К книге
Не та война 3Глава 19
79%
Глава 19
19

Я стал слушать — и понял в первую же минуту, что слушать сегодня не получится.

Фёдор отпил ещё, поставил кружку на бок печи и долго не оборачивался. Печь шла ровно; за дверью темнело. Он повёл бородой сверху вниз — медленно, как делал всегда, когда внутри собирал мысли в ровный порядок.

— Барин, — сказал он, не глядя. — Я лучше с завтрашнего вечера. Сегодня у меня неустоявшееся. Я начну — а пойдёт криво.

— Хорошо, Фёдор Тихонович.

— Сергей Николаич, — поправился он сам, тише, и это было его собственное «когда серьёзно». — Я с утра в обозе. К пяти, до обеда, мне идти. К вечеру вернусь, чай заварю и расскажу. Ежели изволите.

— Извольте.

Он опустил подбородок — по-своему, по-крестьянски, словно подтвердил вопрос себе, а не мне. И больше ничего не сказал. Допил, поднялся, забрал кружку, прошёл за перегородку. Я услышал — лавка, шинель, тишина. Свечу он не зажигал. У него её не было.

Я сидел над двумя тетрадями ещё с полчаса. Тонкая была закрыта, тёмно-зелёная — открыта на следующей странице после четырнадцати пунктов; я ничего не вписал. Поставил ладонь на чистый лист, подержал. Снял. Левой задул правую свечу.

Я думал — Фёдор не отказал. Он отложил. Это была другая операция: не от тяжести, не от стеснения, а от хозяйственного уважения к собственным словам. Слова у него ходили медленно, как ходила Сивка зимой по тяжёлой колее; их нельзя было запрягать в недодуманное. Я понимал это лучше, чем сам ожидал. У меня тетрадь — тоже не для приказов, а для того, чтоб тот, кто будет писать приказ, имел, на что опереться. У Фёдора было то же самое — без бумаги.

Я подержал руку на закрытой первой тетради. Потом снял.

* * *

Утром девятнадцатого Фёдор ушёл в шесть. Я слышал, как он одевался — мягко, чтоб меня не разбудить; шинель он у двери стряхнул, чтоб иней не нёс в комнату. Я не открыл глаз. Дверь скрипнула, потом стало совсем тихо, и я ещё долго не вставал. Это была суббота по календарю Каца; в полку календарей у каждого был свой.

* * *

У Фёдора Тихоновича Гнедой стоял в дальнем стойле, отдельно от обозных лошадей.

Сено лежало в углу аккуратной пирамидкой, не вразброс, как у прочих; ведро с водой Фёдор успевал менять три раза в день, и лёд у бортика не наростал даже к утру. Конюшня хозяина Ондровца была старая, низкая, но сухая; пахло овсом, конским потом и слабым табаком — Фёдор курил у дверей, никогда внутри.

Он снял шинель, повесил на крюк у дверей и пошёл к стойлу — не торопясь, чтоб конь успел его услышать раньше, чем увидеть. Гнедой повернул голову, не двигая корпуса, и потянулся губами к карману: Фёдор всегда нёс с собой щепоть сухарной крошки, для удобства.

— Ну. Ну, — сказал он негромко. — Ты что.

Конь принял крошки, фыркнул в ладонь.

Фёдор взял щётку с гвоздя — старую, с проношенной щетиной у краёв, но в середине ещё крепкую. Начал с холки. Гнедой повёл шеей чуть, как всегда у этой щётки, и встал ровно. Фёдор работал медленно, прислушиваясь не глазами — рукой. Левое переднее плечо у Гнедого ходило ровнее, чем месяц назад; та зимняя малость, что осталась после Лупкова, понемногу выходила. Фёдор пощупал — мускул на холодке.

— Ходишь, — сказал он коню. — Ходишь, стало быть.

Он подумал — про Михаила. Сын должен был сейчас вставать, если Аграфена его не разбудила раньше; учитель Степан Тихонович, однофамилец, не родня, начинал занятия в восьмом часу, не считая молебна. Михаил в школу пошёл осенью; Фёдор уже месяц как был в полку, когда первая учёба началась. Он представил себе сына у тетради и не смог: тетрадь видел, сына не видел; видел маленького, четырёх лет, у плетня с щепкой в руках. Тот Михаил, четырнадцатилетний, у тетради — был не у Фёдора в глазах, был у Аграфены.

