«Карпатские заметки. Тактические наблюдения. 17 февраля 1915».
Так я вывел в самом верху страницы. Левой, медленно, разборчиво, как пишут в гимназии. Правая рука ещё не слушалась там, где требовалась точность. Большой и указательный держали перо, но третий и четвёртый — глухи; от ладони шёл тонкий тремор, заметный только на письме. На двадцатой минуте кисть начинала ныть в кости, не в коже; я останавливался, перекладывал перо, разминал левой ладонью кисть правой.
Тетрадь была новая, карманного формата — тёмно-зелёный картон с тиснёным углом, бумага в клетку поглаже, чем в первой. В первой у меня лежали имена; в этой будет другое.
«Сегодня было не для имён», — я сам сказал себе это вчера, у свечи. И добавил тогда же: « для того, что начиналось теперь, нужна будет другая». Сейчас, утром, я держал в руках именно её. Положил поверх первой ещё на рассвете, перед уходом на пост. Через час вернулся; печь шла ровно, землянка пуста, Кац — у Самойлова с расчётом по дровам, Бугров — наверху при Васильеве, Фёдор — у Ондровца. Я сел, открыл, обмакнул перо и вывел заголовок.
Над заголовком думал недолго. Не «полевые наблюдения», не «дневник» — оба слова имели смысл, не подходящий к назначению тетради. Полевые — это бой; дневник — это я. Здесь должно было лечь не то, что я чувствовал, а то, что можно повторить. Я писал «Тактические наблюдения», понимая, что слово «тактика» в горах в феврале — слишком крупное; половина того, что я собирался занести, не была тактикой ни в одной военной школе. Но другого слова, пригодного к карману моей шинели, у меня не нашлось.
Когда-то я писал диссертацию о другом и в другом веке. Там тоже были полевые заметки — на полях орденских хроник, рукой третьего, четвёртого, седьмого писца. Имена их пропали; заметки остались.
Это была единственная медиевистская мысль, которую я в эту минуту позволил пройти. Она ушла, не успев осесть в тетрадь.
Я провёл линию под заголовком, отступил две строки и написал:
' 1. О видимости при метели.
Видимость в метель садится до тридцати–сорока шагов. Цвет неразличим; различимо движение. Контур человека пропадает раньше контура куста (куст качается, человек — нет, или наоборот, и в этом отличие). Лучшее время метели — для смены постов и выноса тяжёлых: противник в это время наблюдает меньше и хуже. Худшее — для вывода легкораненых, которые потеряют направление и пойдут не туда, куда их послали'.
Под пунктом я оставил пустую строку, как оставляют для будущей пометки. Это была привычка от диссертации: всякое полевое наблюдение требует места для второго наблюдения, которое его поправит.
' 2. О пристрелке пулемёта через гребень.
Гребень закрывает прямой обзор. По карте через карту пристрелять нельзя: данные карты на полверсты не сходятся с местом. Первая очередь — пробросом через гребень, по ориентиру (камень, дерево, нос скалы), с наблюдением столкновений. Прицел уточняется к третьей очереди. Если у противника за гребнем — обратная горка, первая очередь зачастую уходит ниже, чем нужно: пулемёт «садится» в свою отдачу на снегу'.
Дописал, перечитал, поправил «нос скалы» на «вершину скалы»: «нос» Дорохов употребляет про австрийский сектор, и я не хотел путать. Привычка к чужому языку у меня появилась раньше, чем привычка к своему.
' 3. О маскировке движения в снегу.
Тёмное на снегу видно за версту. Шинель серая не маскирует — слишком тёмная для свежего снега, слишком светлая для тени. Полушубок ещё хуже. Белая накидка-балахон из простыни или мешковины — необходима для дозоров на нейтралке. Для боя не годится: стесняет руки в плече, особенно при работе с винтовкой стоя'.
Здесь я остановился впервые подольше. У нас не было ни одной такой накидки. Был один белый полог в санитарной, на котором лежал Карпов — но это была другая ткань и другое назначение. Я записал, что нужно; кто и когда пошьёт — не моё дело сегодняшнего пункта. Тетрадь не для приказов. Тетрадь — для того, чтобы тот, кто будет писать приказ, имел, на что опереться.
Я не знал, кто будет писать приказ. Это и было важно.
' 4. О ритмике патрулей.
Австрийцы у нас (наблюдения 12–17.02) меняют смены кратно четырём часам днём и кратно шести ночью. Точное время сноса определяется не по часам, а по дыму печи: за двадцать минут до смены дым у их поста становится плотнее (подкидывают на смену), за пять минут — реже (заслонка). Дополнительный признак — движение силуэта у бойницы: сменщик подходит со стороны хода сообщения, прежний поворачивается всем корпусом, потом уходит вниз'.
