К книге
Не та война 3Глава 20
83%
Глава 20
20

Ковальчук отпустил без длинных слов. Сначала отпустил глазами — поднял их от ведомости, посмотрел на меня поверх перекрестий деревянной рамы, опустил, расправил угол листа. Потом сказал: «Двое суток. С обозом туда и обратно. Если погода без срыва — третий день к вечеру у меня в землянке». Я ответил: «Так точно». Он, не глядя: «Серёга. Там работа у неё тоже. Не забивай ей утро». — «Не забью». Это всё. Ни о повязке, ни о том, что я последние двое суток ходил по селу с лицом, которое Кац у себя в расчётах назвал бы «приёмная неравномерность». Кирилл с осени видел меня лучше, чем я сам, и не настаивал. Это была его форма доверия — отпустить и закрыть тетрадь.

Утром двадцать первого, в седьмом часу, Фёдор вывел Гнедого. Левое переднее плечо у него ходило свободнее, чем месяц назад; та зимняя малость, что осталась после Лупкова, продолжала выходить понемногу, день за днём, без объявлений. Фёдор подтянул подпругу, тронул шее ладонью у самой холки — не похлопал, а тронул, проверяя; конь его руку узнал и не дёрнул ухом. «Доедет, барин. Сегодня и доедет, и завтра подождёт». — «Спасибо, Фёдор Тихонович». Фёдор сел сам на передок второй обозной двуколки — за обозом шли мешки с овсом для санитарной, два ящика бинтов второй стирки от Ляшке и короткая бумага от Каца к их фельдшеру с расчётом потребности до конца месяца. Дворовый снег скрипел тихо, не давил. Мы тронулись.

Тропа в Гавай шла иначе, чем дорога к первой санитарной — спускалась не сразу, а долго ползла вдоль гребня, потом обрывалась к долине узкой канвой, по которой обоз шёл один за одним. Я ехал верхом, шагом. Гнедой шёл с лёгкой охотой — не как в декабре, а как идёт лошадь, которая знает, что у неё осталось плечо. На втором часу я слез и пошёл рядом: ему было легче без меня на наклонной. Фёдор отстал к третьей повозке и сидел молча; разговаривать на тропе у нас обоих не было привычки.

К одиннадцати я увидел Гавай. Реформатская церковка стояла на пригорке слева — белёная, с чёрной деревянной башенкой, без купола; перед ней — забор, тоже белёный, низкий, на разъезд — два столба пошире. Колодец у дороги: плоский сруб, ворот, ведро на железном крюке, у крюка — обмотанная тряпка, чтоб не примерзало. Возле колодца стоял мальчик лет семи, без шапки, с медной кружкой в руке; он смотрел на меня без любопытства — как смотрят местные дети на проходящего обоза в пятый раз за неделю. Я опустил подбородок ему — он не ответил, отвёл глаза к ведру. Школьный дом — широкое каменное здание под красной черепицей, в один ярус, с двумя дымами над крышей; одна труба курилась гуще, другая едва. На правом крыле, у пристройки, — наши палатки: две большие, парусиновые, на вытоптанном снегу. Над ними флага не было, но красный крест — нашитый на левый бок передней палатки — виден за три выстрела. Возле палаток стояли две двуколки; в одной я узнал Никандрова в треухе — он жуёт ветку с осени, и в декабре жевал, и сегодня жевал. У второй — Маша; косынка серая, по самые брови, в руках железный таз. Она увидела меня, опустила подбородок раз, отвернулась с тазом — не «здравствуйте», а «вы приехали, я работаю»; так оно у них и было поставлено. Дисциплина дальняя, не моя.

Школа стояла к дороге задним фасадом; передним смотрела на пустырь, где, наверное, летом дети играли в городки, а сейчас лежал гладкий снег с одной протоптанной тропкой к санитарным палаткам. У крыльца — две косых лопаты, опрятно прислонённые. Возле двери в пристройку — ящик с песком, для скользкого, как у нас в полку у штаба; кто-то держал порядок Гавая так же, как Кац держал свой расход свечей. Я подумал, что у санитарной — где бы её ни ставили — порядок устанавливался в первые сутки и держался без приказа.

