К восьми Кац пришёл, как обещал. У двери я услышал два шага по плотному снегу, остановку, ещё два — снег был плотный, слежавшийся, и шаги получались размеренные, не торопящиеся, без той последней быстроты, с которой ходят к двери, когда отвлекли от другого.
Фёдор за перегородкой поднял голову, посмотрел через щель. Я опустил подбородок ему. Он встал, прошёл к двери, открыл — без слов, придержав створку ладонью, чтобы она не качнулась обратно к стене. Из щели в землянку вошёл белый пар. На пороге, в сухом плотном снегу до краёв полушубка, стоял Кац.
— Семён Львович. Заходите.
— Прапорщик.
Он опустил подбородок мне — с лёгким наклоном плеча вперёд, по-своему. Не как Лиза, не как Бугров, не как Ковальчук. У Каца жест шёл вместе с плечом, и плечо подавалось не ко мне, а в сторону, как будто он подходил к двери не первый раз и знал её привычку.
Под мышкой у него была тетрадь. Тонкая, в чёрной клеёнке, перевязанная бечёвкой. Та же, что в декабре, и та же, что в январе у Самойлова в канцелярии, и та же, с которой он вчера ждал меня на тропе. У студента в гимназии в кармане лежала бы фотография; у Каца — тетрадь.
Фёдор закрыл дверь. Сухой холод, который Кац внёс с собой, осел на полу серым крошевом — снег уже превращался в воду. Печь шла ровно: Фёдор подкидывал три раза с моего возвращения.
— Снимайте полушубок.
— Сейчас.
Шапку он снял у двери, отряхнул о голенище сапога — у него это всегда у двери, не у крюка, и крюк он трогал уже без снега, чисто, как трогают чужой шкаф. Полушубок повесил на крюк. Тетрадь переложил из-под мышки в левую и держал у груди, пока шуршал ремнями.
Я сел к столу. Правая у меня в эти дни лежала не в перевязи — Ляшко снял перевязь третьего дня, велел руке привыкать к собственному весу, — но и не делала ничего: ладонь я держал в кармане шинели или клал на колено. Перо я брал двумя пальцами правой, большим и указательным, остальные ещё не работали. Чай придерживал левой.
— У вас тут тепло.
— Фёдор натопил.
— Я ему благодарен.
Фёдор за перегородкой не отозвался. У них с Кацем это шло так уже давно: Кац благодарил, Фёдор не отвечал. Благодарность за тепло Фёдор считал делом, не разговором.
— Чай у меня сегодня брусничный. Последние сухие ягоды Фёдор нашёл утром у себя в кошёлке. Хотите?
— Хочу.
Я налил левой. Чайник стоял на боку печи — Фёдор так его ставил, чтобы остывал не сразу. Кружек у меня было две: эмалированная со щербинкой на ободе, моя, ещё октябрьская с Лупкова, и серая обычная, для гостя. Я подал гостевую. Кружка обжигала через сукно — Кац придержал её рукавом, как держат в холоду.
— Спасибо, прапорщик.
Он сел на табурет напротив. Тетрадь положил на стол слева от себя — не открыл, не подвинул, просто положил. На тетради лежала его рука — не сверху, а сбоку, ладонью на бечёвку.
— Вы что-то хотели, Семён Львович.
— Хотел.
Он поправил очки. Указательным пальцем правой, у самого носа — не дужку, а место, где металлическая оправа касалась переносицы. Через минуту он поправил их ещё раз, второй фалангой того же пальца — это была другая поправка, более бытовая, не для дела, а для того, чтобы переждать паузу.
— Я к вам не по службе.
— Я понял.
— Если бы по службе, я бы пришёл днём.
— Я понял.
Он покачал тетрадь сбоку, как покачивают конверт, не вскрывая.
— У меня сегодня было полтора часа. Я считал спирт по сводке Ляшке. В обороне у вас по этому пункту дисциплина проста: на одну палатку — две недели, бутыль; на санитарную — четверо суток, бутыль. Я считал и думал, что это мог бы сделать денщик, если бы у Ляшке был денщик. И я подумал, что у меня сегодня есть полтора часа, когда я могу не считать. Я редко так думаю, прапорщик. Я подумал и пошёл к вам.