Он подумал ещё, что у Гнедого тоже было своё имя, своё ровное место в стойле, своя память про Лупков — и про конюшню в Жиздре, где Гнедой стоял три года назад, до полка, у хозяина-почтовика. Гнедой памяти своей не показывал, как Фёдор тоже не показывал. Это было общее у них: помнить — и не показывать.

— Бог даст, — выговорил он тихо, не коню — никому.

Перешёл к крупу. Гнедой стоял. У Фёдора в кармане был ещё кусок хлеба, отдельно от сухарной крошки, на случай, если кто из обозных лошадей будет стоять рядом и смотреть. Он любил, чтоб не стояли смотрели голодными, даже не свои. Это было от Аграфены: у неё на крыльце с осени стояла миска с молоком — для деревенских кошек и для случайного нищего. Без объяснения, без укора.

* * *

Вечером Фёдор пришёл около шести. Я слышал его шаги по сухим доскам — тяжёлый правый, мягкий левый, пауза. Не сразу — у двери он отряхнул шинель, как утром, поставил у входа узкие сапоги, снял шинель, прошёл за перегородку. Через несколько минут вернулся с двумя кружками — у меня левый локоть он уже не спрашивал, ставил по своей привычке.

— Барин. — Кружка ровно встала. — Чай свежий. На малине сегодня. Бруснику кончили.

— Хорошо, Фёдор Тихонович.

Он сел на ящик у печи — тот самый, на котором сидел вчера. Печь шла ровно. Свеча на моём столе была одна, левая; я зажёг её до его прихода. Тетради лежали поверх друг друга, тёмно-зелёная — сверху. Фёдор глянул на них один раз и больше не глядел. Так и было заведено: глаз у него на моих бумагах садился туда, где их не было.

Он отпил. Поставил кружку обратно на бок печи, чтобы остыла не сразу.

— Ну, — сказал он. — Я начну, барин. Ежели изволите.

— Извольте.

Он провёл бородой сверху вниз.

— У меня жена Аграфена. — Он начал ровно, без раскачки, как с табеля. — Сорок семь ей в декабре было. Перед самым Николой родилась, у нас её и крестили в Николу. Аграфена Спиридоновна. Сын Михаил, четырнадцать. Дочь Прасковья, одиннадцать. Михаил в школу пошёл, у нас один учитель на всю деревню — Степан Тихонович, тёзка мне, а не родня. Прасковья учится плохо. Поёт хорошо.

Он остановился на полслова, как будто примерял следующее, и не сразу его нашёл.

— Аграфена смеётся редко, — добавил он, как будто отдельной мыслью, не подходящей к табелю. — А если смеётся, рот ладонью закрывает сразу же. Стесняется зубов. У неё с молодости передний справа выщербился — лошадь её на пятнадцатом году хвостом ударила. Зуб мелочью держится. Она его про себя помнит, чужому не покажет. Я и говорю — смеётся редко.

Он отпил, поставил кружку обратно, продолжил тем же ровным голосом.

— Огород у нас. Картошка, капуста, лук. Свёкла бывает, но не всегда хорошо родится; земля у нас — суглинок, картошке любо, свёкле тяжело. Без меня Аграфена с осенней пахотой не справится. У нас под осень распахивается то, что под яровое. Лошадь у нас старая, одной её не сладит. Соседи помогут — если бочку выставить.

— Какую бочку? — спросил я.

— Самогон, — сказал он спокойно. — Из ржи, на хмеле. У меня в погребе на лето припас был — на летошнюю свадьбу копил, у племянника. Свадьбу перенесли; бочка осталась. Аграфена знает где. Соседи знают, что у нас есть. Если выставит — обиходиться придут. У нас в деревне без бочки большие работы не делаются.

— Понимаю.

Он повёл бородой. Понравилось ему «понимаю»; на правом виске у него что-то мелко расправилось.

— С Михаилом я задержался, барин. — Он сказал это ровнее, чем до этого, и я понял, что эта часть у него была заранее обдуманная. — Я Михаила к школе готовил. Десять лет ждал, чтоб он пошёл. У нас в деревне раньше школы не было — учитель приехал четырнадцатого году летом, с земства. Я к нему ходил весной — спросить, возьмёт ли. Он сказал: «Возьму, если читать научен». Я Михаила читать научил. Зимой по складам, по Псалтыри, по нашей. С Прасковьей мы тоже сидели — она не читала, она пела, что я ей читал. У них так у двоих и пошло: один учится, другая поёт. Слова одни.