Это пункт я писал дольше четырёх предыдущих вместе. Половина наблюдений была не моя — Дороховские, переведённые с его языка на бумагу. У Дорохова это лежало в голове как у меня — старая хроника: без слов, по фигуре и тени. Бумаге требовалось больше; я разворачивал ему в шесть строк то, что он умещал в три слова себе под нос.
Положил перо, прижал левой ладонью кисть правой через сукно рукава. Кость в основании большого пальца побаливала ровно, без вспышек. Ноет — значит, заживает. Так говорил Ляшко в палатке шесть дней назад, прежде чем перевязать в три слоя, и я повторил это себе сейчас, как повторяют, когда чужому голосу веры больше, чем своему.
За дверью прошли двое — Громов и кто-то ещё, по тяжести второго шага из третьего взвода; не зашли, пошли мимо. Печь поднимала ровный плотный жар; угли под брезентовой стенкой дышали красным. Я взял перо.
' 5. Об отличии лавины по звуку.
Не грохот. Низкий короткий гул. Длится около шести секунд, считал я сам в момент: один — два — три — четыре — пять — шесть. Идёт сверху, не разбираясь, кто внизу. Если расслышал — крыться у скалы с подветренной стороны, на боку, лицом к земле, головой по склону. Не бежать вниз. Не бежать вверх. Иваньков 6.02 на той тропе сказал мне после: «Это не снег. Это вес». Это верно. Лавина — не падающий снег, а сорвавшийся склон'.
Пункт пятый я писал, не отрываясь, в один заход. Когда закончил, обнаружил, что левая ладонь вспотела, хотя в землянке было прохладно от двери. Вытер ладонь о полу шинели. Перечитал. Оставил.
Шесть секунд. Я ещё считал. И ещё долго буду считать.
' 6. О выборе места для землянки на склоне.
Не ниже верхнего уровня снегосбора. Зимой смотреть, куда даёт ветер (по карнизам и заметам у деревьев); в марте — куда побежит вода (по уклону и старым промоинам). Вход — не на наветренную сторону. Печь — у подветренной стены. Брезент крыши — не плоский, под углом не менее тридцати градусов к горизонтали: на плоский собирается снег и продавливает кровельную жердь к третьему дню'.
' 7. О хранении продовольствия в горах.
Муку и сахар — в землянке, у печи, но не вплотную к железу; мороз не убивает их, влага из тающего снега — портит. Сухарь не страдает ни тем, ни другим. Чай — в закрытой жестянке, не в холщовом мешке. Мясо — в холодной нише в обратном скате (4-я рота сделала такую под штабной 12.02). Сало — под брезентом, отдельно, не у печи: топится, прогоркает. Спирт — отдельно от керосина; путать смертельно'.
Эти два пункта пошли быстро. Здесь говорило хозяйство; хозяйство в полку у меня лежало плохо до Каца — после Каца стало надёжнее на половину. Хорошо это пишет, кто сам считал. Я не считал; я писал то, что у меня осталось от чужого счёта.
Положил перо. Седьмой пункт был последним, который выходил легко.
Восьмой — про связь — я знал хуже всего. Линию у нас рвало регулярно: то снегом, то лопатой обозного, то однажды — шапкой раненого, который, падая, попал в провод плечом. Восстановление шло по часу-полтора, и за это время посыльный успевал добежать через гребень и обратно. Что записать в тетрадь, я ещё не решил. Решил вернуться к восьмому позже.
Закрыл тетрадь. Не на замок — у неё не было замка. Просто положил поверх первой и пододвинул на полпальца к лампе, как пододвигают к свету бумагу, которую собираются ещё взять.
В этот момент дверь толкнули, не постучав.
Кац вошёл. В очках, в полушубке поверх шинели, с большой бухгалтерской книгой под мышкой. Шапку снял у двери, отряхнул о сапог, повесил на крюк рядом с моей. Зашёл, поглядел сразу на стол.
— Прапорщик. Я к вам с расчётом по дровам. Самойлов утверждает — у нас на неделю в обрез, если погода держится.
— Здравствуйте, Семён Львович. Садитесь.
