Сначала был только Дорохов.
Точнее — звук его лопаты впереди, в темноте, по льду. Метров за двести: ровный, упрямый скрип. Полк ещё стоял у подножия, обоз подтягивался, а Дорохов уже поднимался. Дорохов не любил ждать.
Было пять утра. Минус двадцать два. Снег под валенками не скрипел даже — он стонал, как у нас в Подмосковье, когда уж совсем зима, когда дерево в печи трещит чаще, чем подбрасываешь. Я считал — потому что больше делать было нечего. Тридцать восемь голов в первом взводе. Тридцать семь во втором. Бугров вышел вперёд тише, чем я ожидал — он умел появляться неслышно, хотя на семь пудов мужик. Доложил полушёпотом, по форме:
— Ваше благородие, четвёртая в составе ста сорока двух нижних чинов в строю. Двое в обозе с фурьером, один в санитарной с сухим кашлем. Запасных нет.
— Спасибо, Бугров.
Сто сорок два. Полтора месяца назад — сто восемьдесят шесть. Не считая офицеров и ротных писарей. Я сделал в голове отметку, чтобы вечером записать в тетради — и тут же отменил. Вечером не будет тетради. Вечером, если повезёт, будет печь и горячая вода.
Сзади, шагах в десяти, под двумя тулупами в полковой повозке, кашлял Карпов.
Слышно его было по всей колонне. Не громко — глухо, как будто кто-то рвёт мокрое сукно изнутри. Я не оборачивался. Ковальчук тоже не оборачивался. Это та форма уважения, о которой Карпов сам бы попросил, если бы мог попросить, — не смотреть.
— Серёга. — Ковальчук подошёл с правой стороны, стянутый перевязью на животе, как все мы. — Жихарев велел четвёртой выйти первой. После авангарда. Прохор Иваныч в голове третьей будет. Корженевский — в хвосте.
— Понял.
— И ещё. — Он чуть наклонился. — Иван Иваныч сегодня — тулупа на тулупе, на сульфонале. Антон Францевич сказал — везти, не спрашивать. Так я не буду спрашивать. И ты — не спрашивай.
— Хорошо, Кирилл.
Он кивнул. Под бровями у него блестело что-то — не слеза, у Ковальчука этого не бывает, — а просто иней, который застыл на ресницах за час стояния на ветру. Он сейчас был ротным — без утверждения, без права называться им вслух. По чину он всё ещё оставался подпоручиком; утверждение откладывалось третий месяц, и в полку об этом говорили. Жихарев смотрел сквозь, Корженевский — недобро, Карпов — устало, Добрынин — за чаем. Никто из нас четверых не сказал бы вслух, что человек, исполняющий обязанности, сейчас важнее настоящего ротного: но Ковальчук это понимал. И тащил третий взвод сам, потому что без ротного третий взвод тащить некому.
— На коне сегодня будешь? — он мотнул головой в сторону Гнедого, которого Фёдор Тихонович вёл в поводу.
Я взглянул на Гнедого. Гнедой посмотрел на меня. У него за двое суток марша от Балигрода ребра прорезались сквозь зимнюю шерсть, под глазом был налёт, нижняя губа отвисла. Гнедой держался на привычке и на Фёдоре.
— Не буду. До поворота — пешком. Дальше посмотрим.
— Ну смотри. На серпантине его так и так слезть придётся.
Он отошёл. Я остался у головы колонны. Слева, шагах в пятнадцати, в строю четвёртой роты, неподвижно стоял Ржевский — в шинели, без перевязи, левая рука глубоко в карман. Декабрь у него ещё не зажил. Полковой врач Антон Францевич Ляшко говорил «месяца три», Ржевский говорил «через две недели», Карпов говорил «голубчик, не торопитесь». Карпов говорил «голубчик» — Ржевский отворачивался. В этом вся их философская переписка.
Я стоял и ждал команду. Где-то впереди, в темноте, всё так же скрипела лопата Дорохова.