Он остановился, отпил.

— А пошёл он — я ушёл. — Голос стал чуть глуше. — В августе он начал, в октябре я ушёл. Он теперь без меня. — Помолчал. — Бог даст, через год я вернусь.

— Бог даст, — сказал я.

Я не двинулся, рук не сложил, не повёл головой. Эти два слова прошли через меня, и я держал их в горле минуты две, чтобы не подал виду. Потому что я знал, чего стоит «через год». Я знал — но это было правильно знать, не правильно говорить. Я знал, что через год ничего ещё не кончится. Но в эту минуту, у печи, в карпатской зиме пятнадцатого, говорить я мог только одно слово — и я его сказал.

Это был, кажется, мой первый настоящий «может быть» в ответ на чужое будущее. До этого я отвечал — поправляя про себя; сейчас я ответил — не поправляя.

Фёдор за это время отпил, потом встал, подошёл к печи, наклонился, открыл заслонку и подложил две тонкие лучины из плетёного короба у стены. Печь ответила коротким лёгким гулом, как всегда отвечала на сухое. Он закрыл заслонку наполовину — ровно, как утром любил оставлять; вернулся к ящику, сел.

Я думал между его движениями: мне дано было увидеть, как у меня в чужом доме открываются заслонки и закрываются ровно. Этому я не сам научился; этому меня выучил он, не учивший. Слово «выучил» было неподходящее, потому что Фёдор никого ничему не учил намеренно; но всё, что я знал о буржуйке, о её правильном остывании, о том, какие лучины кладут к ночи, а какие к утру, — я знал через Фёдора, без прямой передачи.

Фёдор повёл бородой сверху вниз.

— У Михаила голос ломается с зимы, — проговорил он. — Аграфена в письме обмолвилась. Я писать ей часто не пишу: она сама не очень читает, ей соседка Анна Васильевна читает вслух. Поэтому пишу короче, чтоб Анна Васильевна не уставала. Раз в три недели одно письмо. Аграфена иногда отвечает — у неё медленнее.

— А Анна Васильевна — кто она?

— Соседка с правой стороны. Вдова. Муж у неё помер за пять лет до войны, от чахотки. Грамотная, ходила к нам в школу — раньше, не нынешнюю, у нас года три была школа при отце Ионе, при старом, потом она закрылась. Анна Васильевна детей у нас в деревне грамоте учила бесплатно, пока новый учитель не приехал. Аграфене она по-соседски, как родне. — Фёдор отпил, провёл бородой сверху вниз. — У Аграфены родни в деревне немного. Мать померла, брат старший в Туле на железной дороге. Анна Васильевна ей за родню стоит.

— А с левой стороны?

— С левой — Спиридоновы. Это родня. Двоюродный брат Аграфены, Никодим Спиридонович, и его жена Дарья. Они мне на свадьбу пятнадцать лет назад двух уток подарили — живых. Уток у нас тогда не было, мы их разводили. Этих уток до сих пор разводят правнуки. — Фёдор улыбнулся очень коротко, бороду не повёл.

— А лошадь?

— Лошадь у нас одна. Звать Сивка — кобыла, восьми лет, тяжёлая. Я её взял у соседа в Жиздре по случаю, года через два после Михаила — она ещё молодая была, четыре. Зимой ходит хорошо, летом в работе тяжелее ей делается, спина у неё мягкая, шинель в дугу не любит, а только хомут. Аграфена с ней справляется, но осенью под плуг — одной нельзя. У нас распашка дворов в двадцать пять, на наш край деревни. Сосед Никодим Спиридонович — тот сам приедет, без бочки, по родне. Прочим — бочка.

— Понятно.

— А ещё, барин, — он повёл бородой и стал чуть тише, — у нас в деревне восемь дворов мужиков ушло. Я девятым. Из восьми двое — мои годки, мне за пятьдесят на войну идти не положено было, я по запасу. Один из тех двух — Михаил Петрович Костыгов, мой кум, крестный Михаилу моему. Он в нашей же бессарабской пехоте, только в другом полку. Я не знаю, в каком — где-то в Польше. Аграфена иногда у его жены Ефросиньи Семёновны спрашивает, нет ли вестей. Бывает — есть. Бывает — нет.

