К книге
Не та война 3Глава 4
17%
Глава 4
4

Утро двенадцатого января началось с того, что чернила в моей чернильнице замёрзли.

Я подержал её в ладонях — стеклянный пузырёк с серой пробкой, выданный Бугровым в начале января из ротного хозяйства, — и через минуту по стеклу проступили тонкие белые иголочки. Чернила оставались каменными. Печь-буржуйку разожгли только что; в землянке стоял тот сырой холод, который выходит из стен медленнее, чем входит. Я сунул чернильницу в карман шинели, поближе к телу, и стал ждать.

На столе передо мной лежала тетрадь — обычная, серая, с надписью карандашом на первой странице: «Карпатская тетрадь. С 5 января 1915». Я уже неделю не писал в ней по-настоящему. Только короткие заметки: погода, маршруты дозоров, расход свечей. Развёрнутая запись была сделана два раза — в день перевала и в день, когда мы вошли в это село. С тех пор каждый вечер я открывал тетрадь и каждый вечер закрывал её, написав три строки или ничего.

Сегодня я пришёл сюда, в ротную землянку, к семи. Дорохов с двумя солдатами успел растопить печь. Бугров уже унёс в обоз кружки, чтобы помыть в бане, — на столе оставались две, эмалевые, с отбитой каёмкой. Шинель Ковальчука висела на крюке у двери. Она не успевала просыхать с прошлой среды — пар, идущий от неё, был вечерним, а к утру оседал инеем на воротнике.

Я сел за ящик-стол. Достал тетрадь. Открыл.

«12 января 1915. Шестые сутки в селе. Морозно».

Под этим — ничего. Я смотрел на пустую страницу так, как смотрят на пустую тарелку, когда есть надо, а не хочется.

В Бурценланде, думал я, орденские летописцы вели свои хроники в тех же условиях. У них не было чернил, которые замерзали бы в стеклянных пузырьках, — у них вообще не было стеклянных пузырьков. Пергамент они грели у груди под рясой, перо точили чаще, чем мы поправляем портянки. И записывали, как и я, по три строки в день. Anno Domini MCCXI, hieme fuit frigus magnum. В лето Господне тысяча двести одиннадцатое, зимой был большой мороз. Дальше — ничего. Если хроника писалась всю зиму, то к марту в ней были события. Если только погода — значит, ничего не происходило, а только холодно.

У меня была неделя ничего и холодно. Я закрыл тетрадь.

Дверь землянки распахнулась так, как открывает её Ковальчук, — ногой. С трубкой во рту он не любил тратить руки на дверь, если можно было обойтись. Снег с порога обвалился на земляной пол; следом вошёл сам Ковальчук — со снегом на плечах, с подбородком, красным от ветра.

— Серёга, — сказал он, не вынимая трубку. — Ляшко был. У Карпова дело плохо.

Я смотрел на него секунду — на трубку, на воротник, на обмёрзшую пуговицу.

— Насколько плохо? — спросил я, не отрывая глаз от его пуговицы.

Он сел напротив, на топчан, отстегнул шинель у ворота. Шинель он расстёгивать не стал — в землянке было холодно по-прежнему.

— Ляшко говорит — здесь поднять не успеваем. Везти будем. Завтра утром.

Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Между нами было ясно, что Карпова надо везти не завтра утром, а сегодня к ночи, пока есть смысл. Но «к ночи» означало восемь вёрст по дороге, на которой накатан только утренний путь, и вечером возница не пройдёт; «завтра утром» означало ещё одну ночь у Карпова в землянке, где буржуйку приходится топить через час, и не всегда есть кому.

— А кто повезёт? — спросил я.

Ковальчук вынул трубку. Постучал ею о край стола. Табак у него был последний — киевский подарок отца, экономил.

— Кто-то поедет с ним. Ляшко дал сульфонал на ночь и говорит — если до утра выдержит, надо везти. Спасения, Серёга, никакого. Везти просто чтоб не в полку.

— Значит, чтоб умер не в полку.

Он пожал плечами. У Ковальчука это движение получалось не как согласие, а как «я тебе ничего не скажу, потому что ты сам всё понял».

— Кто поедет? — повторил я.

— Ну вот ты и поедешь, — сказал Ковальчук. — Я уже у Добрынина был. С тобой дело такое: Ляшко тебе говорит, что думает. Иваньков услышит половину, Васильев услышит всё, но перескажет не то. А ты услышишь и доложишь, как было. Это раз. Бугрова я с обозом не отправлю — у нас полковой смотр в среду, ему хозяйство сводить. Самойлов — штабной, его не я отдаю. Васильев — на смене. Ляшко с ним сам поедет до санитарной — там сдаст и обратно. А ты при нём. Это два.