Землянка медчасти оказалась не палаткой, а пристройкой к школе — низкой, сложенной из камня, с печной трубой и окном в одну створку у двери. Снег у входа был выметен метлой, не сапогом. Я отдал повод Фёдору, повязал шинельный воротник плотнее, постучал — три раза, не сильно. Из-за двери: «Заходите». Голос её. Низкий, ровный, чуть глуше, чем у Маши с обозом, чуть теплее, чем в палатке у Чехонина в январе. Я толкнул дверь.

Землянка была глубже, чем я ждал. Печь — не буржуйка, а маленькая каменка, обмазанная глиной, с заслонкой полуоткрытой. Две низкие кровати в углах, серые шерстяные одеяла. Стол у окна — доска на двух чурбаках. На столе — справочник для сестёр милосердия, открытый на середине, с теми же бисерными карандашными пометками, что я видел в январе; кружка эмалированная, не алюминиевая; чайник без крышки — крышка лежала рядом, отдельно. Сахар в железной коробке из-под консервов; хлеба не было. Запах — иодоформ, карболка, чуть-чуть сухой ромашки.

Лиза стояла у стола. Без косынки — волосы тёмно-каштановые, собранные у затылка; передник чистый, без подтёков. Она опустила подбородок на полградуса — её жест, не «кивнула». «Сергей Николаич». — «Лиза». Я снял шинель. Она не подошла, не помогла; она в этом не помогала никогда. Стояла у стола, ждала, пока я разберусь сам. Я разобрался.

— Доехали ровно?

— Без срыва. Три часа с четвертью.

— У Гнедого плечо?

— Плечо лучше. Фёдор довольный.

Она опустила подбородок ещё раз. Это был её способ принимать новость: не «хорошо», не «слава Богу», а полградуса вниз. Я в декабре думал, что это сухость; теперь я знал — это её внутренний знак, что услышанное встало на полку. Лизины полки лежали тише моих.

Чай был крепкий, на сухой малине из её сумки — не на чабреце, как у Фёдора в нашей хате. «Тут ромашка кончается, я взяла из дому. Малина из Тулы. Пьём малину до пасхи, потом снова чабрец». — «У нас в полку — чабрец из Меджилаборце, у хозяйки в кухне в полотняном мешке». — «Ваш Фёдор берёт?» — «Берёт. У Марии не спрашивает, кладёт пятак». — «Это правильно». Она опустила подбородок. Я подумал: между двумя людьми, у которых сложился чай, остаётся очень мало слов; и эти слова — длиннее, чем кажутся.

Часть первого дня прошла в её работе. Я не мешал. В соседней палатке лежали восемь человек; пятеро — из других полков корпуса, двое — наши, шестидневной давности, после неудачного поиска на гребне; один — пленный мадьяр, второй, не январский, с пробитым лёгким, в тяжёлом. Лиза вышла к ним дважды — первый раз с порошком и водой, второй — с перевязкой для пленного. Перевязка пленного у неё была отдельным делом: она его — другого мадьяра, не январского — обходила в очерёдности по тяжести, а не по подданству; я заметил, что у неё в записи он шёл под третьим номером, не последним. Маша приходила два раза — спрашивала про повязки и про порядок дежурства, один раз — про сладкую воду для жара у обозного в дальнем углу; Лиза отвечала коротко, без отчества от себя, но с отчеством от Маши. «Дай ему теплой, не сладкой. Сахар у нас в обрез до завтра, сладкое — Боровцу». — «Поняла». Я сидел у печи с кружкой и слушал. Голос Лизы при работе шёл другой высоты — чуть выше, суше, тоньше; на меня она такой высотой не говорила никогда. Я ловил эту разницу и не делал из неё вывода. У неё было два словаря в январе; я тогда сказал «у меня тоже два». С тех пор я знал, что у меня их больше, чем два, и что её два — точно подогнаны.

К вечеру второго раза вокруг печи мы остались одни. Маша ушла дежурить в большую палатку. Чехонин был на хуторе по соседству, у местного, у которого жена при родах. «До утра не вернётся», — сказала Лиза без выражения. — «Это редко?» — «Редко. Здесь и так — слава Богу. В Дукле в декабре было хуже». Дальше: про Карпова.

Она сама подняла. Не спросила, готов ли я; спросила: «Хотите мелочи, которых не было в письме?» Я ответил: «Хочу». Она кружку поставила на доску, кружку взяла снова — не пила, просто держала за тёплый бок.