Над подножием висело то предрассветное серое — не свет ещё, а только обещание света, по которому видно соседей, но нельзя различить, какого цвета у них шинель. У ближнего к голове колонны рядового — у Архипова из второго взвода, я угадал по росту — на шапке нарос ободок инея за время построения. Я подумал, что у меня, наверное, такой же; и от того, что мысль пришла, тут же стало неприятно. Я снял варежку, провёл пальцем по краю своей. Иней был. Я надел варежку обратно.
Когда из второго батальона по цепи передали «готов», голос пришёл искажённым в семи звеньях: «гтв». На первое «гтв» Бугров отозвался кивком; на второе — Иваньков сухим «у нас тоже». В первом взводе кто-то — кажется, Леонтьев — переступил с ноги на ногу: я услышал, как один валенок отлепился от другого. Звук, который в обыденной жизни не существует. В пять утра при минус двадцати двух — единственный.
Команда пришла в пять двадцать.
— Полк! — Жихарев, ниже по колонне, у второго батальона. Голос у Жихарева хриплый по утрам, сильнее, чем нужно. — В колонну по одному. Подъём.
Колонна тронулась.
Сначала — авангард, который и так уже шёл; потом — четвёртая, голова первого батальона; за ней третья, потом первая и вторая. Третий батальон тащился сзади с обозом и санитарной частью. Жихарев со штабом первого батальона ехал в голове третьей роты. Корженевский замыкал. Шаг был не строевой — обычный пеший: серпантин не позволял другого. Голова колонны медленно отделилась от подножия, и в первый раз за полчаса можно было — не глядя — почувствовать движение под ногами.
К десяти утра я уже два часа шёл пешком.
Гнедой остался в обозе с Фёдором — на третьем повороте я слез сам, без указаний; конь был уже ниже меня по росту, не физически, а по тому, как держался. Я снял с него седельную сумку, перебросил через плечо. Фёдор Тихонович принял повод с той своей крестьянской готовностью, с которой он принимал любое лишнее дело: не вздыхая, не глядя в лицо. Только сказал тихо:
— Я его на тулупе подержу, барин. До привала.
— Спасибо, Фёдор Тихонович.
— Бог даст.
Гнедой посмотрел на меня — короткое, благодарное движение глазом, как у людей, которым неловко, что их разгружают. Я провёл варежкой по его шее. Шерсть была мокрой. Я отвернулся.
К этому часу я уже не чувствовал левой ноги — ниже колена. Утром, у подножия, портянка, видимо, сбилась внутри валенка; я почувствовал это — ту, тёплую складку у щиколотки — на третьем повороте, но переобуваться уже было нельзя: голова колонны не ждёт. К пятому повороту складка превратилась в холод, к седьмому — в равнодушное отсутствие. Я знал, что отойдёт у первой печи, и шёл дальше: главное было не думать об этом постоянно. У реконструкторов в пятнадцатом веке портянок не было — там обмотки и кожаные башмаки, и даже у орденских братьев в зимней рейзе руки и ноги выходили из строя у каждого второго к третьему дню, и об этом писал Виганд Марбургский, и я об этом писал на третьей странице кандидатской — и сейчас, на серпантине, мой собственный третий лист кандидатской мне ничем не помог. Это я тоже принял — без удивления, как принимают вещи, которые знаешь о себе заранее.
Серпантин — слово, которое из учебника звучит как что-то изящное; в жизни это просто дорога, постоянно поворачивающая не туда. Каждые сорок шагов — новый поворот, и каждый поворот — на двадцать градусов круче предыдущего. Тропа была шириной в две повозки в самом широком месте; в узком — в одну, и то с трудом. Сосны по бокам были не наши — они шли прямее, тоньше, и снег на них держался иначе: не шапками, а длинными складками, будто кто-то набросил на ветви тонкое полотно. У подножия одного из сосновых стволов, прямо на дороге, на втором повороте, стоял каменный крест. Высокий, в человеческий рост, серый, с узкой прорезью наверху и грубым распятием. Восемнадцатый век, может быть, начало девятнадцатого. Не наш — у нас в Калужской ставили деревянные. Я перекрестился, проходя мимо, и поймал себя на том, что в Москве мимо креста на Никольской мог пройти, не повернув головы. А здесь — сразу рука пошла. Ничего не значит. Просто реакция тела, которое научилось реагировать.