Он сел на табурет напротив. Книгу положил на стол. Глаз у него был сейчас не штабной — другой, мягче. Я уже видел этот глаз у него — поздним вечером в январе, когда он зашёл с расчётом Самойлова и увидел, что я пишу. Тогда он положил бумагу, сказал коротко и ушёл, не комментируя. Сейчас бумага была у него тоже, но взгляд опередил бумагу: он остановился на новой тетради. Кац поглядел на угол стола, на стопку из двух тетрадей.
— У вас здесь две, прапорщик.
— Две, — отозвался я и не стал отодвигать.
Кац помолчал. Поправил очки указательным пальцем правой — у самого носа. Этот жест я знал.
— Прапорщик, можно спросить?
— Можно, — отозвался я негромко.
Он не сразу поднял глаз от тетради.
— Что это?
Я подумал, что мог бы сказать «личное»; он понял бы и не задал второго вопроса. Но это было бы неправдой и неправдой обидной — Кацу, который сам показал мне в декабре, как держать журнал потерь так, чтобы у него под рукой числа лежали отдельно, а имена — отдельно, и одно не путалось с другим.
— Записываю наблюдения. По зимней войне в горах. Что заметил за полтора месяца.
Кац коротко поправил очки — теперь второй фалангой того же пальца.
— А с какой целью?
— Не знаю, — ответил я. — Может, кому-то пригодится.
Кац не сразу ответил. Он не отрывал глаза от тетради — но и не тянулся посмотреть, что я там написал. Это меня тронуло сильнее, чем тронул бы интерес. Он спрашивал не из любопытства, а потому, что вопрос был важнее ответа.
— Правильно, — отозвался наконец. — Я в Одессе тоже всё записывал, не зная зачем.
Я отложил перо и обратился к нему обоими глазами.
— Что записывали, Семён Львович?
— Лекции. Сначала — потому что боялся не запомнить. Потом — потому что профессор обронил одну мысль, потом отказался от неё в следующей лекции, и я был единственный, кто её сохранил. Потом — уже не помню зачем. Привычка.
— И сохранили? — переспросил я тише, чем хотел.
— Сохранил. Тетради остались у мамы в Одессе. Она бережёт, хотя не понимает, что в них. Иногда мне приходит в голову, что когда-нибудь это пригодится тому, кто будет писать историю математики в Новороссийском университете в эти годы. А может, не пригодится никому. Это уже не моё дело.
Он помолчал, потёр большим пальцем по дужке очков у переносицы.
— У вас, прапорщик, видимо, такая же привычка. Только не с математикой.
— Видимо, — повторил я за ним.
Кац открыл свою бухгалтерскую книгу, нашёл лист, перевернул его. На обратной стороне у него уже был нарисован расчёт: дрова, печи, четвёртая рота, штаб, санчасть; цифры в две колонки, аккуратные, выровненные по запятой. Заговорил уже служебно, тихо, точно.
— По дровам: на неделю при −15 ниже нуля и без сильного ветра — у нас всё в обрез по штабной и в обрез по 3-й. По вашей четвёртой — тоже в обрез, но дольше: вы экономите. Иваньков с обозом обещал к четвергу из села; если придёт — продержимся до начала марта без перебоев. Если не придёт — резерв сжигаем во вторник и режем смены печи: ночью одна на две землянки.
— Поделим штабную и третью?
— Штабную и третью. Четвёртую держим — у вас тело… было тело. Помнить о западной стене.
Он сказал это, не подняв глаз. Сказал так, будто читал прогноз погоды. Кивать я не стал — опустил подбородок, медленно, чтобы он увидел и понял, что я согласен.
— Хорошо. Подписать?
— Не сегодня, — Кац закрыл книгу. — Завтра, после того как Самойлов сверит с обозом.
Он поглядел опять на тетрадь — короткий взгляд, без вопроса. Поднялся.
— Прапорщик. Если найдёте время, перепишите для меня третий и шестой пункты. Я хочу сверить с тем, что у нас по землянкам считают штабные. Там, кажется, расходимся.
Я опустил подбородок. Он успел увидеть номера, пока я не закрыл тетрадь; у Каца для таких вещей хватало одного взгляда.
— Перепишу, Семён Львович. К завтрашнему вечеру.
— Спасибо, прапорщик. До завтра.
— До завтра, Семён Львович.
Он у двери коротко тронул ладонью верх косяка — и я с тенью улыбки внутри отметил, что этот жест уже не только у Ковальчука и не только у меня. Кац подобрал его, не заметив. Жест по землянкам ходил, как ходит привычка.
Дверь закрылась. Я остался с тетрадью.