— Девятого ночью он не спал почти. К двум — пил воду четыре раза. К трём — спросил, который час. Я сказала: три. Он сказал: «Голубчик. У вас всё там как должно?» — «Всё, — говорю, — Иван Иваныч». — Лиза опустила подбородок. — Он не имел в виду меня; он спрашивал у себя в голове о роте. Я ответила за роту. Это было правильно?

— Это было правильно.

— В четыре — попросил Никольскую тропу. Я не сразу поняла, что это. Он три раза повторил. Это было место в Туркестане, в восемьдесят первом, около Самарканда; он мне рассказал в январе, в первый день. Я записала. Я ему — словами — пересказала его же запись. Он опустил подбородок раз. Очень мелко — у него сил было на четверть жеста. После этого ровного — четверть часа. И потом — формула, которую я вам передала.

Я слушал. Я ждал, что у меня вспыхнет — что-нибудь, что вспыхивает у людей, узнающих новое о покойниках. Не вспыхивало. Я понял почему: я был на этой Никольской тропе с ним полтора месяца, не выходя; формула, которую Лиза передала, была не моя, она была его; а мелочи теперь — её, и они теперь у меня, а это правильно.

— И ещё одно, — сказала она негромко, без перехода. — Шинель ему мы не сняли до конца. Я вам в январе говорила: иодоформ выветривается за два дня; шинель у него пахла санитарной четвёртый. Я подкладывала её ему под плечо, чтоб ему было своё под щекой. Он не возражал. Это была его шинель; он в ней через Туркестан, через Маньчжурию, через осень в полку. Я думаю, ему так и было нужно.

— Так и было нужно, — сказал я. Это был не пересказ — это было согласие. У меня в груди — там, где у людей, говорят, что-то вспыхивает, — встало без срыва: спасибо, что вы это сделали; спасибо, что вы мне это говорите; спасибо, что говорите не торопясь. Я сказал вслух только последнее.

— Спасибо, Лиза.

— Не за что. Я не имела права не сказать вам это, когда вы приедете.

Это была её фраза старшей сестры — не сестры милосердия молодого офицера, а той, кто хранит чужое, потому что чужое имеет вес. Закладка её и моя совпала в одной точке без слов.

Я тоже хотел отдать ей мелочь. Не про Карпова — про Каца. Я почему-то именно тогда впервые рассказал ей про человека из полка, а не про факт. Не «зауряд-прапорщик у нас, по математике, из Одессы», а: «У нас тут есть, Лиза, Семён Львович. Двадцать семь лет. Одесса, аптека отца на Дерибасовской. Тонкие пальцы. Сидит у штабной свечи и пишет расчёты левым плечом вперёд, и у него каждый раз перо застывает над листом на секунду перед последней цифрой, и потом — пошло. Он не любит говорить вслух, но улыбается одним углом рта, левым. Учился у Каратеодори. Один раз на той неделе сказал „таки“ и сразу извинился, как будто прорвало стекло. У него в Одессе невеста — Рахиль. Он отцу написал, чтоб тот не просил его в тыл. Я думаю, ему холодно. Я не знаю, как сделать ему теплее, потому что я не Фёдор».

Лиза слушала. Не записывала, не уточняла. Она опускала подбородок один раз на каждую вторую фразу — не на каждую, чтобы я не заметил, что она их считает. Когда я остановился, она сказала: «Семён Львович». — «Семён Львович». — «Я запомню, Сергей Николаич». — «Спасибо». Это было всё. После этого мы помолчали — её «помолчали», не моё; её было ровное.

Спал я в большой хате у школы, через двор от санитарной. У хозяев — старого словака с глухой женой — была кладовка, расчищенная под гостя; в ней пахло сухой яблочной мочёнкой и капустой. Я лежал в шинели поверх одеяла. В голове у меня шла тихая полка: Лиза — Семён Львович — Карпов — Гнедой — Фёдор. Полка стояла ровно. Когда я закрывал глаза, она не падала. Это было новое — раньше падала.

Вторые сутки прошли почти без меня. Утром я был при Лизе час — пил с ней чай, слушал, как она объясняла Маше, в каком порядке менять повязки у Боровца (плотно — снизу, рыхло — сверху, не наоборот); потом ушёл к обозу. Фёдор перебирал Гнедому переднее правое — копыто чуть стёрлось на спуске, гвозди ходили слабо. Он сказал: «Барин, я к кузнецу в Гавай не пойду. У них тут кузнец вчера, как мне сказал Никандров, повредил руку — а у меня свои гвозди и свой молоток. К полудню перебью». — «Перебивай, Фёдор Тихонович». Я подержал ему ногу — короткое, минут пять. Конь стоял ровно. Фёдор бил негромко, точно. Я ушёл по деревне.