За крестом тропа делала одно из самых крутых колен — почти сорок градусов, по льду. Шли цепочкой, держась левой рукой за валун, правой — за плечо переднего. Иваньков шёл шагах в пяти впереди и время от времени бросал через плечо ровный землемерный комментарий — не для меня, для воздуха:
— На карте этого нет, ваше благородие. На моей нет. Это бискупа Кошицкого карта какая-нибудь.
— Карта венская, Иваньков. Тысяча девятьсот десятый.
— Венская тоже не покажет. Карта, ваше благородие, показывает то, что съёмщик увидел в августе. А сейчас январь. Январь карту меняет.
Это было его обычное — землемерское, безответное. У Иванькова в каждой второй фразе сидел тихий упрёк всем картографам сразу, и я уже знал, что отвечать ему по существу — занятие пустое: он не спорил, он просто констатировал, как Карпов про лёгкое.
Через час впереди раздался мат. Громкий, протяжный, на трёх языках сразу.
— Дорохов, — обронил Иваньков, не оборачиваясь. — Опять обоз.
— Опять?
— Уже второй раз. Утром, у первого поворота, тоже застряли. Эту дуру, — он мотнул головой в сторону, — на серпантин выкатили. Трёхдюймовку.
— Понятно.
— Кто её сюда выкатил, тот, видать, Карпаты на карте смотрел, а руками не щупал.
Иваньков говорил это ровным землемерным голосом, без злости — как человек, который знает, что в любой работе всегда найдётся кто-нибудь, кто карту с местностью путает. Я хотел ответить ему чем-то соразмерным. Не нашёл. У меня было своё про эту пушку: я знал, что её бросят на этой же дороге, на возврате, — вытаскивать обратно никто уже не станет. Но Иванькову я этого сказать не мог.
Мы прошли ещё триста шагов. На седьмом или восьмом повороте серпантин делал такой острый изгиб, что обоз с пушкой повернуть не смог: задние колёса соскользнули с тропы вбок, в снег, и встали. Дорохов — там, без шинели, в одной гимнастёрке с расстёгнутым воротом, в шапке набекрень, с лопатой в одной руке и верёвкой в другой. Лицо красное от мороза и от работы; он сейчас в той фазе физического труда, когда человеку уже не холодно — только зло.
— Ваше благородие. — Он мотнул головой в мою сторону, не выпрямляясь. — Тут трёх не хватит. Дайте четвёртого.
— Бугров! — крикнул я назад. — Иванькова с двумя на пушку.
— Слушаюсь, — пришло снизу.
Дорохов кивнул и снова уткнулся в верёвку. Он не любил, когда офицеры стояли над ним и смотрели. Я отошёл на шаг, прислонился к стволу той самой не-нашей сосны, и стал смотреть туда, вверх.
Гребня ещё не было видно. Серпантин уходил в облако.
Я подумал — без особенной мысли, как думают, когда устали, — про hiems acerba. Зима горькая. Хроника шла так: «Anno Domini MCCXX, hiems acerba erat in montibus». Эту формулу я сам же выписал из венского сборника два года назад — и в декабре прошлого года в моей собственной полевой тетради она легла поверх первой Бессарабской зимы как ярлык. Я думал тогда: литературная находка. А сейчас, на восьмом повороте серпантина в Бескидах, под чужой сосной, я понял, что hiems acerba — просто описание, без литературы, без находки. Констатация: зима горькая. И всё.
Снизу, за поворотом, голос Иванькова — уже у пушки — что-то спокойно объяснял солдатам. У Иванькова и под верёвкой получалось говорить, как у землемера на трассе. Я подумал, что, наверное, в этом и было его лучшее: то, как он разговаривал с теми, кто не спал две ночи и тащит пушку в гору. Ровно. Без жалости и без бодрости. Так разговаривают с лошадью, которую жаль, но довести надо.
Через сорок минут пушку подняли. Колонна снова двинулась.
Гребень мы прошли в четверть первого.
Полусолнце висело прямо над нашими головами — белое пятно в облаке, без формы, без лучей. Ветер на гребне был сильнее, чем внизу: он шёл не сверху вниз, а вдоль, как если бы кто-то дул по линейке через зубы. Я снял очки — они запотели от подъёма — и протёр пальцем. Пальцы плохо слушались.