— Я рад.
— Если позволите, я вам расскажу одну историю.
— Расскажите, Семён Львович.
— В Одессе у нас, прапорщик, у нас был, есть и, надеюсь, ещё будет Константин Дмитриевич Каратеодори. До тысяча девятьсот девятого, до его отъезда в Гёттинген, он читал у нас комплексный анализ. Двух лет ему хватило. После Гёттингена он уже не вернулся.
— Я слышал о нём от вас в марте, в столовой.
— Слышали. Я тогда говорил скупо: рядом был фельдфебель, я не хотел перегружать. Сейчас, если позволите, я расскажу длиннее.
— Слушаю.
— У Каратеодори была одна особенность. Он читал на чистом немецком. Не на академическом, не на смягчённом до венского, не на упрощённом, подогнанном под одесскую аудиторию, — на чистом, как, говорят, у себя дома, как, я слышал, говорят в Шарлоттенбурге. Он считал, что математика лекции переносит только так. Аудитория у нас была разная.
— Какая?
— У Каратеодори читали на чистом немецком. И, таки, по правде говоря, половина первого ряда переводила на идиш в шёпот соседу.
Кац произнёс это и сразу сложил очки большим пальцем по дужке у переносицы. За один разговор это был у него уже третий вариант жеста с очками — я их теперь различал. За «таки» он не извинился. Один раз с него сорвалось — и сорвалось здесь, в моей землянке, после слова «папа», которое будет дальше. Я тоже не подавал виду. Между нами это уже работало без проговаривания.
— Раввины приходили. Гимназисты приходили. Я приходил.
— Сколько вам было?
— Четырнадцать.
— И вас пустили?
— Пустили. У меня была мама.
— Что значит «у меня была мама»?
— Это значит, прапорщик, что у Каратеодори была жена — Эфросинья, — а у моей мамы и у Эфросиньи в одесской женской гимназии когда-то была общая парта. Не первая и не последняя — пятая или шестая, не помню точно, но общая. Когда я сказал маме, что хочу пойти к Каратеодори на комплексный в четырнадцать лет, мама пошла к Эфросинье, Эфросинья пошла к Константину Дмитриевичу, и Константин Дмитриевич сказал: «Если он сядет молча — пусть сядет молча».
— И я сел молча.
— Поняли что-нибудь?
— Половину. Половину я понял потому, что меня к этому готовил Шатуновский ещё в гимназии, по алгебре. Половину — потому, что у Каратеодори лекция строилась медленно, и за каждым шагом стоял жест: рукой в воздухе или мелом на доске. Был один шаг, который я понял через жест и не понял через формулу. Каратеодори раскрыл ладонь над доской, поднял её на пол-локтя выше уровня глаз и сказал: «Здесь — функция; здесь — её предел. Между ними — то, что мы будем называть равенством, потому что у нас нет ничего ближе». Я потом смотрел на ладонь, не на доску, — ладонь у меня в голове отложилась прежде формулы. Через год я к формуле подошёл через ладонь.
У него были тонкие руки. Я их помню лучше, чем формулы. На правой не хватало кончика среднего пальца — он, говорили, прищемил его в дверях университета, в Берлине, ещё студентом.
— И почерк на доске у него был такой же — тонкий, чёткий; цифры стояли ровно, как будто он их не писал, а вычерчивал по линейке без линейки. Аудитория после двух часов вставала, разминалась; под скамейками лежали клочки бумаги — соседи переводили друг другу не лекцию, а пометки. Я эти клочки подбирал на лестнице и читал по дороге домой, чтобы понять, что я не понял.
— А мама?
— Мама ставила мне у кровати кружку с горячим молоком и уходила. Я ложился к двум, вставал в шесть. Папа не приходил. Папа меня в эти годы ещё прощал, как прощают тринадцатилетнего, у которого пройдёт; он сообразил, что не пройдёт, к моим шестнадцати, когда я уже носил тетради к Шатуновскому и не носил больше в аптеку.
— И вы ходили к нему два года?