— Есть надежда, что вы свидитесь?

— Бог даст, — выговорил Фёдор ровно. — Я об этом не загадываю.

Тишина была короткая. За перегородкой Йозеф негромко прокашлялся во сне — старческий привычный звук этого часа.

— Прасковья?

— Прасковья поёт. — Он улыбнулся в бороду; первый раз за вечер. — На Покров она пела в церкви — у нас часовенка, не церковь, но на Покров отец Иона приезжает. Прасковья встала на клиросе. Голос тонкий, но ровный. Аграфена писала: отец Иона после службы сказал ей — «Аграфена, привози дочь в Калугу, у меня там брат регентует, может, возьмёт». Аграфена ему: «Спросим отца, когда вернётся».

— Когда вернётся, — повторил я.

— Да. Я пока не отвечал. Я думаю.

Он отпил ещё.

— Михаил, барин, — продолжил он, и тон стал спокойнее, без улыбки. — Михаил хочет в город. Аграфена пишет: он спрашивает у неё, какой большой город ближе всего. Калуга, говорит она. Он спрашивает, можно ли учиться у нас в Калуге дальше. Аграфена не знает.

— Может, — отозвался я. — Если хорошо учится. Земство по способному мальчику стипендию даёт.

— Стипендию, — повторил Фёдор медленно. — Это вы, барин, знаете лучше меня. Я не знал.

Я опустил подбородок.

* * *

Он отпил последнюю треть кружки молча. Я смотрел в свою — на тёмно-малиновое, с тонким масленым кружком сверху от облизнутой ложки. Печь шла ровно.

Я думал — про писаное.

Я писал кандидатскую о брат-кнехтах, конверзах и наёмных служилых, приходивших в орденские замки из ганзейских земель и северных немецких низин. У меня в работе была таблица: имя, деревня, год прибытия, год выбытия, форма оплаты, отпуск. В одной описи, возле Хайна из деревни под Итцехо, писец сделал помету: uxor, duo pueri. Жена, два мальчика. Я тогда вынес это в сноску: «семейные пометки встречаются редко; обычно — без указания семьи». Из общего реестра у меня выходили графики и проценты невозвращенцев по годам. Я сводил отпуска по комтуриям, сравнивал благополучные годы с голодными. Я был доволен этим разделом; научный руководитель — тоже.

Передо мной сидел Фёдор. Аграфена. Михаил, четырнадцать, у учителя. Прасковья, одиннадцать, поёт на Покров. Сивка-кобыла, осенняя пахота, бочка самогона в погребе под свадьбу племянника. Прочим — бочка.

И я понял, что тогда не понял Хайна. Не потому, что не хватило источника. Потому что не хватило Фёдора.

Медиевистика, которая работала у меня в Москве как способ видеть, — здесь работала как зеркало. В нём я видел Фёдора. И через Фёдора — себя; и того, кто стоял у Хайна за пометой uxor, duo pueri — за теми тремя словами, в которые писец, написавший их, тоже, наверное, не верил, что когда-нибудь кто-то посмотрит на них как на жизнь, а не как на сноску.

Я никому ничего не сказал. Я только опустил подбородок.

* * *

Фёдор отпил, поставил кружку и встал — медленно, не задевая ящика.

— Я, барин, — выговорил он, — больше сегодня не буду. Утомился. Завтра, если изволите, расскажу ещё немного. Про церковь нашу, про реку, про деда Захара, что у нас на околице с самоварами. Это не главное. Главное вы знаете. Главное — что у меня там кто.

— Хорошо, Фёдор Тихонович.

— Если изволите — допишу. Не сегодня.

— Не сегодня.

Он повёл бородой. Подошёл к печи, проверил заслонку — оставил на пол-пальца открытой, как любил на ночь. Снял с крюка короткую рогожу, накрыл ведро у двери. У перегородки остановился.

— Барин. — Не оборачиваясь. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Фёдор Тихонович.

Он зашёл за перегородку. Я сидел ещё. Свеча догорала на левой трети. Печь шла ровно.