На гребне стоял столб.
Старый, деревянный, с навершием в виде орла. Орёл двуглавый — но какой именно, разобрать было нельзя. Краска вылиняла: с одной стороны столба ещё держался какой-то узор, может быть, монограмма, может быть, просто потёки. Старый австрийский столб на границе Галиции и Венгрии. Никто его не снёс. Никому он не мешал. Когда мы пойдём обратно, он останется. Столбы переживают империи. Я знал это из учебника Голицына — у него в первой части, в главе о Семилетней войне, была фраза, которую я когда-то выписал в библиотеке МГУ на отдельный листок: «Границы империй стираются тише, чем сами империи». Листок я потерял. Фраза осталась.
Я обернулся назад.
Серпантин уходил вниз — ровный, белый, длинный, изгибающийся, как лента, наброшенная на склон. Где-то ниже копошились — в одиннадцатый раз сегодня — Дорохов и Иваньков с пушкой. Колонна тянулась за ними дугами, петля за петлёй; в трёх местах — обозы, в двух — пехота; и где-то в третьей петле снизу, под двумя тулупами, в полковой повозке, ехал Карпов. Я смотрел на эту дорогу — змеящуюся по горам, как её называли в одной из старых хроник, в той самой, которую я цитировал перед Ковальчуком в Балигроде. Я тогда сказал ему латинскую формулу. Сегодня на гребне я её не повторил даже про себя — только увидел, что она была точная. Дорога действительно змеилась. Делать с этим ничего было нельзя.
— Серёга. — Ковальчук подошёл с тяжёлым дыханием — он шёл в хвосте 4-й, поднялся последним. — Что — стоишь?
— Гребень.
— Ну да, гребень. Идём.
Он не сразу пошёл. Постоял рядом, заглянул через плечо вниз, на южные склоны.
Внизу была долина.
Не наша. Я видел это сразу — не глазами, а как-то иначе, ведь глазами видел только серую дымку, в которой угадывались полоски полей и одна тонкая ниточка дыма километрах в трёх к юго-западу. Деревня. Может быть, та самая, в которой нас расквартируют через два дня. Может быть, не та. Долина уходила к юго-юго-востоку, и где-то там, в её конце, начиналось то, что в моих учебниках называлось «Великая Венгерская равнина». Я никогда её не видел. Никто из моих калужских предков её не видел. До сегодняшнего дня я и не думал, что увижу.
И тогда я подумал про Бурценланд.
Подумал коротко — Ковальчук стоял рядом, и мне нельзя было задумываться слишком долго, на гребне, под этим ветром, при этом полусолнце. Бурценланд — Семиградье — то, что сейчас, на карте, называется Трансильванией. В тысяча двести одиннадцатом Андрей II позвал сюда Тевтонский орден — защищать южные склоны от половцев. Герман фон Зальца тогда ещё не был великим европейским игроком — только умным тюрингским министериалом с будущим, которое он сам, наверное, ещё не видел. Орден перешёл такой же — не этот, конечно, но такой же по смыслу — гребень и спустился в Бурценланд. Начал строить замки. Пять замков за четырнадцать лет. Слишком быстро, как потом оказалось: в тысяча двести двадцать пятом, в марте, их выгнал с этих самых склонов сын Андрея, Бела IV. Слишком самостоятельны. Слишком много замков. Слишком быстро.
Я смотрел вниз — на серую дымку, в которой угадывались полоски полей.
«Через четырнадцать лет их выгнали».
«Через четыре недели нас отведут».
Это я повторил про себя, не Ковальчуку, не вслух. У меня в голове было то, чего у Ковальчука не было: я знал, что Карпатская операция Юго-Западного фронта в феврале — марте пятнадцатого года будет фактически провалена, что наши части начнут отход с южных склонов в первых числах марта, что всё, ради чего мы сейчас идём, обернётся возвратом по той же дороге. В учебнике, в той же первой части Голицына, в главе о ПМВ — её, конечно, тогда ещё не было, но в более позднем издании, которое я читал в декабре две тысячи восьмого, — было сказано прямо: операция в Карпатах унесла около ста пятидесяти тысяч человек и не дала результата. Половину этих цифр я уже отдал Ковальчуку — в декабре, у костра, в Балигроде, тихо, между двумя кружками. Вторую половину я не отдам никому.