— Два. До его отъезда. У него было четыре лекции в неделю; я брал три из четырёх — на четвёртую мне не хватало времени, я и в гимназию ходил.
— А потом?
— Потом он уехал, и Шатуновский взял его место. И я перевёл свой комплексный к Шатуновскому, и алгебру тоже к Шатуновскому. Шатуновский был другой. Руки толще, подбородок не такой ровный, говорил по-русски и не любил, когда ему переводят в первый ряд. На второй ряд он смотрел косо. Шатуновского я люблю меньше.
— Но ходили.
— Ходил. Шатуновского у нас уважали — он держал кафедру чётко, иногда грубо, но всегда честно. У него никто не сидел молча: вопросы шли с первой минуты. На каждой лекции был один человек, которому он чуть особенно много кивал в ответ; в мой год это был Ваксельберг, на следующий — кто-то с физико-математического. Меня Шатуновский перестал терпеть, когда я начал диссертационный план у Каратеодори и не отказался у Шатуновского доделать. Это было его право — не терпеть.
— Семён Львович. У вас на Дерибасовской аптека отца?
— Аптека. Угол Дерибасовской и Преображенской, если идти от Соборной площади — на правой стороне, низкий вход, две ступеньки вниз. Над дверью медная вывеска: «Аптекарь Л. С. Кац». В первой комнате — прилавок, весы с разновесом до полузолотника, склянки на полках до потолка. Во второй папа разводил латинские порошки и держал главную полочку под стеклом, с замком: ключ носил на шее на тёмной шёлковой ленте, заношенной до серого. Я эту ленту в одиннадцать лет один раз снял с него ночью и утром надел обратно — он не заметил. Папа просил, чтобы я в эту аптеку вошёл и не вышел оттуда до пятидесяти.
— А вы?
— А я пошёл к Каратеодори.
— И?
— И папа меня не простил. Папа человек тихий, но не прощает он медленно и долго.
Я засмеялся. Один короткий толчок, в кулак у губы. Не как Бугров, у которого смех тоже короткий, но изнутри, из груди. У меня смех вышел отсюда, ото рта, и сразу затих. И всё же это был смех — второй за два дня. Первый — у Лизы, у заслонки. С похорон я их пока считал.
Кружка у меня в левой шевельнулась — стенка задела о палец, чай чуть качнулся, и одна капля сошла по ободу вниз. Я её левой о сукно колена не снял, оставил — пусть высыхает. Жест уже был бы лишний.
Кац выждал секунду.
— Я что-то смешное сказал?
— Сказали. «Папа человек тихий, но не прощает он медленно и долго» — это конструкция вашей мамы или ваша?
— Мамы. Папа сам никогда так о себе не сказал бы.
— Вот этим и смешно. Что вы такое о папе говорите его же ритмом.
— А.
Кац принял это спокойно. Он не любил, когда смеются над ним; он любил, когда смеются над тем, как он рассказал. Это была разница, которую он держал точно.
— Прапорщик. Хотите про последнюю лекцию Каратеодори?
— Хочу.
— Последняя была в феврале тысяча девятьсот девятого. Он не сказал, что уезжает. Закончил тему — особенности конформных отображений — и сказал, как всегда: «На следующей неделе мы продолжим». В понедельник на следующей неделе вышла секретарша из деканата и сказала, что лекций больше не будет — Константин Дмитриевич уехал в Гёттинген. В первом ряду один человек встал и пошёл к двери. Пожилой, в чёрном сюртуке, с седой бородой; я его не знал. Он шёл медленно. В дверях остановился, обернулся на пустую кафедру и сказал — на идиш, негромко, я разобрал: «Я к нему привык».
— И всё?
— И всё. Аудитория за ним наблюдала. Он постоял ещё две секунды и пошёл по коридору к выходу — по чёрному; у нас тогда чёрный коридор шёл вдоль западной стены, без окон. Шаги его были слышны долго.
— А вы?
— А я остался в зале. Меня сидело ещё человек сорок, и никто не вставал минут пять. Потом встал один, за ним второй, и потом все. Я шёл к выходу последним, потому что в первом ряду у меня были разложены три тетради и я их собирал по одной, очень медленно. Никто не торопил.
