноги толкали вверх против собственного веса — и это было понятно. На спуске собственный вес толкал в спину, а колени за три дня привыкли к подъёму и сразу не сообразили, как с этим быть. К тому же дорога на южной стороне обмёрзла. С северной — снег был сухой, поскрипывал. С южной — лежал плотным слоем на чёрном льду, и под валенком ехало.
Я обернулся раз, на втором колене, посмотреть назад. Гребень был чёрный против белого неба, как обрез чугунного котла; снизу он казался выше, чем сверху. Это было правильно. Всё, что ты прошёл, со спины всегда выше, чем в лоб. Внизу, под нашими ногами, начинала открываться долина — серая, в дымке, без ориентиров; дальние холмы тонули в той же дымке, и понять, где у этой долины южный край, по глазам было нельзя. Это была Венгрия. Я знал, что её называют Венгрией; полк её называл Венгрией; на карте у Ковальчука она называлась Венгрией. Подо мной она была — серая впадина без имени.
Перед нами шло третье отделение четвёртого взвода. За первые полчаса спуска двое упали. Не больно — просто плюхнулись на задницу и поехали; их подняли. На пятом колене пошёл обоз.
Я слышал Дорохова раньше, чем увидел.
— На передки! Берите передки, дура! Передки, говорю!
Голос был сорванный, не злой. Я обогнул выступ и увидел: на повороте — артиллерийский передок, переднее колесо в воздухе, заднее — на полдюйма от обрыва. Ездовой, молодой парень из первого батальона, держал коренного под уздцы и плакал. Конь стоял спокойно, опустив голову; ему было всё равно.
— Вашбродь, — Дорохов не оглянулся, — снимайте шинель. Подержите.
Я снял. Он перехватил у солдата постромку, и они вчетвером — Дорохов, ездовой и двое моих из четвёртого взвода — стали разворачивать передок обратно через колено. Я держал шинель на согнутой руке. Снег сыпался в рукав; рукав становился тёплым изнутри. Всё это заняло минут пятнадцать. К концу — у Дорохова на щеке была свежая ссадина от какого-то железа, и он её не замечал.
Передок пошёл. Ездовой перекрестился. Дорохов глянул на меня снизу: — Третья за день, вашбродь. — От утра? — Эта — третья. На втором колене была первая. На четвёртом — вторая. Он сплюнул. — Не выйдет за день дойти. — До села далеко? — Версты четыре.
Я отдал ему шинель, надел её обратно. Рукав внутри уже остыл и стал просто мокрым. Я пошёл дальше — и думал, что в моих восьми часах подъёма было больше достоинства, чем в этих двух часах спуска: на подъёме ты по крайней мере знаешь, чего хочешь.
Через полчаса мимо меня прошла повозка Карпова. Карпов был под двумя тулупами, нос в воротник, видны только глаза и серо-седая бровь. Глаза были открыты. Я кивнул ему. Он чуть прикрыл веки в ответ. Это было всё, на что у него хватило сил, — и я понял, что за день кашель его утомил больше, чем поход. Ляшко шёл рядом с повозкой, левой рукой держась за обод, в правой — фляга со спиртом, не для себя.
К сумеркам — а сумерки пятого января на южной стороне Бескид начинались около четырёх часов — голова колонны была в селе.
Село было одно. Я говорю это, потому что в первые минуты искал второе: по карте Ковальчука выходило, что их два, рядом, через узкую долинку, но второе оказалось одиночной хатой в полуверсте, и до неё мы не дошли. Хат было около сорока. Гонтовые крыши, длинные. Маленькая униатская церковь, побелённая известью, с низким луковичным куполом, посерела от времени. Единственная улица. На улице — никого.
Это меня удивило не сразу. Я шёл и думал, что в Галиции, в Балигроде, в декабре, тоже сначала никого не было: люди прятались, потом понемногу выходили, дети первые. Здесь, на южном склоне Бескид, я ожидал того же. Но даже когда мы вошли в улицу всем взводом, окна остались закрыты, ставни — закрытые, дворы — пустые. Никто не вышел смотреть. Только из одной трубы шёл слабый дым — серый, тонкий.