Минуту сидел не двигаясь. Услышал, как Кац шагнул через первый порог хода сообщения и обходит лужицу, которая там всегда у нас стоит к полудню. Потом — шаги на втором повороте. Потом — тишина. Печь шла ровно; угли под брезентовой стенкой по-прежнему дышали красным. На столе передо мной лежали две тетради: одна тоньше, в чёрном картоне с углом старой нити поверху; другая — новее, тёмно-зелёная, с тиснёным углом. Я положил ладонь левой на верхнюю. Картон был холоднее ладони на полпальца; печь до этого края не доставала.
То, что Кац признал тетрадь, не сказав вслух, оказалось важнее, чем я думал, когда садился утром. Я не понимал, чего я ждал от его прихода, пока он не ушёл; а потом понял, что я ждал именно этого: молчания, которое сказало «продолжайте», без слова «продолжайте». В одесской математической школе, видимо, учили и этому — не объяснять то, что лучше передаётся молча.
Снова открыл, начал с восьмого. Дальше пошло без больших остановок.
' 8. О связи в условиях обрыва провода.
Линия в горах рвётся первым попавшимся: веткой, лавиной, шапкой пехотинца, неловко падающего у провода. Восстановление — час, полтора. Запасной провод на ротный участок обязателен. Сигнальный посыльный — каждые два часа в часы тишины, каждый час в часы активности. Ракеты — см. 10′.
' 9. О действиях против обморожения.
Обморожение пальцев на хлопковых перчатках наступает за тридцать–сорок минут при пятнадцати градусах мороза. На шерстяных — за час, час с четвертью. Если контакт с холодом не отложить (откапывание, перевязка, починка линии), греть руки после каждых пяти–семи минут о голую кожу под шинелью, не у печи: разница температур слишком велика, кожа травмируется. Сальная мазь — на лицо (нос, скулы, мочки ушей) при выходе на дольше получаса. Растирать снегом — не делать; это народный совет, обмороженную кожу травмирует. Тёплое питьё — после, не до'.
Перечитал и понял, что забыл сказать про пальцы правой кисти. Дописал отдельной строкой:
«Особо: оттаявшие пальцы возвращают чувствительность неравномерно. Большой и указательный — за день–два. Третий, четвёртый — за две–три недели, иногда дольше. Мизинец чаще остаётся в норме».
Поставил точку. Это было про себя — но и про всякого, кто откапывал шесть февраля.
' 10. О сигнальных ракетах в метель.
Видимость ракеты в метель — восемьдесят–сто шагов вместо обычных четырёхсот–пятисот. Цвет (белый, красный, зелёный) с шестидесяти шагов неразличим. Пускать только по крайней надобности; в метель не сигнализировать «всё нормально» — посчитают тревогой и пойдут к вам через метель, потеряются и придут поздно'.
' 11. О действиях в нейтральной полосе зимой.
Не оставлять убитого до утра — лавина или метель его заберёт, и не дойдут до похорон ни ваши, ни их. По возможности забрать или прикрыть брезентом со своей стороны нейтралки. Чужого мёртвого, найденного на нашей стороне, передавать через парламентёра с белым флагом и бумагой в две строки (кто, где, когда; имя — если есть). Чужого живого пленного — не оставлять одного; в горах одна ночь без крыши — смерть к утру'.
Здесь я остановился. Девятнадцатилетний у скалы под молодой ёлкой стоял у меня в памяти не как картинка, а как формула: «без документов; мундир образца восьмого года; около девятнадцати лет». Этот пункт я писал в его адрес и в собственный — пометка для того, кто будет завтра, не сегодня.
' 12. О допросе пленных в горах.
Пленный из горной части (стрелковая, егерская) устаёт раньше пехотинца из долины и говорит больше. Греть прежде, чем спрашивать. Холодный пленный говорит не из памяти, а из страха перед холодом; ему нельзя верить даже там, где он случайно говорит правду. Сначала тепло, чай, потом вопросы. Допрос с холодным пленным — потерянное время'.
Я подумал о Хёрресе, в зальцбургской ольстерской рубахе под шинелью, в новой землянке штаба, у печи, с горячей кружкой между ладоней; и о том, что Хёррес заговорил не с первого, а со второго чая. Кружка тогда сделала больше, чем сделал бы я с расспросом. Это был пункт, который я записал не себе — себе он уже не нужен; будущему ротному какого-нибудь полка, который попадёт в Карпаты следующей зимой, — может быть.
' 13. О ротации смен.