Я сидел молча. У меня в землянке хватало места для тишины, которую можно ничем не заполнить. Кац ставил в эту тишину доверие — как ставят на стол вторую кружку, не уговаривая взять.
— Сергей Николаевич.
Я опустил подбородок. Это было первое «Сергей Николаевич» от него — не «Сергей Николаич», как у Карпова и Самойлова, а полное, академическое, со всеми буквами на местах. Раньше, в марте, в столовой, он это уже произносил, но тогда оно шло гимназическим регистром, без личной близости. Сейчас, после папы Льва Соломоновича и Каратеодори с тонкими руками и идишского «я к нему привык», это было то же самое слово, но через другую щель. Я это услышал.
— Слушаю, Семён Львович.
— У вас странная улыбка.
Я не двинулся.
— Какая?
— Как у человека, который давно не смеялся, но при этом точно знает, как это делается.
Я подержал кружку левой. Чай был ещё горячий, но уже не обжигал. В груди — между ключиц, чуть слева — у меня что-то поднялось и опустилось обратно, медленно, как пузырёк со дна ведра: не паника, не страх, не вызов. Просто плотный знак, что Кац меня видит. Третий за том, после Ляшко и Лизы. Я этого, кажется, ждал — не от него лично, а вообще, что кто-то скажет.
— Я не понимаю, о чём вы.
Этот ответ у меня был обиходный — для штаба, для Ковальчука, для всех, кто подходил близко. Он был без срыва и не сообщал ни «да», ни «нет». Я его произнёс почти что чужим голосом.
— Я не спрашиваю.
— Я знаю.
— Я просто заметил.
— Я знаю, Семён Львович.
Кац опустил подбородок. С лёгким наклоном плеча вперёд, по-своему. Тетрадь его лежала на столе слева от него; рука его была на бечёвке.
— У меня к вам ещё одно, прапорщик.
— Слушаю.
— Если вам когда-нибудь понадобится, чтобы кто-то посчитал — не службу, а что-то ваше, своё, чужое для штаба, — посчитайте у меня. Я считаю быстро. И я не спрашиваю, зачем. У нас с вами это уже один раз так шло — в январе, по огневой поддержке.
— Помню.
— Я к тому, что у меня в сутки бывает полтора свободных часа. Их можно тратить.
— Спасибо, Семён Львович.
Он встал. Тетрадь забрал — переложил под мышку. У двери коротко тронул ладонью верх косяка. Этот жест я знал по Ковальчуку, у меня самого он завёлся последний месяц; Кац его, видимо, тоже подобрал. У кого — у меня, у Ковальчука — не имеет значения. Жест по землянкам ходил, как ходит привычка.
— Спокойной ночи, Сергей Николаевич.
— Спокойной ночи, Семён Львович.
Дверь закрылась за ним аккуратно, без хлопка. Снаружи — два шага по плотному снегу, остановка, ещё два, и потом тихий ход в темноту, который слышался долго.
Я подержал кружку левой. В кружке у меня оставался остывший чай под слоем плёнки. Угли в печи дышали. Фёдор за перегородкой не подал звука: пока Кац был, он не выходил, и теперь, видимо, выжидал, услышит ли он, что я встаю, чтобы понять, нужно ли подкинуть в печь ещё.
В голове у меня снова стоял этот внутренний порядок: Лиза, Семён Львович, Карпов, Гнедой, Фёдор. Семён Львович теперь был не штабной фигурой. Свой. Не так, как Лиза. И всё же — свой.
Я подумал, что мне не надо сейчас решать, как со мной поступит то, что Семён Львович увидел и не спросил. Я подумал, что у меня есть один человек на свете, кто знает Семёна Львовича по моему голосу, — и она в двадцати вёрстах отсюда, в каменной пристройке к школе, и пьёт свой остывший чай, если ещё не легла. Эта мысль была короткой и не сентиментальной. Я её отметил и отложил.
Я подумал ещё, что у меня за двое суток было две тёплых землянки с печью — Лизина каменная и моя здесь, — и в обеих я сидел не один, и в обеих оставался один. Это, видимо, тоже что-то значило. Что — пока не складывалось в слово, и я не торопил.