Бугров стоял у церкви и распределял. У него в руке — синий блокнот, исписанный карандашом ещё с разведки квартирьеров; на нескольких хатах был мел: «I», «II», «шт.р.» — крупно, по гонту. Бугров диктовал по списку, не поднимая глаз: — Первый взвод — туда, на восточный край. Второй — за колодцем. Пулемётная — в крайнюю с северного конца, там сарай большой. Штаб роты — сюда, ко мне, в третью хату от церкви. Хозяин — Ондровец. Квартирьеры были; двое в хате, скотина за переборкой, в сенях сундук, в сундуке шерсть — не трогать.
Подобие порядка, выстроенное на чужой улице за один час. Это, должно быть, тоже было — не первый раз: где-то в письмах бурценландского комтура к Герману фон Зальце было о том, как братья метили мелом крыши в саксонских деревнях, и саксы не выходили смотреть. Через четырнадцать лет их выгнали обратно за гребень. Короткая мысль. Я её отпустил.
Чуть в стороне, у церковной ограды, Ржевский разговаривал с Корженевским, держа левую руку, как всегда, в кармане шинели. Он мне коротко кивнул, через плечо Корженевского, — и снова повернулся к нему. Корженевский говорил быстро, недовольно, рублеными фразами; Ржевский слушал, не отвечал; правую руку держал у пояса, на эфесе. Я подходить не стал. У Корженевского свой батальон, и батальон у него — в плохом состоянии после декабря; в хорошем настроении он не бывал, и вмешиваться в его счёты с временным командиром второго батальона было не моё дело.
— Сергей Николаич, — Ковальчук сзади, — нам с тобой — третья от церкви. Ондровец. — Кто такой? — А Бог его знает. Хата как хата. Бугров записал.
Хата как хата. Я открыл дверь, нагнулся под притолокой и вошёл с Ковальчуком за спиной. В сенях, слева у стены, стоял большой деревянный сундук, тёмный от времени, на нём — старая медная застёжка и крышка, осевшая на полпальца внутрь. Из сундука пахло шерстью, полынью и старым деревом. Бугров сказал — не трогать; я и не собирался.
В первой комнате — она же была и единственная — тёплый воздух ударил в лицо так, что глаза сразу заслезились: после восьми часов мороза любое тепло режет. В углу у внешней стены стояла большая белёная печь с лежанкой, чуть пожелтевшая от копоти у заслонки. На лежанке, прижавшись к стене, сидела пожилая женщина в платке. Она не встала. На лавке у стола — старик в овчинной безрукавке поверх рубахи. Он тоже не встал. Он смотрел на меня, не отрываясь, ровным взглядом, в котором не было ни страха, ни злобы, ни даже любопытства. Он смотрел, как смотрят на дождь в окно: дождь идёт, и что с этим делать.
— Добрый вечер, — сказал я по-русски. Он не ответил. — Dobrý večer, — попробовал я. Он чуть наклонил голову. Это было не приветствие. Это было — расслышал.
Ковальчук за моей спиной поставил на пол вещмешок и шинель. Я снял свою; крюков на стене было два, оба — пустые. По ним я понял, что когда-то здесь висело ружьё, и его когда-то унесли — сами или по реквизиции, — а после ружья крюки больше ни для чего не пригодились. Я повесил шинель на левый. Ковальчук свою — на правый.
— Йозеф Ондровец? — спросил я, припомнив бугровский блокнот. Старик кивнул один раз. Маленькое движение головы, скорее подтверждение факта, чем согласие. — Wir bleiben hier, — сказал я. — Eine Woche, vielleicht zwei.
Он смотрел. Не отвёл глаз. Перевёл взгляд на Ковальчука, потом снова на меня. На столе у него стояла глиняная кружка с какой-то тёмной водой — не чай, не цикорий. Он взял кружку, отпил, поставил обратно. И снова смотрел — терпеливо.