— А три? — Я знал: «два» у Ковальчука всегда без «трёх» не оставалось.

Он помолчал. Не нашёл сразу слов. Это было редко: Ковальчук, когда не нашёл слов, обычно цыкал зубом или находил их через секунду. На этот раз — не нашёл.

— Три — он тебя любит, — выговорил Ковальчук наконец. — Тебе при нём легче будет.

Я наклонил голову. Не потому, что соглашался, а потому, что это было не моё слово и его нельзя было оспаривать. Ковальчук считал, что Карпов меня любит. Я считал, что Карпов терпит меня по той причине, по которой старый человек терпит молодого, — без ожиданий, но с надеждой, что молодой однажды что-то поймёт и не будет глуп. Между этими двумя представлениями была разница, но не та, которую можно проговорить с трубкой во рту.

— Когда? — спросил я.

— Запрягать буду к шести. Тронемся в семь, как только посветлеет. До санитарной — восемь вёрст, с Карповым по льду — часа полтора, не быстрее. К полудню будете там.

— Хорошо. — Я отложил перо. Чернила на пере уже снова густели.

— Бери планшет. Ляшко рапорт даст — в санитарной отдашь Чехонину. Чехонин — старший врач, не путай его с младшим, у Чехонина седина и пенсне, у младшего — зачёс. Заодно…

Он остановился. Это был тот случай, когда Ковальчук останавливается не потому, что слов нет, а потому, что слова есть, но он раздумывает, говорить ли. Я ждал, как ждут, когда другой сам решает.

— Заодно. — Ковальчук стряхнул пепел в ладонь. — В санитарном отряде восьмого армейского корпуса должна быть Чернова Лиза. Сестра милосердия. Не упусти.

Я опустил подбородок — второй раз за минуту. И только когда движение уже было сделано, понял, что согласился на «не упусти» так, как соглашаются на чужую деталь приказа, к которой формально не имеешь отношения и которую вычеркнешь из памяти через десять минут. Только в этом случае я её не вычеркнул. Ковальчук уже знал, что не вычеркну.

Это было раздражающе. И — нежно.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

Ковальчук вынул трубку из зубов, посмотрел на меня сбоку и засунул обратно.

— Шо я знаю, Серёга? Что Чернова Лиза в санитарном отряде восьмого корпуса? Бугров про каждую сестру милосердия в радиусе двадцати вёрст знает по фамилии — это ротное хозяйство, провизию у них берём через раз. — Он усмехнулся уголком рта. — А что ты ей письма писал три месяца — это, та ну, не Бугров. Это я.

— А ты как узнал? — повторил я уже мягче. Злости в этом не было — было только удивление от того, что Ковальчук обогнал меня на полнедели.

— Та ну как. Денщик твой, во-первых. С Фёдором мы про каждое утро говорим — а он мне про конверты твои четыре раза подряд рассказал. Во-вторых, ты сам в декабре у меня на ноге сидел и про неё тогда такое сказал, что я не повторю. Тебя жар тогда крутил, Серёга, ты не помнил.

Я и правда не помнил. От этого было неуютно так, как бывает, когда видишь свою подпись под бумагой, которую сам не писал.

— Так шо иди, иди. Карпова дотащи, рапорт сдай. И — иди.

Он встал. У двери, надевая фуражку, обернулся.

— Серёга. И ещё. Карпов тебя любит. Это я не от пустоты сказал. — И вышел, не дожидаясь ответа.

Дверь закрылась с тем же скрипом, с каким открылась. Я остался в землянке один. Печь-буржуйка прогрелась — теперь от неё шло тепло, отчего-то злое: час назад его не было, через час не будет.

Я достал чернильницу из-под шинели. Чернила оттаяли. Я обмакнул перо.

«12 января. Везу Карпова в санитарную. Восемь вёрст. Ляшко — со мной».

Под этим — снова ничего. Но уже не от пустоты. От того, что весь смысл следующих суток сводился к одной строке, и развёрнуто не помещался.