Свеча у меня на столе осела до половины — фитиль чуть наклонился налево, и пламя дышало одной кромкой. Я свечу не поправил.
Фёдор за перегородкой не выдержал.
— Барин.
— Да, Фёдор Тихонович.
— Подкинуть?
— Подкиньте.
Он встал, прошёл к печи, открыл заслонку, положил два полена, постучал клюкой, прикрыл. Не спросил, как прошёл разговор. У нас с ним по уговору глаз на бумагах садился ровно туда, где их не было: тарелка, кружка, край мокрой шапки. По разговорам, видимо, садился так же. Он этому учился без объяснений.
— Спать ляжете, барин?
— Ещё посижу.
— Свечу новую?
— Не нужно. Эта догорит.
— Хорошо.
Он ушёл за перегородку. Лучины коротко скрипнули — он клал их на ночь поближе к печи, чтобы не сырели. Я подержал кружку ещё минуту, потом поставил её на бок печи остывать рядом с чайником, и сидел. За брезентом крыши снаружи шла одна вторая тишина — без ветра, без зверя, без шага. Только печь держала.
Двадцать четвёртое и двадцать пятое прошли спокойно. Метель, которая угрожала вчера от южного гребня, сорвалась к северу и ушла на словацкую сторону; у нас сыпало мелкой сухой крупой, без шквала, по полдня. Я делал обходы — два в день, по сменам, с левой ладонью под локтем правой, чтобы правая не дёргалась от шага. Кац работал у Самойлова в канцелярии. Мы встречались у двери штабной землянки утром — здоровались опусканием подбородка, ничего не добавляя. У него на тетради сбоку лежала всё та же бечёвка. Самойлов мимо проходил с папкой довольствия — кивал мне на ходу, не останавливаясь; у него на левом подбородке к двадцать пятому появилась бритвенная царапина в три миллиметра, аккуратная, не свежая.
Ковальчук, вернувшийся вечером двадцать четвёртого с верхнего поста, спросил у меня в землянке: «Кац у тебя был?» — «Был». — «Что у вас?» — «Всё». Ковальчук опустил подбородок и больше не спрашивал. У него был свой регистр доверия: внутрь не лез, пока я сам не открывал. Папироса лежала у него за правым ухом, не зажжённая.
К Дорохову на пункт сушки валенок я заглянул дважды — деревянные бирки с номерами смен висели как прежде, портянки сохли наизнанку. Самого Дорохова не было — обходил с верхним постом. У Иванькова на углу хода сообщения я постоял минуту, перекинулся двумя словами: он сказал, что у него вчера сменили варежки, и теперь нормально. Я подержал секунду его варежку через сукно и пошёл дальше.
Фёдор подал Гнедому пару морковин, найденных на словацком хуторе, — Гнедой жевал медленно, переламывая корнеплод о переднюю надкопытицу. Обозный Никандров, проезжавший двадцать пятого вечером, сказал, что в Гавае всё на месте, и что тяжёлого мадьяра сегодня вечером хоронят. Он жевал ту же осеннюю ветку, с которой ходил в январе, и под подбородком у него за зиму отросла короткая колкая щетина, которой не было в декабре. У меня в голове это легло строкой к остальному, без отдельного веса.
Утром двадцать шестого, в седьмом часу с минутами, у двери постучали — короткий, фельдфебельский, с двух пальцев. Я уже стоял у стола, в одной шинели поверх рубахи, с кружкой брусничного у левой.
— Вашбродь.
Бугров на пороге. Шапка в правой, ладонью внутрь, у бедра.
— Сергей Николаич. От штаба батальона.
— Слушаю.
— Командиру четвёртой роты прибыть к комбату. Сегодня, к девяти часам. Ротный уже знает.
— Спасибо, Бугров.
Бугров опустил подбородок коротким фельдфебельским движением — себе, не мне, — надел шапку одним движением, без поправки, развернулся и пошёл.
Дверь за ним закрылась.
Я подержал кружку левой. Правая у меня лежала в кармане шинели без дёрганья. Приказ стоял отдельно — у двери, у косяка. Как и положено приказу.