В углу, над столом, висела икона. Богородица с младенцем — но не нашего письма. Лик у Богородицы был узкий, тонкий, восточно-словацкий; младенец держал в руке свиток, не яблоко; вокруг венца — пять синих звёзд. Униатская, восемнадцатого века, скромного письма. На самом столе, под выцветшей полотняной скатертью с красным узором по краю, в глиняной кружечке без ручки стоял маленький засушенный букет: полынь и зверобой, с чем-то ещё — я не разобрал, может быть, вереск. По осени собран, к печи приготовлен, на стол поставлен — жить. Зимний букет.
Чуть выше иконы — фотография. Молодой человек в форме. Я подошёл ближе и увидел: австро-венгерская пехота, образец примерно семидесятого года. Кепи с двуглавым орлом. Молодой Ондровец стоял прямо, опершись на ружьё, как тогда было модно фотографироваться, и смотрел в объектив с тем же ровным выражением, что и старый Ондровец сейчас на меня.
Это меня остановило.
Я знал, что они подданные. Я об этом знал умом — на карте, в плане, в приказе. Но карта была в штабе, а плану я не верил с октября. А здесь, на стене, в хате, висел молодой Йозеф Ондровец в форме армии, против которой мы воевали. Я не мог оскорбиться этой фотографией — она висела у него дома; и я, я был тот, кто пришёл в его дом, не он ко мне. Но и забыть про неё я тоже не мог. Сколько ему было на снимке — восемнадцать, девятнадцать? Значит, призыв шестьдесят восьмого, шестьдесят девятого. Кёниггрец уже отвоевали; до Боснии — почти десять лет; Ондровец должен был служить в спокойное время, гарнизонно, скорее всего где-нибудь в Кашшау или Прешове, и вернулся в эту хату с этим ружьём, которого теперь над лавкой нет.
Жена встала с лежанки.
Это движение — медленное, аккуратное, без слова — я запомню. Она встала, прошла к печи, открыла заслонку. Заслонка скрипнула один раз. Внутри что-то стояло — горшок. Запах ударил: варёная капуста с тмином, и что-то ещё — может быть, копчёное сало. Запах был старый, не сегодняшний; еду они грели, не варили заново.
Она поставила на стол кружку — нам. Хлеб — твёрдый, чёрный, с грубой коркой. Сало — толстый ломоть, в желтоватой шкурке, с тёмными зёрнами тмина под кожей. Нож — один, общий, на середину стола.
Всё это — без слова.
— Спасибо, — сказал я. — Ďakujem.
Она ещё раз чуть наклонила голову — как старик. Это движение было у них одинаковое; за сорок лет жизни рядом такие вещи становятся семейным жестом.
Мы ели стоя. Ковальчук сел на лавку, я остался у стола; садиться при хозяевах, которые сами не сели, мне показалось неправильно. Хлеб был сухой, крепкий, ломался с хрустом. Сало — солёное, плотное, с явным вкусом тмина и буковой щепы; коптили, видимо, на чердаке, на сухой буковой стружке, по-карпатски, с лавровым листом. На вторую минуту я понял, что давно не ел горячего, и что тёплая вода в кружке — это не цикорий, а слабый отвар каких-то трав. Я отпил. Полынь. И зверобой. То же, что в букете на столе. Они весь год пьют свою летнюю гряду.
Жена снова села на лежанку. Старик не двигался.
Ковальчук негромко: — Серёг. — Что? — Та ничего. Так.
Я понял. Он хотел сказать: ну вот мы и в Венгрии. Но не стал — потому что это сказать здесь, у этих людей, было бы — что-то. Не оскорбление, нет. Просто лишний звук.
Фёдор пришёл через час. Он принёс мой медный чайник и кулёк сахара.
— Барин, чаю поставлю. — Ставь, Фёдор Тихонович.
Он поставил чайник на печь — спросив у хозяйки взглядом и получив тот самый кивок. Сухарь у него был в кармане; чай у него тоже был свой. Он раскладывал на лавке наше — а у меня в груди понемногу поднималось раздражение, которому я не сразу нашёл имя. Мы пили из своего, ели из своего, спали на своём. Хозяева сидели в своей хате как в чужой.
И тогда Фёдор, не глядя ни на меня, ни на Ковальчука, ни на хозяев, развернул кулёк, отломил кусок сахара — небольшой, с ноготь — и положил его на край стола. Положил молча.