Гавай был маленький. Я обошёл его за полчаса. Школа, церковка, длинный сарай у общинной кузницы (закрытой), два колодца — один работающий, второй с заколоченным срубом, шесть жилых дворов и три полуразрушенных. На крыше у церкви снег лежал тонкой ровной шапкой; снежные заносы у северных стен были выше южных раз в три. Двое мужиков, не молодых, вышли из ворот среднего двора с топорами на плечах — пошли в лесок за церковью, не оглядываясь. У них на полу спин были подвязаны мешки — для щепы или для хвои. Я постоял у белёного забора реформатской церковки. Дверь была заперта. У ступеней — две полоски замёрзшего льда, как от пролитого. Кто-то здесь пролил воду на ступени и не присыпал песком. Это была единственная небрежность Гавая, которую я заметил.

И тут, у забора, у меня прошло короткое — внутренний голос, не пассаж, не на главу. Я постоял у белёного забора и подумал, что такие вещи в хроники не попадают: замёрзшая вода у ступеней, мешок для хвои на спине у мужика, белая краска, облупившаяся у нижней жерди. Записывают смерть, бои, имена. Мелочь — нет. А потом именно по этой мелочи понимаешь, что место было живое. Я опустил подбородок сам себе один раз и вернулся в санитарную к четырём.

К вечеру у нас снова была кружка и снова Маша ушла, и снова Чехонин был не у себя — он вернулся, но уехал в обоз дальше, к ужину, и обещал быть только к ночи. Лиза сидела у печи на низкой скамеечке, я — на углу её кровати, шинель распахнута. Заслонка опять на пол-пальца. Тишина шла бытовая — печь, где-то снег с крыши соскользнул и упал, у соседа в палатке кто-то откашлялся и улёгся.

Лиза сказала: «Сергей Николаич». В её голосе было что-то — не другая высота, а другой угол. Я поднял глаза. Она держала кружку обеими руками. На столе перед ней лежал свёрнутый лист — папина бумага, я узнал по сгибу.

— Отец мой написал. Длинно, на восьми, как всегда; половина — про погоду и Митрофановых, у них дочка снова рожает в феврале; половина — про работу. И там, среди работы, такое место. — Она помолчала, посмотрела на лист, не разворачивая. — Он лечил в Туле в девятьсот девятом году одного человека. Он называет его «случай прапорщика Мезенцева». Не вы. Другой Мезенцев. Не молодой. Папина запись говорит — лет сорока, отставной, по тифу. Я прочла и поняла, что должна вам это сказать.

Я молчал. Не от внутренней работы, а от внешней дисциплины: когда тебе говорят такое — нужно молчать ровно две секунды, не больше и не меньше, потому что одна — слишком мало, три — уже отказ. Я отсчитал две.

— Лиза, я в Туле никогда не был.

— Я знаю. Это другой Мезенцев. Я просто хотела увидеть ваше лицо, когда я скажу.

И тут я засмеялся. Не громко — у меня в груди что-то поднялось коротким лёгким толчком, прошло через горло, вышло смехом коротким, в три такта, без зубов; у меня даже не было звука настоящего — было дыхание со звуком, как открыли заслонку шире. Лиза посмотрела на меня прямо — серо-зелёные глаза, второй раз за том я их заметил и второй раз не позволил себе заметить дольше, чем нужно, — и тоже засмеялась. У неё смех был ниже моего, ровный, тоже короткий, тоже без звука почти. Мы смеялись секунд пять. Я не помнил, когда я смеялся в последний раз. Я считал — два месяца. Кажется, в декабре, у Ковальчука в землянке, над чем-то, чего я уже не помнил.

Когда мы перестали, у меня в груди стало без срыва. Лиза могла не говорить про папин случай в Туле. Сказала — и мне стало легче. Значит, знала, зачем.

Лиза опустила подбородок и сказала: «Сергей». Один раз. Не «Сергей Николаич», не «Сергей Николаевич». Просто — «Сергей». В её голосе оно встало мягко, как будто она этим именем меня не звала, а отметила место, где смех ещё не остыл. Я не ответил. Она и не ждала ответа. Мы помолчали. Печь шла. На соседней крыше что-то проскрипело.