В голове у меня стояло — uxor, duo pueri. Имя я не вспомнил; сноску забыл; деревню возле Итцехо удержал в памяти неточно. У меня осталось — uxor, duo pueri. Жена, два мальчика. У Фёдора — Аграфена, Михаил, Прасковья. У Хайна было duo pueri; у Фёдора — мальчик и девочка. Прасковья пела бы Хайну тоже. На каком языке — это уже неважно.

Я задул свечу.

* * *

Я просыпался к шести, в темноте. Печь почти выстыла; в углу за лавкой Фёдоровой было тихо. Он, верно, уже ушёл в обоз: на сегодня были назначены дрова для четвёртой роты, и он не любил терять утренний час.

Я полежал. У меня под рёбрами стояло что-то неподвижное, тёплое — не печаль, не покой; их соединение, у которого ещё не было названия. Я не торопил.

Думал я о двух вещах сразу, чему сам удивился. О Фёдоре и его вчерашних словах; и о том, что не написал в кандидатской, и что теперь, наверное, надо было бы дописать, если только эта дописка имела бы для кого-нибудь смысл. На второй мысли я остановился: дописка не имела смысла. У Хайна не было читателя; у Фёдора не было читателя моего труда; даже у меня самого, как обнаружилось, читателем своей кандидатской я не был — пока не оказался у этой печи. Дописывать было не для кого. Знать — было для меня.

В семь пришёл Бугров со сводкой.

— Ваше благородие. — Он остался у двери, не входя. — От Самойлова. Просили лично.

— Несите, Семён Артемьевич.

Бугров переступил порог, снял шапку, оставил её у двери, вошёл. Положил на стол сложенную вдвое бумагу — серый лист, тонкий, не штабной плотный, а ходовой. На правом нижнем углу мелкая чёрная клякса, как у Каца, когда он переписывал в спешке.

— Подождать?

— Не надо.

Бугров опустил подбородок — раз. И вышел.

Я раскрыл лист.

Сводка была короткая. Полковая утренняя, по обычной форме: смены на гребне, расход боеприпасов за сутки, расход дров, потери — ноль за сутки (записано Кацем тёмными чернилами: «потерь нет»). Ниже, тем же почерком Каца, под обычной чертой, приписка от руки в две строки:

Дивизионная санитарная VIII АК с сего дня переводится на новую позицию, ближе к фронту. Пункт развёртывания — село Гавай (двенадцать вёрст от нас). Передаю для сведения.

Я перечитал. Потом ещё раз. Потом сложил лист той же стороной, что Бугров принёс, и положил его на тёмно-зелёную тетрадь.

Гавай — словацкое село. Я слышал название от Каца зимой, в одной из ведомостей расхода. Кажется, у них в деревне реформатская церковка с белёным забором и плоский колодец у дороги; у Каца в записи стояло, что отряд VIII АК может встать в школьном доме — большом, у школы при церкви. Я не помнил, прав ли я; может, я подменял Гавай чем-то другим, что слышал ещё ноябрём в Перемышле. Подменять было плохо. У Глеба-историка такие подмены считались за брак работы. У меня сейчас за брак работы считалось, наверное, что-то другое; что — я ещё не знал.

«Двенадцать вёрст», подумал я. У меня по тропе с Гнедым выйдет три-четыре часа в одну сторону, если погода ровная и склон не задвигает снежник на дороге. Если Ковальчук отпустит хоть с обозом туда и обратно. Если Ковальчук отпустит.

Я ещё посидел над листом. На столе тенью от моей головы лежали обе тетради и сложенная вдвое сводка с тонкой кляксой в углу. Имена в первой; пункты во второй; двенадцать вёрст — в сводке. Три регистра памяти, и сегодня они смотрели в одну сторону.

Я подумал, что Лизе про Фёдора не расскажу. Не потому, что чужое; потому что её регистр другой. У Лизы свой Фёдор был, в санитарной, без имени, под номером койки — и она его знала по-своему, как я Хайна, но честнее, чем я Хайна. Если что и говорить, то не о Фёдоре, а о другом. О чём — я ещё не знал. Может быть, о том, что у меня появилось новое слово для старой работы; что это слово — «зеркало», и я его боюсь, и оно мне нужно одновременно. Может быть, не о словах вовсе.

Я опустил подбородок. Сам себе.

И встал растопить печь, пока Фёдор не вернулся с обозом.

Предыдущая главаГлава 19 из 24Следующая глава