Жена Ондровца смотрела на сахар секунд десять. Потом встала с лежанки — снова медленно, аккуратно, без слова, — подошла к столу, взяла сахар двумя пальцами и сунула в карман фартука. Не съела. Не поблагодарила. Спрятала — как прячут то, что нельзя при муже сразу обсуждать, и над чем хочется подумать.
Я перевёл глаза на Фёдора. Он наливал кипяток в кружку и не оборачивался. Старик не пошевелился.
Я не знал, как это назвать. Но в голове прошла короткая мысль — не параллель, а просто узнавание. Где-то в семиградских грамотах ордена, в одной из последних до изгнания, было про сакса, который принял от орденского брата отрез сукна и не сказал «спасибо». Хронист удивлялся: ведь сукно было хорошее. Хронист не понимал, что у этого сакса был свой король, и сукно было — от человека, чей знак висел над его собственным домом. Сакс не отказался от сукна. Но и спасибо — не сказал. Это было — больше, чем спасибо, и меньше.
Я отпил чаю. Ковальчук тихо: «От же ж жизнь». Я не ответил.
Ночь прошла быстро. Мы с Ковальчуком легли на лавках вдоль стены; Фёдор — у печи на полу, на моей кошме. Хозяйка ушла за переборку, к себе. Старик остался у стола, при свече; долго не ложился. Я не видел, когда он лёг. Я слышал только: поздно, очень поздно, он медленно, длинно прокашлялся — два раза. Старческий кашель, без надрыва, вошедший в привычку.
Я проснулся раз в темноте. Печь догорала; в комнате было всё ещё тепло. На стене — я не видел иконы, но знал, что она там. Спал не сразу: думал о Карпове, в его повозке, в полуверсте отсюда, где его расквартировали с Ляшко. Кашель Карпова и кашель Ондровца, разделённые тремя домами и сорока годами, в темноте показались мне одним и тем же — длинным мужским кашлем поздних людей, которые не жалуются. Я заснул.
Шестого января полк отдыхал.
Это было обещание Добрынина, переданное через Самойлова: «один день — лёжка». Один день вместо трёх, как было бы естественно после такого марша; но Добрынин знал то, чего полку пока не говорили, — что времени у нас неделя с небольшим, и что эта неделя нужна не на отдых, а на подготовку к чему-то конкретному. Это «что-то» я тоже знал — в общих чертах, по карпатскому очерку у Голицына, который я в аспирантуре листал в библиотеке на Моховой между парами, лет за восемь до того, как мне пришлось в эту зиму попасть. Я знал, что мы будем атаковать в третьей декаде января. Я не знал — двадцать первого, двадцать третьего или двадцать пятого. Это было очень странное — наполовину знающее — состояние, и я с ним учился жить третий месяц.
Утром шестого Ковальчук ушёл по позициям — выбирать места для ротных землянок выше села. Фёдор пошёл к обозу. Я остался один в хате с Ондровцами.
День прошёл тихо. Старик с утра ушёл в хлев и просидел там до полудня; я слышал, как он возится с мелким скотом — судя по звукам, две козы и одна корова. Жена пекла что-то в печи; в хате стоял запах жжёного теста и сушёных трав из сеней. На меня они не смотрели, но и не избегали; когда я выходил во двор, она при моём проходе не останавливала рук, и это было — большая, по их меркам, любезность.
После обеда я сел у печи и вытащил из ранца тетрадь.
Это была вторая моя тетрадь — личная, в чёрной обложке, в которую я записывал то, что не входило в служебные бумаги. В Балигроде в декабре я писал в неё мало — несколько строк по вечерам. На перевале — ничего. Здесь, шестого января, в первый раз с Рождества, мне захотелось писать. Было тихо; печь скрипнула один раз заслонкой; за переборкой в скотном что-то двинулось.
Я открыл тетрадь на чистом развороте. Помедлил.
Перо у меня было старое, ещё гимназическое; в Москве оно лежало в кружке у настольной лампы; здесь — в кармане шинели. Я обмакнул его в чернильницу — в маленькую, дорожную, на четверть полную. Чернила на январском морозе становились густыми: в шинели у сердца я носил флакон, чтобы тёпло; на хате он успел отойти, но на пере сидел всё равно тяжело, не как в Калуге.