Карпов лежал в той же хате, что и в декабре, — на восточной окраине села, у сапожника, у которого жена пекла, а сам сапожник был в Прешове на заработках уже три года. Хата стояла ниже остальных, на полугоре, наполовину врытая в землю; крыша гонтовая, низкая, с ледяной бахромой по карнизу; вход в сени — через ступеньку из плоского камня, обмёрзшего до белого блеска. В горнице стояла печь — большая, с лежанкой; на лежанке Карпов и лежал последние пять дней, не спускаясь. Хозяйка — женщина лет шестидесяти в тёмном платке, имени её я так и не узнал, — днём пекла лепёшки, ночью спала на печке поверх Карпова, наискосок: ей было приказано Ляшко не спать ниже больного, чтобы тепло шло вверх. Она исполняла это с тем молчаливым тщанием, с каким исполняют не работу, а долг. Я вошёл с Ляшко вторым.

В хате пахло двумя вещами — камфорным спиртом, которым Ляшко растирал Карпову спину, и сушёной липой (липовый цвет, заваренный в чугуне; Карпов с детства пил при простуде липу, говорил мне об этом ещё в декабре). Ни один из этих запахов не был запахом санитарной. Санитарная пахнет иодоформом, эта хата — домом старого офицера, который умирает у чужой печки, как у своей. На лавке у двери стоял медный таз с водой — едва тёплой; в нём плавала тряпица, которой хозяйка обтирала Карпову лицо по утрам. На подоконнике сохло пять или шесть мокрых платков. На столе — чугун, накрытый полотенцем; полотенце пахло липой.

Хозяйка стояла у печи, спиной к нам, и не оборачивалась. Когда мы вошли, она перекрестилась — не на нас, на икону в углу. Сапожник, кажется, был униат: икона стояла католического складу, с латинским «IHS» на свитке. Хозяйка перекрестилась трижды, по-восточному, обходя «IHS» взглядом. У неё был свой счёт с этой иконой, до нас не относящийся.

Карпов был под двумя одеялами. Одно — серое суконное, ротное; второе — лоскутное, хозяйкино, с васильковым кантом по краю. Поверх — тулуп Бугрова, который тот отдал на третий день, не спрашивая. Из-под тулупа было видно только лицо — серое, как штукатурка, и две жилистые кисти рук на одеяле, поверх.

Глаза Карпова открылись, когда мы вошли. Глаза у него были прежние — внимательные, с усталостью на дне.

— Антон Францевич. — Глаза Карпова обратились к Ляшко. Голос — не свой; голос — на четверть прежнего. — Снова вы.

— Снова я, — сказал Ляшко. — Иван Иваныч, я вам говорил. Здесь у нас — нечем. У них в санитарной — есть.

— Нечем чего? — Карпов прикрыл глаза и снова открыл, давая Ляшко время сформулировать.

Ляшко сел на стул у лежанки. Снял очки, протёр их рукавом, надел обратно. Это была у него такая защитная привычка — когда говорить надо что-то прямое, он сначала протирал очки, давая себе и другому время подобрать спокойное лицо.

— Поднять вас здесь не успеваем. — Ляшко склонился над лежанкой. — Хрип на правой стороне идёт глубже. Камфору давать — мы давали. Кофеин — давали. Сульфонал — только чтоб ночь пережить, и то осторожно. А клиника лучше не идёт. У них в санитарной — Чехонин. У Чехонина — оборудование, спирт чистый, при нужде — пункция. У меня — вы и одна склянка спирта, который я уже два раза разводил.

Карпов слушал. Глаза не отводил. Я стоял у двери и смотрел на тулуп Бугрова: на лицо Карпова смотреть было трудно.

— Антон Францевич, — сказал он. — В моей роте умру или вернусь. В санитарной не буду.

Это была формула. Он её сказал ещё в декабре, когда у него только начался кашель, — и тогда Ляшко ему ответил, что роту он не оставит. С тех пор формула повторялась раз в неделю, и все привыкли, что ответ — тот же.

Но сегодня Ляшко ответил не так.

— Иван Иваныч. — Ляшко не отвёл глаз. — Я вас не в санитарной хороню. Я вас в санитарной поднимаю. А если не подниму, я вас сюда вернейшее верну. Голубчик. Не на кладбище, в полк.

Слово «голубчик» из ляшковских уст звучало непривычно. Это было слово Карпова. Ляшко его не употреблял никогда. Сейчас он его сказал — и сам, кажется, удивился, что сказал.

Карпов прикрыл глаза. Дышал он часто, неглубоко; на каждом вдохе в правом боку у него хрипело — будто кто-то медленно жмёт мокрую простыню в кулаке. Я знал этот звук с декабря. Сейчас он был громче.

— Кто повезёт, — сказал он, не открывая глаз.

Ляшко повёл подбородком в мою сторону.

— Я с вами до санитарной, — сказал он. — Сергей Николаич — со мной. И обратно. Чтоб вам не скучно было.