— У вас, — сказала она через минуту, — какое-то новое слово появилось. — Я опустил подбородок, не отвечая. Она прибавила, не торопясь: — Я не настаиваю. Я просто заметила. — Я знаю, что вы заметили, — сказал я. — Тогда хорошо.

Это было всё. Мы посидели ещё минут двадцать. Чай остыл. Я не пил его остывшим — никогда не любил. Лиза не нагревала — не из небрежности, а из правила: тёплое, потом холодное, потом убирают. Это была её собственная дисциплина, я начинал её понимать с января, и теперь, в феврале, она у меня лежала готовой формулой: чай — это первый круг тепла; разговор — второй; молчание — третий; всё в свой час.

Я ушёл около девяти. У двери я обернулся — она стояла у печи, рука на заслонке, профиль в полузатенении, как у печки в палатке в январе. «Лиза». — «Сергей Николаич». — «Завтра я к девяти». — «Я знаю». И всё.

Третьего дня утром Фёдор поднял меня в шесть. К восьми обоз был собран — мешки разгрузили, бинты передали, бумагу Каца фельдшер прочёл и пожал плечами — «всё ясно, передайте, благодарю». Гнедого Фёдор подковал заново на одно копыто — переднее правое; он сделал это сам, у Никандрова попросил гвозди, кузнеца в Гавае не звали. Я стоял рядом и держал. Плечо у Гнедого было хорошее. Фёдор это видел и улыбнулся коротко, в одном углу рта, не показывая зуба. Это была его улыбка про лошадь — другая, чем про человека.

Лиза вышла к двуколке без шинели — в одной форме; шинель ей вынес санитар. Снег под её сапогами скрипел тихо. У повозки я взял повод Гнедого левой рукой; правую держал у пояса — повязка была лёгкая, но рукой я ещё не нажимал. Лиза остановилась у оглобли. Не подошла ближе, чем нужно; не отошла дальше.

— До письма. — До письма.

И всё. Она опустила подбородок один раз. Я опустил — один раз. Она повернулась и пошла к санитарной, не оглядываясь. Я подождал, пока она войдёт в дверь; дверь закрылась без стука. Я сел на Гнедого. Фёдор тронул двуколку. Никандров жевал свою ветку. Мы вышли на тропу.

Обратный путь шёл легче. Гнедой шёл с лёгкой охотой; Фёдор сидел молча; обоз растянулся на полверсты. Я ехал шагом и думал — не отдельными мыслями, а сплошным тихим фоном, как идёт человек по двору, считая шаги без счёта. В голове у меня лежало: Лиза — малина из Тулы — печь у Гавайской школы — забор реформатской церковки — её голос на втором словаре — «Сергей» один раз — «до письма». Всё стояло. Когда я закрывал глаза, оно не падало.

К позиции мы подошли к четвёртому часу. Снег у землянок был свежий, ночью посыпало. На тропе перед моей землянкой стоял Кац — без шинели, в полушубке, с тетрадью под мышкой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы припорошены тонким сухим снегом, как будто он не двигался последние полчаса. Он не двигался. Он ждал.

— Прапорщик. — Он опустил подбородок, не как Лиза, а по-своему, с лёгким наклоном плеча вперёд. — У меня к вам разговор. Не служебный. Я бы зашёл вечером, если позволите.

Я слез с Гнедого. Фёдор взял повод и увёл за угол. Снег под Гнедого скрипнул один раз и затих. «Заходите, Семён Львович. Часов в восемь». — «В восемь. Спасибо». Он повернулся и пошёл к своей землянке. Я постоял у двери. Я подумал, что у меня сегодня будет вторая землянка с печью и второй разговор, в котором меня кто-то будет смотреть и не настаивать. Я подумал, что это много для одного дня. И я подумал, что внутри у меня теперь не одна полка. Несколько. И они стоят рядом.

Я открыл дверь землянки. Печь была холодная. Фёдор зашёл следом, поставил у входа двуколочную сумку, тронул ладонью бок печи — холодная — и взялся за лучины. «К восьми, Фёдор Тихонович, у меня будет Кац». — «Растоплю, барин». Это было всё, что между нами требовалось сказать.

Предыдущая главаГлава 20 из 24Следующая глава