Четыре часа — на верхнем посту. Шесть часов — в землянке на позициях. Двенадцать часов — в тылу (село, обогрев, сушка). Циклически. Норма для зимы при пятнадцати — двадцати градусах мороза. Превышение четырёх часов на посту даёт обморожение к третьему дню. Менее двенадцати часов в тылу — экипировка не сохнет, и через четыре цикла пехотинец выходит на пост в мокром, что хуже короткой смены'.
' 14. Об эвакуации тяжёлых.
По горной тропе тяжёлого — не на санях (опрокинутся на узком), не на носилках (двое спереди и сзади не помещаются), не на лошади (лошадь не пройдёт там, где пройдёт человек на брезенте). Брезент между двух жердей, с двумя несущими впереди и двумя сзади. На узких местах — один спереди, один сзади, по очереди. Не двое спина-к-спине. Если до санитарной больше четырёх часов — горячее питьё в дороге каждые сорок минут. Если меньше — не открывать брезент'.
Поставил точку. Перечитал четырнадцатый — поправил в нём «лошадь не пройдёт» на «коня не проведёшь». Карпов в декабре сам так говорил мне про обоз; голубчик его был в этой фразе, а не в той, более книжной. Поправка вышла в строку, без помарки.
Отложил перо. Посмотрел на лист.
Четырнадцать пунктов занимали страницу и половину следующей. Заголовок над ними держал их, как держит ремень шапки — не туго, но ровно. Я не знал, кому это пригодится. Возможно — никому; возможно — мне самому, через год, через четыре, в другом полку или в другом месте, у которого я ещё не знал имени. Возможно — какому-нибудь Иванькову моих будущих ротных или какому-нибудь Дорохову, который найдёт тетрадь в моём планшете, прочитает и не отзовётся, но запомнит. Этого я не решал. Решало время, которое было длиннее моего.
В орденских записях такие тетради лежали у писцов сбоку, не в библиотеке. Их клали при необходимости в дорожный мешок, а после возвращения переписывали набело. Я набело переписывать не собирался; у моей тетради не было «начисто», у неё было только «как сегодня».
Это была вторая медиевистская мысль за день. Я не записал её. У неё не было номера.
Закрыл тетрадь, положил поверх первой, чуть сдвинул на полпальца к лампе. К вечеру записан восьмой ещё раз — я знал, что вернусь.
На другой день, восемнадцатого, Самойлов прислал лошадь с пакетом по дровам — Кац вышел из штабной в семь, я остался один до полудня. Возвращаться к тетради я не возвращался. Перебирал имена в первой — те восемь, что лежали в начале, и Хёрреса, отдельно, как чужого, добавленного карандашом, не пером. У меня появилась привычка проверять имена один раз в три дня, без дописывания. Имена — для проверки; пункты — для написания. Два регистра не путались сегодня.
Восьмой пункт я к полудню решил оставить как был. Дописывать больше нечего: либо линия есть, и тогда посыльный не нужен; либо линии нет, и тогда посыльный — главное; третьего варианта в горах я не видел.
К вечеру вернулся Фёдор. Он зашёл со свежим чаем, поставил кружку на стол у моего локтя — не за моей правой кистью, а за левой, как привык за две недели. На столе он увидел обе тетради и не спросил. У Фёдора по нашему уговору на моих бумагах глаз садился ровно туда, где их не было: тарелка, кружка, пёрышко, край мокрой шапки. Бумаги — мимо.
Сел на ящик у печи. Не сразу заговорил. Чай у него был на сегодня свой, привычный, заваренный на сухой бруснике — последний остаток, утром обмеренный.
— Барин, — проговорил наконец, не оборачиваясь.
— Слушаю, Фёдор Тихонович.
Он помолчал, отпил, поставил кружку обратно на бок печи, чтобы остыла не сразу.
— Я вам про деревню расскажу? Зимой делать нечего.
Я поглядел на него — короткий взгляд. Фёдор не глядел на меня; глядел на железо печи, на красное, шедшее ровно. Не приставал — предлагал; чай его был о деревне больше, чем о чае.
— Расскажите, Фёдор Тихонович.
Он опустил подбородок — медленно, серьёзно, не как Бугров, не как Глеб в своих заимствованиях, а по-своему, по-крестьянски, по-деревенски, словно подтвердил вопрос самому себе. Печь шла ровно. Свеча была не зажжена ещё — за дверью только начинало темнеть. Тетрадь лежала на столе, поверх первой; тиснёный угол ловил мягкий жар печки, и тёмно-зелёный картон отливал почти чёрным.
Фёдор отпил ещё.
У деревни, про которую он сейчас будет говорить, тоже была своя тетрадь. Только без бумаги.
Я стал слушать.