— Сергей Николаевич, — сказал Карпов. Глаза открыл. Посмотрел на меня. Тон был тот, который он надевал в редких случаях, — полный, без «Николаич» с украшающим скольжением. — Голубчик. Вы со мной?

— Я с вами, Иван Иваныч.

— В санитарную? — выдохнул он, и слово получилось длинное, почти протяжное.

— В санитарную, — повторил я тише, чтобы он услышал не звук, а форму ответа.

Он смотрел. Я смотрел.

В Туркестане в восемьдесят первом, говорил мне Карпов в декабре, был у нас один поручик — фамилия я уже забыл, — он обморозил левую кисть так, что пальцы пришлось снимать. Снимали в полевом лазарете, без хлороформа: его не было. Поручик молчал. Только потом, в палатке, когда уложили, сказал: «Голубчик, я в Фергане — без пальцев. Я в Фергане — никто». Карпов сказал это в декабре в первый раз, когда я заходил к нему в карете обоза с чаем, и больше не повторял. Я тогда понял, что Карпов про себя сейчас думает, как тот поручик.

Сейчас, на лежанке, под двумя одеялами и тулупом, он не сказал ничего такого. Только посмотрел на меня и одной рукой — той, что выглядывала из-под одеяла, — коротко погладил край одеяла, как гладят кого-то, кого нельзя достать рукой.

Я сглотнул. Вышел из хаты. Постоял минуту у крыльца. Снег падал крупными, ленивыми хлопьями, какие у нас в Москве бывают в декабре в районе Чистых прудов, когда на бульваре зажигают первые фонари. Я больше не буду думать о Чистых прудах, пока не довезу его, подумал я. И вернулся в хату.

Повозку Бугров прислал не ту, что обычно ходила за провиантом. Эту он велел перебрать на ночь, чтоб не скрипела. Скрип в больного входит, как нож, говорил Бугров. Везти больного на скрипящей повозке — не везти, а пытать.

К шести утра тринадцатого января её подогнали к крыльцу. На дне — солома из стогов хозяйки, в три слоя; поверх — клеёнка от обоза; на клеёнке — два одеяла. Сверху — тулуп Бугрова. Сбоку, в специальной выемке — котелок с кипятком на дорожной плитке. Дорожная плитка — спиртовая, с фитилём, который Бугров добывает у санитаров за табак.

— Всё, ваше благородие, — сказал Бугров, когда я вышел. — По коням. Простите, по саням. Иваныча выноси́те.

Иваныча выносили вчетвером — два санитара Ляшко, я и Фёдор. Фёдор пришёл ещё в темноте, без приказа: знал. Когда поднимали Карпова с лежанки, тот не вскрикнул, но выдохнул так, что слышно было всем, и Фёдор перекрестился у двери. Карпов заметил.

— Не трудись, Тихоныч, — сказал он шёпотом. — Я ещё не туда.

— А я и не туда, ваше высокоблагородие, — сказал Фёдор. — Я туда, чтоб дорога вам — не туда.

Карпов закрыл глаза. По-моему, он улыбнулся. Я не уверен; снизу шёл пар изо рта, лицо подрагивало.

Уложили в повозку. Закрыли одеялами по самый подбородок. Тулуп — поверх. Голову Бугров устроил на свёрнутой шинели, чтобы плечи приподнялись и хрип не давил. Под бок — грелку из медного чайника, обёрнутого тряпкой; чайник Бугров сам нагрел и сам поднёс.

Ляшко проверил, как дышит. Кивнул мне.

Я залез на повозку. Сел у изголовья. Колени подоткнул соломой, чтобы тепло держалось, шинель — на запáх. Ляшко сел в санитарные сани следом — отдельные, узкие, с фельдшерским ящиком. Возница на нашей повозке — Прокопенко, обозный, с гладкой палкой вместо кнута: гладкая палка не свистит, конь не вздрагивает.

Ковальчук стоял у крыльца — в одной шинели поверх рубахи; шинель он не застегнул, чтобы было ясно: вышел провожать, а не уезжает. Подошёл к повозке. Положил руку на край. Посмотрел на Карпова. Карпов глаз не открыл.

— Иван Иваныч, — сказал Ковальчук. — До скорого.

— До скорого, — сказал Карпов, не открывая глаз.

Ковальчук перевёл взгляд на меня. И — без выражения, как говорят, когда не хотят, чтобы возница услышал, — добавил тише:

— Серёга. Не упусти.

— Кого, — сказал я, чтобы услышать, как это произнесу.

— Кого надо, того и не упусти, — сказал он. — Карпова дотащи. И — сам понял.