— Серёга. Идём.
— Иду.
Я отвёл взгляд от долины, и мы пошли.
Спускаться было легче, чем подниматься, — но не намного: серпантин с этой стороны был круче, и тропа местами совсем заледенела. Я слышал за спиной, как Фёдор Тихонович тихо тянет Гнедого по уздцу, как сзади стонет полозьями повозка Карпова, как обоз с пушкой, наконец, тоже взошёл на гребень и теперь медленно, осторожно, начинает спуск. Фёдор не проронил ни слова. Полк шёл — шагом, который не выбирали.
На втором колене от гребня задние полозья карповской повозки повело вбок. Ездовой успел крикнуть только «держи» — и трое из третьей роты бросились к борту раньше команды. Повозка встала косо, одним полозом над пустым белым скатом, и постояла так с полминуты, пока её удерживали в шесть рук. Карпов под тулупами не кашлянул. Это было хуже кашля. Потом снизу донёсся голос Дорохова — он что-то рявкнул, за что в мирное время дали бы трое суток ареста, — и повозку вернули на дорогу. Один из тех троих, кажется Песков из третьей, после этого минуту стоял с раскрытым ртом, глядя на скат. Ковальчук, не оборачиваясь, негромко: «Песков. Иди». Песков пошёл.
В половине третьего, на третьем повороте от гребня, я обернулся.
Вверху, на гребне, столб ещё был виден — маленький, чёрный на сером, как запятая на бумаге. Облако сошло. Полусолнце исчезло. Над гребнем висела теперь обычная серая зимняя плита, без светового пятна. От подножия мы поднимались семь часов; обратно с гребня шли уже два. Получалось, до южного села, если шаг не собьётся, оставалось ещё часа три-четыре — и расквартирование.
Возле повозки Карпова, рядом с задним колесом, стоял Фёдор с жестяной кружкой. Карпов высунул из-под тулупов руку — короткую, серую, с тонкими длинными пальцами, — и принял кружку. Я слышал, как он произнёс — глухо, через хрип:
— Спасибо, голубчик.
Один раз. Только один. Это всё, что Карпов сказал за всё пятое января — то, что я услышал.
Колонна двигалась вниз.
Из-под тулупов, мимо моего плеча — повозка проехала рядом, медленно, — слышалось ровное дыхание Карпова. Тяжёлое, с подсвистом на выдохе, но ровное. Если бы Ляшко стоял здесь, он бы, наверное, тоже промолчал — ни в плюс, ни в минус. Карпов держался. На сегодня — держался.
— Серёга. — Ковальчук догнал меня сбоку. — Самойлов из штаба полка проехал. Слух у него: через два дня — село за гребнем. Расквартирование. Потом — наступление. Когда — не сказал.
— Понял.
— Ты чего такой?
— Какой?
— Молчишь.
— Серпантин длинный, Кирилл.
Он усмехнулся — углом рта, без звука — и пошёл рядом.
Я думал внутри — то, чего не сказал бы вслух Ковальчуку: серпантин действительно длинный, но не он меня сейчас держал. Меня держало то, что я знал, и что не имел права отдать никому. Через четыре недели — отведут. Я знаю. Не печаль и не страх; ровное, тёмное чувство, которое я раньше испытывал только над архивами — когда, читая хронику, ты уже видишь, чем закончится поход, а герой хроники ещё нет. Только сейчас в роли героя хроники был я. И Ковальчук рядом. И Карпов в повозке. И Гнедой за спиной.
И серпантин был длинный.
Внизу, в долине, в трёх километрах к юго-западу, тонкая ниточка дыма уже не угадывалась — растворилась. Появилась другая, чуть восточнее. Деревня жила. Она нас ещё не ждала.
Я шёл за Ковальчуком. Сзади поскрипывали полозья. Где-то внизу, на следующем повороте, снова матерился Дорохов — но тише, не зло, по-рабочему. Ему хорошо — у него лопата.
У меня была голова.