И сверху, по средней оси листа, написал:
Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum.
Чуть ниже — короче, резче:
Aliena terra, alienum tectum, alienus panis.
Чужая земля, чужая крыша, чужой хлеб.
Я смотрел на эти три строки минут пять. Они были — точное описание того, что есть. Не больше и не меньше. В Галиции, под Балигродом, я мог бы написать про себя и про полк что угодно — «своя земля», «не своя земля», «занятая земля», — и каждая формула имела бы какие-то изъяны. Здесь, на южном склоне Бескид, в хате Йозефа Ондровца, не имела изъянов только эта. Земля — не наша. Крыша — не наша. Хлеб — не наш.
И я записал эту формулу, потому что мне нужно было её увидеть — на бумаге, своим почерком, чтобы она стала фактом, а не ощущением. До этого она во мне жила в первом лице: я в чужой хате. На бумаге она встала в третьем: чужая земля под чужой крышей. Я под этой крышей был не главный, и записать это собственной рукой — означало признать, что я понимаю.
Дальше я ничего не писал. Закрыл тетрадь. Положил перо на крышку чернильницы.
Жена Ондровца за моей спиной — я слышал — на секунду остановилась с ухватом у печи. Она не подходила и не смотрела. Но она остановилась — и тогда я подумал: латинский почерк она, наверное, не читает; но что я писал не по-русски — она увидела по форме строк. И, может быть, по тому, что я написал три строки и больше не написал ничего.
Это её, вероятно, успокоило. Когда чужой пишет много — это плохо. Когда чужой пишет три строки и больше не пишет — это, возможно, не приказ.
Она вернулась к печи.
Ковальчук вернулся к сумеркам.
Он был в снегу до колен; шинель отряхивал у двери минуты две. С его шинели на пол натекла маленькая лужица; жена Ондровца взглянула на лужицу и потом — на ухват у печи; Ковальчук перехватил её взгляд, виновато подобрал шинель, понёс в сени.
Когда он вернулся, я уже грел ему чай.
— Серёг. — Что? — Бугров принёс из штаба. К двадцать третьему — готовы.
Он не сказал, к чему именно. Я знал. Бугров знал. Самойлов, который принёс бумагу, — знал. Через два часа узнает Ржевский; через сутки — взводные; через три дня — рядовые в общем виде. Атака — через шестнадцать дней.
Ковальчук сел на лавку напротив, протянул руки к печи. — От же ж зима. Серёг, ты что — пишешь? — Писал. — Ну и? — И всё.
Он не спрашивал больше. Он понимал, что есть вещи, которые я пишу, и не его дело лезть. Это было — за два месяца — наша с ним договорённость без слов. Закрыл глаза, опершись затылком о стену; через минуту дышал ровно. Спал в полусне-полубодрстве, как умеют люди, которые шесть лет прожили в строю.
Я смотрел на него. Я смотрел на старого Ондровца, который снова сидел у стола со своей кружкой. Я смотрел на жену, которая ставила нам ужин — и снова без слова. Я смотрел на стену, на молодого Йозефа в кепи с двуглавым орлом, и думал, что фотография эта здесь висит сорок пять лет, а мы — две недели. Шестнадцать дней.
Через шестнадцать дней этих людей нашего полка, которые сегодня ели в хате старого Ондровца чёрный хлеб с салом, поведут — на ту сторону вон того гребня. Что-то из них поведут обратно. Сколько — я знал в общем, а в частностях не знал. Может быть, обоих этих лавок не будет. Может быть, Ковальчука не будет. Может быть, я сам не буду.
В тетради об этом я ничего не написал.
Я закрыл её, положил обратно в ранец, поверх чистой рубахи. Снаружи, на улице, кто-то прошёл — солдат по делу, тяжёлые шаги по мёрзлому снегу. Над крышей тянулся слабый дым — теперь уже наш, потому что Фёдор подкладывал.
В углу, под иконой, старый Ондровец медленно прокашлялся.