Я понял. Прокопенко тронул вожжами. Конь — трофейный, гнедой, не Гнедой, а другой, помоложе, — потянул. Повозка пошла.

Скрипа не было. Бугров не зря перебирал на ночь. Под полозьями хрустел только наст — сухо, сухо, сухо, как хрустит мука между пальцами на столе у хозяйки, когда она сыплет из руки.

Я обернулся один раз. Ковальчук стоял на крыльце, шинель распахнутая, трубка в зубах. Бугров с тулупом, накинутым на плечи. Фёдор у угла дома — крестился ещё раз. Ондровец-старший, сапожник-хозяин, вышел из сеней посмотреть; на нём была безрукавка поверх рубахи, и он не снял шапки — стоял молча, как всегда.

Я отвернулся. Положил ладонь на одеяло, на плечо Карпова. Под одеялом плечо было — тонкое, костистое, с тонкой дрожью. Карпов на ладонь не отозвался. Но дрожь под ладонью стала чуть ровнее.

В средневековых командориях больного брата везли на санях, обложив соломой и шкурами, до ближайшей domus infirmorum — дома больных при крупном замке. Иногда два дня пути. В уставе, если я правильно помнил, на такой случай полагался один брат при повозке: не врач, не начальник — тот, кто не оставит. Frater unus, qui non relinquit.

Я был не брат. Я был прапорщик при штабе четвёртой роты, без выслуги, с поддельной легендой и тетрадью, в которой про Карпатскую зиму не было записано ничего внятного.

Но я был тот, кто едет с ним.

Это, видимо, и было тем, что Ковальчук имел в виду, когда говорил «он тебя любит». Любовь старого офицера к молодому — не в улыбке и не в слове. В том, что его именно с тобой повезут, потому что с тобой он, может быть, дотерпит до санитарной.

Или — не дотерпит.

В обоих случаях я был рядом.

Конь шёл шагом. До санитарной — восемь вёрст. Дорога — обледеневшая, с накатанной колеей, которая на спусках расходилась в стороны, а на подъёмах сужалась до одной полосы. У нас впереди был один спуск к ручью и три подъёма; на двух из подъёмов придётся вылезать и идти пешком, чтобы коню легче. Ляшко на санитарных санях ехал в десяти шагах позади — сначала на безопасном расстоянии, потом, на спуске, ближе. Утро ещё только подкрашивало небо у нас за спиной, серый воздух впереди стоял ровно и, как казалось, не двигался; полозья шли по слежавшейся колее с тем тихим, ровным скрипом, который лучше слышен спереди, чем сзади, — спереди в нём слышишь лошадь, сзади — себя.

Прошли первые сто шагов вдоль домов — мимо обозных подвод у амбара, мимо тёмной униатской церкви, у которой в карнизной нише уже горела одинокая свеча в стеклянной банке (кто её поставил, я не видел). На околице, у двух последних плетней, стоял часовой — рядовой Дёмин, четвёртая рота, второй взвод; он отдал честь, не отрывая руки от винтовки. Я приложил пальцы к виску в ответ. Он смотрел на повозку, не на меня. На Карпова он смотрел, но я заметил это уже, когда мы прошли его на пять шагов и я обернулся.

Ковальчуковское «не упусти» сидело у меня в груди не как фраза, а как мелкий, неудобный камень. С одной стороны — это был его способ дать мне разрешение. С другой — это был его способ напомнить, что разрешение он мне даёт по поводу Карпова. То есть: довези Карпова, и тогда — Лиза. Не наоборот. Если в пути с Карповым будет плохо, никакой Лизы не будет вообще. Это было правильно. Это было — как Ковальчук.

Я придержал ладонь на плече Карпова. Под одеялом, двумя, и тулупом сверху, под закрытыми глазами и неровным дыханием с правой стороны, штабс-капитан Иван Иванович Карпов ехал в санитарный отряд VIII армейского корпуса.

Я знал, чем кончится.

В этом было всё неудобство этой войны: я знал, чем кончится у Карпова, чем кончится у Перемышля, чем кончится у Горлицы, чем кончится у империи. Я не знал только одного — чем кончится у меня. И, может быть, поэтому я держал ладонь на плече человека, у которого знал всё, и думал, что frater unus — это не про орденскую дисциплину, а про то, что когда едешь рядом с тем, кому хуже, чем тебе, ты на эти полтора часа не знаешь будущего никого, кроме как метров на десять вперёд.

Конь шёл. Снег скрипел.

Восемь вёрст.

Предыдущая главаГлава 4 из 24Следующая глава